Словесность

[ Оглавление ]








КНИГИ В ИНТЕРНЕТЕ


   
П
О
И
С
К

Словесность




ЧЕЛОВЕК  ШАЛАМОВ


"Все мои рассказы прокричаны"
Варлам Шаламов


Очень трудно относиться к писателям, а уже не говоря и о тех, которые действительно будоражат душу, так же как к обычным людям, со своими достоинствами и недостатками, имеющим такие же эмоции, как и мы с Вами, также любящие и ненавидящие....

Казалось бы, кого сегодня волнуют дела давно минувших дней? Кому интересны ужасы ГУЛАГа? Они, кажется, уже давно канули в Лету и отодвинуты на задний план жестокой сегодняшней действительностью. Но почему-то, мне кажется, что это не так. Тот, кто не помнит прошлого, обречен повторить его.

Не следует забывать, что помимо "Колымских рассказов" Шаламов написал блистательные "Очерки преступного мира", в которых он показал, как в послереволюционные годы в литературе "вдруг" стала популярной тема героизации уголовного мира, воспевание "братков", воровского жаргона, пресловутого "кодекса чести". К чему все это может привести и да, пожалуй, уже и привело, мы сейчас видим вокруг нас. Шаламов, как человек, просидевший в лагерях более 20 лет, досконально знавший быт и нравы воровского мира, разоблачает всю фальшь и мнимое благородство уголовщины. Читая "Очерки преступного мира" я вдруг поймал себя на мысли о том, что в них и как в зеркале отразилась современная нам действительность.

Читать Шаламова - это не увеселительная прогулка, не легкое чтиво, не то же самое, что нынешняя литература. Это большая умственная и эмоциональная работа, сизифов труд, если хотите, нужный и важный, к тому же требующий от читающего не только сопереживания, но и переосмысления собственной жизни, какого-то нравственного вывода, поступка. "Я пишу для того, чтобы люди знали, что пишутся такие рассказы, и сами решились на какой-либо достойный поступок - не в смысле рассказа, а в чем угодно, в каком-то маленьком плюсе".

Так в чем же ценность и привлекательность для читателя прозы Шаламова? Почему однажды Юрий Осипович Домбровский сказал: "В лагерной прозе Шаламов первый, я - второй, Солженицын - третий"? Конечно, любое мнение субъективно, особенно писательское, но все же слова профессионала чего-то стоят.

Почему? Именно это слово чаще всего встает в сознании читающего Шаламова. Почему он при жизни никогда не публиковался в СССР (поэзия и самиздат не в счет)? Ведь был же опубликован "Один день Ивана Денисовича" Солженицына, появлялись многие другие произведения на лагерную тему. Ведь в рассказах Шаламова нет прямого обличения существующего строя, нет никаких призывов, есть только беспощадная, всеобъемлющая правда, правда жизни.

Это и дало Варламу Тихоновичу право сказать: "Каждый мой рассказ - пощечина сталинизму и, как всякая пощечина, имеет законы чисто мускульного характера... В рассказе отделанность не всегда отвечает намерению автора - наиболее удачные рассказы написаны набело, вернее, переписаны с черновика один раз. Так писались все лучшие мои рассказы. В них нет отделки, а законченность есть... Все, что раньше - все как бы толпится в мозгу и достаточно открыть какой-то рычаг в мозгу - взять перо - и рассказ написан.

Рассказы мои представляют успешную и сознательную борьбу с тем, что называется жанром рассказа... Пощечина должна быть короткой, звонкой... Каждый мой рассказ - это абсолютная достоверность. Это достоверность документа... Для художника, для автора самое главное - это возможность высказаться - дать свободный мозг тому потоку. Сам автор - свидетель, любым своим словом, любым своим поворотом души он дает окончательную формулу, приговор, И автор волен не то, что подтвердить или опровергнуть каким-то чувством или литературным суждением, но высказаться самому по-своему. Если рассказ доведен до конца, такое суждение появляется".

Действительно, Шаламов нашел то, что потерял, на мой взгляд, Солженицын, бросившись писать свои многотомные, многословные, нравоучительные произведения. Впрочем, о взаимоотношениях этих двух людей речь пойдет позднее.

Однажды в письме к Ю. Шрейдеру Шаламов написал: "Отражать жизнь? Я ничего отражать не хочу, не имею права говорить за кого-либо (кроме мертвецов колымских, может быть). Я хочу высказаться о некоторых закономерностях человеческого поведения в некоторых обстоятельствах не затем, чтобы чему-то кого-то научить. Отнюдь". Получается парадокс: с одной стороны Варлам Тихонович признает, что лагерный опыт никому не нужен, он ничего не дает ни прошедшим его, ни читающим о нем, а с другой, несмотря на то, что его не понимали, не печатали, продолжает неистово писать о лагерной жизни. Мне кажется, для него то, что он пишет - это инструмент познания мира, пусть мира страшного и жестокого. Проза Шаламова космогонична, для него лагерь является образом того мира, в котором мы живем. И, действительно, в нем нет ничего такого исключительного или необычайного, чего бы ни было в советском обществе того времени, та же атмосфера, то же устройство, те же люди...

"Каждый рассказ, каждая фраза его предварительно прокричана в пустой комнате - я всегда говорю сам с собой, когда пишу. Кричу, угрожаю, плачу. И слез мне не остановить. Только после, кончая рассказ, я утираю слезы".

Шаламов создал эпос Колымы. Как певец, повествователь, рассказчик этого эпоса он бесстрастен: он все видел, все пережил, все перечувствовал... Он не питает никаких иллюзий по поводу того, что он видел: "Лагерь - отрицательная школа жизни целиком и полностью. Ничего полезного, нужного никто оттуда не вынесет, ни сам заключенный, ни его начальник, ни его охрана, ни невольные свидетели - инженеры, геологи, врачи, - ни начальники, ни подчиненные. Каждая минута лагерной жизни - отравленная минута. Там много такого, чего человек не должен знать, не должен видеть, а если видел - лучше ему умереть". Но автор не умер, наоборот, с высоты своего познания и видения этого мира, с той высоты, на которую он был вознесен не по своей воле, он говорит, пишет о том, что есть... И не надо думать, что Шаламов чему-то учит, что-то кому-то хочет передать. Однажды, когда его в очередной раз спросили об этом, он очень резко ответил: "Я не апостол и не люблю апостольского ремесла. Беда русской литературы в том, что в ней каждый мудак выступает в роли учителя жизни, а чисто литературные открытия и находки со времен Белинского считаются делом второстепенным". Кроме того, Шаламов никогда не превышал и не приукрашивал своей лагерной роли, поэтому он и не морализаторствует... Он прошел через такие испытания, где надежды остаться в живых практически не было, а он остался. Чудо, что он остался жив? Чудо, что он остался при этом человеком? И Шаламову не раз задавали этот вопрос: "Как Вам удалось не сломаться, в чем секрет этого?" Он всегда отвечал не раздумывая: "Никакого секрета нет, сломаться может всякий". Этот ответ свидетельствует, прежде всего, о том, что автор не считает себя победителем того ада, который он прошел и объясняет, почему Шаламов не учит тому, как выжить в лагере, не пытается передать опыт лагерный жизни, но лишь свидетельствует о том, что представляет собой лагерная система. Хотя некоторые исследователи все же находили "практические" советы в его рассказах. Одни, приводят в пример его высказывание о том, что надо "не пытаться спастись за счет "ударного труда", ибо в лагере убивает не маленькая пайка, а большая. Ибо усиленная работа ведет к скорейшему истощению". По моему мнению, практическая полезность данного знания для большинства читателей сомнительна. Другие, "пророчество" Шаламова находили и в том, что еще задолго до Чернобыля он описал подобное в "Атомной поэме", а в 1972 году он пишет такие строки, которые, по мнению многих, предвосхитили нынешнюю криминогенную обстановку в стране: "Блатарская инфекция охватывает общество, где моральная температура доведена до благоприятного режима, оптимального состояния. И (общество) будет охвачено мировым пожаром в 24 часа". Чем, спрашивается, не пророк?

"Колымские рассказы - это фиксация исключительного в состоянии исключительного... обстоятельства жизни тут не вспоминаются, просто существует боль, которую нужно снять... Мне кажется, что Шаламову действительно удалось писать так, чтобы "суметь подставить себя, предложить собственную кровь для жизни возникающего пейзажа". В его произведениях нет ничего иного, кроме того, на что он указывает. Автор дает такую достоверность жизни, что никто с ней сравниться не может.

В своих рассказах Шаламов показывает утрату индивидуальных черт у человека, находящегося за решеткой. Вот почему, несмотря на разные действующие лица своих рассказов, все они: как будто, на одно лицо, и это лицо трагическое. Да, его герои живо и выпукло написаны: однако, закрыв глаза, вы вряд ли опишете хоть одного... Миллионы колымских мертвецов будет смотреть на Вас. Человек становится простой марионеткой, послушным материалом в руках природы-матушки, в нем пробуждаются и занимают главенствующее место животные инстинкты. Жизнь упрощается, а точнее сводится к одному - естественному желанию выжить. Поэтому-то у Шаламова литературная форма упрощается вместе с жизнью. Поэтому то и нет финалов с моралями в этой "проигранной битве за действительное обновление жизни", нет ни героев, ни героики, следовательно, и учить нечему. Жизнь просто длится. "Разумного основания у жизни нет - вот, что доказывает наше время". Заслуга Шаламова в том, что он нашел адекватную форму этой жизни, жизни на пределе, за пределом, за грани жизни и смерти... Рассказы его предельно спрессованы, сжаты словно пружина, которая остро распрямляется в сознании, в сердце и в душе читателя. Шаламов показал нам запредельную жизнь, по ту сторону добра и зла, и только так ее можно было показать - без излишних эмоций, без психологических изысков, потому что любое лишнее слово кажется кощунством. Сурово, лаконично, точно. В лаконизме этом лежит спрессованный до предела гнев и боль автора. Эффект воздействия его прозы на читателя состоит в контрасте сурового спокойствия рассказчика, кажущегося спокойствия повествования и взрывного, сжигающего содержания. Лаконизм, как именовали художественную манеру письма Шаламова некоторые исследователи, приводил к тому, его рассказы сравнивали с этнографическими очерками. Шаламов как будто стыдится рассказывать об увиденном более живо, "художественно". Сжатость и насыщенность его рассказа - как винтовочный выстрел пронзает читателя. Закончив один рассказ, Шаламов тут же открывает следующую страницу истории Колымы. Евгений Евтушенко назвал Шаламова "Пименом Гулага", который "и добру внимая отнюдь не равнодушно, и написал ад изнутри, а вовсе не из белоснежной кельи".

"Именно здесь, на этих циклопических нарах, понял Андреев, что он кое-чего стоит, что он может уважать себя. Вот он здесь еще живой и никого не предал и не продал ни на следствии, ни в лагере. Ему удалось много сказать правды, ему удалось подавить в себе страх. Не то, что он ничего вовсе не боялся, нет, моральные барьеры определились яснее и четче, чем раньше, все стало проще, ясней... Умерло много товарищей. Но что-то сильнее смерти не давало ему умереть. Любовь? Злоба? Нет. Человек живет в силу тех же самых причин, что живет дерево, камень, собака. Вот это понял, и не только понял, а почувствовал хорошо Андреев именно здесь, на городской транзитке, во время тифозного карантина".

Что еще к этому можно добавить?! Ничего! Все сказано, все прочувствовано в этих строках. Вот она, подлинная правда о невинном человеке, которого довели до скотского состояния. Да, скажут многие, такова там была жизнь, но все уже давно закончилось. Вы в это верите? Вы верите в то, что лагерь кого-то делает лучше? Вот и я не верю. Никто не стал лучше и чище после испытаний ГУЛАГом. Впрочем, Шаламов оговаривает специально, что он пишет о людях (и о себе в том числе), "не бывших, не умевших и не ставших героями". Поэтому его лагерный эпос поистине народен, пусть и в чудовищно искаженном, обратном смысле этого понятия.

Евгений Сидоров, один из исследователей творчества Шаламова написал: "Его колымская проза резко выделяется из потока правдивых лагерных свидетельств искусством самого высокого толка. Поэт, художник побеждает и здесь, и потому читатель не просто содрогается от ужаса, гнева или сострадания, но получает огромный заряд эстетического переживания, просветляющего душу, как и бывает всегда при встрече с подлинно трагическим искусством. И душа воскресает для добра и смысла, словно мятая, изломанная ветка колымской лиственницы, о которой так проникновенно рассказал нам писатель".

Другой исследователь, Михаил Золотоносов, отмечал: "Случай Шаламова парадоксален: писатель выступил против русской литературы, против ее гуманизма и проповедничества". И действительно, сам Варлам Тихонович говорил так: "В новой прозе, - после Хиросимы, после самообслуживания в Освенциме и Серпантинной на Колыме, после войн и революции - все дидактическое отвергается. Искусство лишено права на проповедь. Никто никого учить не может, не имеет права учить. Искусство не облагораживает, не улучшает людей. Искусство - способ жить, но не способ познания жизни... Новая проза - само событие, бой, а не его описание..." Он категорически выступал против гуманистического направления в литературе, против Белинского, Чернышевского, Толстого. Шаламов считал, что Толстой увел русскую прозу с пути Пушкина, Гоголя. "Русские писатели-гуманисты второй половины девятнадцатого века несут в душе великий грех человеческой крови, пролитой под их знаменем в двадцатом веке. Все террористы были толстовцы и вегетарианцы, все фанатики - ученики русских гуманистов. Этот грех им не замолить...". Вот поэтому Варлам Тихонович нетерпимо относится к проповеди, к указующему персту, к иллюзиям, что искусство может облагородить или научить человека добру и счастью. Отсюда поиски новой формы, устранение всего лишнего, всего того, что могло помешать, постоянное мысленное обращение к пушкинским заветам, даже на уровне игры, горькой иронии. Так шаламовский рассказ "На представку" начинается с фразы: "Играли в карты у коногона Наумова", вызывая в памяти начало "Пиковой дамы".

В русской прозе Шаламов превыше всех считал Гоголя и Достоевского. В поэзии ближе всего была ему линия философской лирики Баратынского - Тютчева - Пастернака. В его любви к Пастернаку было нечто особенное. У него была жажда увидеть, узнать пророка "живого Будду", как он говорил. Таким живым Буддой долго был для него Пастернак. Буддой в поэзии и в человеческих своих качествах. И все стремления Шаламова возвести его на пьедестал, страстно обожествить живого человека не без слабостей, а обнаружив слабости, столь же яростно свергнуть, - в этом был весь Шаламов. Пастернак - величайшая поэтическая вершина XX века. Но к этому времени, к 1966 году, Будда-человек был уже повержен с пьедестала. В одном из писем Варлам Тихонович написал такие слова: "Я хотел сделать из него пророка, но мне это не удалось". С нотой пренебрежения говорил Варлам Тихонович о покаянных письмах Пастернака. "Он не проявил душевной твердости. Если он пошел на публикацию романа на Западе - надо было идти до конца. Либо ехать на Запад, либо дать оплеуху западному журналисту вместо интервью. Либо это, либо то. Не колебаться, бегать, советоваться, суетиться, то благодарить за премию, то от нее от нее отказываться". "Плащ героя, пророка и Бога был Пастернаку не по плечу". Кто бы мог подумать, что Судьба жестоко накажет его за эти слова, заставив пройти через такое же...

Речь идет о его знаменитом письме в "Литературную газету" 15 февраля 1972 года относительно публикации "Колымских рассказов" на Западе. Шаламов гневно откликнулся на "подлый способ публикации" - по одному-два рассказа в номере с целью создать впечатление о постоянном сотрудничестве "в западногерманском "антисоветском журнальчике" "Посев" и в нью-йоркском "антисоветском эмигрантском" "Новом журнале" и заявил: "Ни один уважающий себя советский писатель не уронит своего достоинства, не запятнает чести публикацией в этом зловонном антисоветском листке своих произведений". Завершалось это письмо строками, которые многие так и не простили Варламу Тихоновичу: "Проблематика "Колымских рассказов" давно снята жизнью, и представить меня миру в роли подпольного антисоветчика, "внутреннего эмигранта" господам из "Посева" и "Нового журнала" и их хозяевам не удастся".

Это письмо было расценено многими как признак гражданской слабости писателя, слома перед лицом власти ("Потом вдруг - его тягостное отречение от "Колымских рассказов"... От дела всей своей жизни - так громко отрёкся... Меня - это крепко ударило. Кто?? Шаламов?? сдаёт наше лагерное? Непредставимо, как это: признать, что Колыма - "снята жизнью"?! И помещено-то в газете было почему-то в чёрной рамке, как если бы Шаламов умер" (А.Солженицын)). Другие говорили о том, что его вынудили написать подобное письмо, что он действовал не совсем искренне, что просто показывал свою лояльность власти ("Шаламова заставили отречься... и он написал нечто невразумительно-унизительное, как бы протестуя" (Е.Евтушенко)). Так как же воспринимать этот поступок писателя? Можно долго рассуждать о той эпохе, о том, что после ХХ съезда партии ситуация в стране стала иной и возврата к прошлому быть не могло, что Шаламов защищал свое человеческое достоинство, а не изменял себе... Решать Вам, каждый должен сам сделать для себя соответствующие выводы. Мне хотелось бы привести слова из дневника самого Варлама Тихоновича, написанные по этому поводу: "Смешно думать, что от меня можно добиться какой-то подписи. Под пистолетом. Заявление мое, его язык, стиль принадлежат мне самому. Я лично знаю, что мне за любую мою "деятельность", в кавычках или без кавычек, ничего не будет в смысле санкций. Тут сто причин...

Первое, что я больной человек. Второе, что государство с уважением и пониманием относится к положению человека, много лет сидевшего в тюрьме, делает скидки. Третье, репутация моя тоже хорошо известна. За двадцать лет я не подписал, не написал ни одного заявления в адрес государства, связываться со мной да еще в мои 65 лет - не стоит. Четвертое, и самое главное, для государства я представляю собой настолько ничтожную величину, что отвлекаться на мои проблемы государство не будет. И совершенно разумно делает, ибо со своими проблемами я справлюсь сам.

Почему сделано это заявление? Мне надоело причисление меня к "человечеству", беспрерывная спекуляция моим именем: меня останавливают на улице, жмут руки и так далее. Если бы речь шла о газете "Таймс", я бы нашел особый язык, а для "Посева" не существует другого языка, как брань. Письмо мое так и написано, и другого "Посев" не заслуживает. Художественно я уже дал ответ на эту проблему в рассказе "Необращенный", написанном в 1957 году, и ничего не прочувствовали, что заставило меня дать толкование этим проблемам.

Я никогда не давал своих рассказов за границу по тысяче причин. Первая - другая история. Второе - полное равнодушие к судьбе. Третье - безнадежность перевода и, вообще, все - в границах языка".

В этом письме, как в зеркале, отразилась весь трагизм судьбы Шаламова - бесправного и в мире, и в свой стране.

Впрочем, Борис Лесняк, хорошо знавший Шаламова, вспоминает о таком разговоре: "Ты не думай, что кто-то заставил меня подписать это письмо. Жизнь меня заставила сделать это. А как ты считаешь, я могу прожить на семьдесят рублей пенсии? После напечатания рассказов в "Посеве" двери всех московских редакций для меня оказались закрытыми. Стоило мне зайти в любую редакцию, как я слышал: "Ну что вам, Варлам Тихонович, наши рубли! Вы теперь человек богатый, валютой получаете..." Мне не верили, что, кроме бессонницы, я не получил ничего. Пустили, сволочи, рассказы в розлив и на вынос. Если бы напечатали книгой! Был бы другой разговор... А то по одному-два рассказа. И книги нет, и здесь все дороги закрыты".

Надо признать, что Варлам Тихонович заметно изменился в последние годы его жизни. С чем это связано? С болезнью? Усталостью? С озлобленностью на неприятие окружающих? Не знаю. Вот что об этом говорит близко знавший его Борис Лесняк: "Суждения его стали категоричными, возражения раздражали, тон стал менторским, вещательским, пророческим. Резко менялось его отношение к людям, недавним его кумирам". Действительно, об отношении Шаламова к Пастернаку я уже писал. Еще более негативным было его отношение к Солженицыну, которого он считал "лакировщиком". Впрочем, тема взаимоотношений этих двух величин лагерной прозы столь интересна и необычна, что заслуживает отдельного разговора, а может быть и исследования.

Лесняк отмечает также, что "в течение всей послелагерной жизни Варлам строил свою биографию, тщательно отбирая для нее подходящие факты, даты и краски. Иногда он позволял смещение во времени и событиях, отбрасывал то, что не украшало автопортрет, или привносил в него что-то". Стоит ли этому удивляться? А вы знаете иных среди писателей, да и не только среди них? Сколько раз мы сами проступали также?

"Рассказы мои - не рассказы в обычном смысле. Именно здесь, в Решетникове, в поселке Туркмен я сделал попытку реализовать те новые идеи в прозе, которые занимали меня всю жизнь, попытку выйти за пределы литературы". Борис Лесняк отмечает: "Эта попытка знаменовала собой совмещение художественной прозы с документальностью мемуаров". Такая проза позволяет воспринимать ее как мемуары, обретая одновременно право на домысел и вымысел, на произвольное толкование судеб героев, сохраняя их настоящие имена. Борис Лесняк вспоминает: "Помню один разговор с Варламом на Беличьей. Он говорил мне о событии, свидетелями которого мы были оба. То, что он говорил, не было похоже на то, что я видел и слышал. Оценки его совершенно не совпадали с моими. Я был молод и самонадеян, собственным наблюдениям доверял полностью. Я ему возражал. Он же в ответ развивал стройную, связную концепцию. Но она не убеждала меня. Уже тогда я подумал: что это? Или он видит дальше и глубже меня, или мир им воспринимается иначе, нежели мною? Я относился с большим уважением к нему, его жизненному опыту, его знаниям, недюжинности. Но я и себе верил, и это сбивало меня с толку... Позже я не единожды вспоминал этот разговор на Беличьей и приходил к мысли, что срабатывал в Шаламове врожденный писатель, который и обобщал, и домысливал, и воображением дополнял то, чего не хватало для созданной им самим картины. Эта догадка моя подтвердилась во многом, когда впервые читал его "Колымские рассказы". Большая часть "Колымских рассказов" документальна, их персонажи не вымышлены - сохранены имена. В рассказах они нередко приобретают иную плоть и иную окраску. Все это я относил к естественной разнице между правдой жизни и правдой художественной, о которой у меня было не очень четкое, книжное представление".

Да и сам Варлам Тихонович признавал: "Помнить нужно вот что: успех художественного произведения решает его новизна. Эта новизна многосторонняя: новизна материала или сюжета, идеи, характеров, психологических наблюдений, которые должны быть новы, тонки и точны, новизна описаний в пейзаже, в портрете; свежесть и своеобразие языка. Второе, что тебе надо очень хорошо понять: правда действительности и художественная правда - вещи разные. Истинно художественное произведение - всегда отбор, обобщение, вывод. В рассказе нужна выдумка, вымысел, "заострение сюжета". К основной схеме должны быть присоединены наблюдения разновременные, ибо рассказ - не описание случая. Третье: наша сила в нашем материале, в его достоверности. И любой прямой мемуар в полном согласии с датами и именами более "соответствует" нашим знаниям о предмете. У произведения, имеющего вид документа, - сила особая".

Очень любопытные оценки дает Борис Лесняк в своей работе "Мой Шаламов": "Мне очень хочется рассказать немного не о писателе Шаламове, а о Шаламове-человеке, его характере в будничной, повседневной жизни. Характер у Варлама Тихоновича, как я понял из прозы Шаламова и других публикаций, конечно, отцовский - он был честолюбив, тщеславен, эгоистичен. Я затрудняюсь сказать, чего было больше. К этим чертам еще можно прибавить злопамятность, зависть к славе, мстительность". И он приводит некоторые примеры из лагерной жизни, и оказывается, что не всегда и не везде Шаламов поступал так, как он писал о себе. Уже после лагеря Варлам Тихонович напишет: "Своим первоочередным долгом я считаю возвращение пощечин, а не подаяний. Такова моя натура, память, моя человеческая суть. Я все помню. Но хорошее я помню сто лет, а плохое - двести".

Лесняк отмечает, что "Шаламов был человеком страстным, погруженным в себя. Перед ним была Цель. Он шел к ней, не размениваясь на мелочи, жертвуя стоящими на пути, отбрасывая все, что не служило или мешало достижению этой цели. Он не был отягощен ни излишней сентиментальностью, ни деликатностью. Он был живым человеком, очень сложным, противоречивым, меняющимся во времени, как все живое. Менялись его суждения, его принципы, менялись оценки, менялись и привязанности, если таковые были. Бесполезных знакомств Варлам не поддерживал, в дружбу, рожденную в беде, не верил". И далее "Варлам был очень чувствителен к славе и безрассудно ревнив". И действительно, если посмотреть, как изменилось его отношение к Пастернаку, Солженицыну, Надежде Мандельштам, Анне Ахматовой, к своим близким, к знакомым... И в конце жизни он произносит: "Я верю в одиночество как лучшее, оптимальное состояние человека".

Борис Лесняк резюмирует: "Варлам Тихонович закончил жизнь в одиночестве в доме призрения, оттолкнув от себя друзей и близких. И все же в тех унизительных, диких, позорных для отечества условиях инвалидных домов, в которых оказался Шаламов, его нашли добрые, сердобольные люди, щедро наделенные чувством сострадания, и оказали ему посильную помощь. В последние месяцы его жизни они несли возле него дежурство. И, когда он ушел из жизни, взяли на себя безмерно тяжелый труд, связанный у нас с ритуалом последнего долга".

В этом-то, мне кажется, трагизм судьбы и жизни Шаламова: всю жизнь сталкиваясь со злобой и ненавистью, он сам, в конце своей жизни, по мере того, как ухудшалось его физическое состояние (а двадцать лет сталинских лагерей не могли пройти бесследно) стал терять над собой контроль и позволил далеко не самым лучшим своим качествам захватить над собой власть. Однако на его прозе и поэзии это не сказалось. Вот поэтому для меня Шаламов - Человек, со своими достоинствами и недостатками, который всю жизнь боролся, а в конце своей жизни растратил все свои силы на эту борьбу и бесплодную попытку донести до людей рассказ об ужасах лагерей, дав при этом исчерпывающую оценку как обществу в целом, так и отдельным его представителям. Растратив свои силы в борьбе, он остался один на один с миром и с людьми. Ни тому, ни другим он оказался, в конечном счете, живой не нужен...

 

Гибель Шаламова была глубоко символична - его, непризнанного писателя, одинокого, больного, практически слепого и глухого, отправили в дом для престарелых. Там он прятал под подушку сухари. В конце концов его повезли в специнтернат для психохроников, привязав к стулу и без верхней одежды, несмотря на морозный день. Через несколько дней он умер от воспаления легких.



    Что почитать:

    Варлам Шаламов. Колымские рассказы в 2-х томах. М., 1992
    Варлам Шаламов. Собрание сочинений в 4 томах М., 1998
    Варлам Шаламов. Избранное. М., 2002
    Варлам Шаламов. Воспоминания. М., 2003
    Борис Лесняк. Мой Шаламов. М., Октябрь №4 1999
    Рабочие тетради Варлама Шаламова.
    Михаил Геллер. "Последняя надежда"
    Евгений Сидоров. "Бесстрашие мысли"
    Михаил Золотоносов. "Последствия Шаламова"
    Евгений Шкловский. "Жажда совершенной правды"
    Юлий Шрейдер. "Искушение адом"
    Ирина Сиротинская. "Правда таланта"
    Александр Соложеницын. "С Варламом Шаламовым"
    Олег Михайлов. "В круге девятом. Варлам Шаламов"



© Макс Гончаров, 2004-2024.
© Сетевая Словесность, 2004-2024.

– Творчество Варлама Шаламова –





Словесность