Словесность

[ Оглавление ]








КНИГИ В ИНТЕРНЕТЕ


     
П
О
И
С
К

Словесность




"ПРОСТО  И  ГЛАДКО",
или Восемь ложных трактовок "Анчара"


"...обвинения в применениях и подразумениях не имеют ни границ, ни оправданий, если под словом дерево будут разуметь конституцию, а под словом стрела самодержавие".

А. С. Пушкин (XV, 14)  


I

Пушкина никто не читает.

Глагол "читать" подразумевает "понимать прочитанное". Вряд ли можно назвать читателем чичиковского лакея Петрушку, которому "нравилось не то, о чем читал он, но больше самое чтение, или, лучше сказать, процесс самого чтения, что вот-де из букв вечно выходит какое-нибудь слово, которое иной раз черт знает что и значит" [1].

Спору нет, Пушкина читают все, и школьники, и маститые ученые, читают по принуждению и ради наслаждения, заучивают наизусть и цитируют, штудируют для научных изысканий либо пролистывают на досуге.

Перечень изданий Пушкина огромен. Еще накануне столетия со дня рождения поэта Лион Фейхтвангер дивился: "Тираж сочинений Пушкина к концу 1936 года превысил тридцать один миллион экземпляров" [2]. Спустя почти полвека, в 1985-м году трехтомник Пушкина издан в количестве 10 700 000 экземпляров. Не располагая точными цифрами, могу все же предположить, что после двухсотлетнего юбилея совокупный тираж пушкинских книг никак не меньше числа разумеющих грамоте россиян. И, конечно, в домашней библиотеке каждой русской семьи есть книги национального классика.

Да вот беда, Пушкина читают кое-как, по диагонали, не вникая в прочитанное.

Чтобы не быть голословным, обращусь к стихотворению "Анчар", написанному в 1828-м году. По авторитетному мнению Д.Д. Благого, оно "принадлежит к числу настолько значительных во всех отношениях стихотворений Пушкина и его творческих созданий вообще, что заслуживает подробного и специального рассмотрения" [3].

Вот этот хрестоматийный, с детских лет памятный всем текст. Попробуем вчитаться в него повнимательней.

            АНЧАР, ДРЕВО ЯДА

            В пустыне чахлой и скупой,
            На почве, зноем раскаленной,
            Анчар, как грозный часовой,
            Стоит - один во всей вселенной.

            Природа жаждущих степей
            Его в день зноя породила,
            И зелень мертвую ветвей
            И корни ядом напоила.

            Яд каплет сквозь его кору,
            К полудню растопясь от зною,
            И застывает ввечеру
            Густой прозрачною смолою.

            К нему и птица не летит,
            И тигр нейдет: лишь вихорь черный
            На древо смерти набежит -
            И мчится прочь, уже тлетворный.

            И если туча оросит,
            Блуждая, лист его дремучий,
            С его ветвей, уж ядовит,
            Стекает дождь в песок горючий.

            Но человека человек
            Послал к Анчару властным взглядом,
            И тот послушно в путь потек
            И к утру возвратился с ядом.

            Принес он смертную смолу
            Да ветвь с увядшими листами,
            И пот по бледному челу
            Струился хладными ручьями;

            Принес - и ослабел и лег
            Под сводом шалаша на лыки,
            И умер бедный раб у ног
            Непобедимого владыки.

            А Царь тем ядом напитал
            Свои послушливые стрелы
            И с ними гибель разослал
            К соседям в чуждые пределы.

(Текст приведен по первому изданию, альманах "Северные Цветы", СПб., 1832 г.)

Уже в первой строке читатель спотыкается о чарующе воздушную банальность. Назвать пустыню "чахлой и скупой" означает не сказать ровным счетом ничего путного. Ну не может быть пустыня цветущей и щедрой, в самом деле.

Складывается впечатление, что эпитеты взяты поэтом наспех, что он заполнил конец строки первыми же пришедшими на ум словами. Однако этот унылый плеоназм Пушкин смастерил далеко не сразу.

Благодаря исследованию Д.Д. Благого [4] нам известно, что поначалу в рукописи пустыня была "знойной и глухой", но затем вместо "знойной" стала "мертвой", а еще "тощей", потом "мрачной", и лишь под конец - "чахлой и скупой".

Тщательный перебор блеклых вариаций "масляного масла" увенчался сугубо фонетической находкой: "чахлой - анчар". Еще более близкое по звучанию слово "мрачной" было отвергнуто, по-видимому, из тех резонных соображений, что злоупотреблять звукописью негоже.

Таким образом, пишет Д.Д. Благой, "возникает особая музыкальная атмосфера, связанная со словом и звукообразом. Анчар, особый, так сказать, "анчарный" - мрачный, черный колорит, создаваемый сочетанием самих звуков, их сгущениями, повторениями, как сгущением определенных красок создается колорит в картине" [5].

Выходит, поэт старательно корпел над черновиком вовсе не ради глубинного смысла, он отнюдь не гнался за мощной выразительностью, не добивался предельной точности. Он всего лишь сооружал, по выражению Д.Д. Благого, стройные ряды "мыслезвуков" [6]. Не более того.

Справедливо подметил Лев Толстой: "Мы читаем у Пушкина стихи такие гладкие, такие простые, и нам кажется, что у него так и вылилось это в такую форму. А нам не видно, сколько он употребил труда для того, чтобы вышло так просто и гладко..." [7]. При очевидном и вопиющем убожестве слога здесь очень точно схвачена суть. Комплимент убийственный, если вдуматься.

            Анчар, как грозный часовой,
            Стоит - один во всей вселенной.

Этот "грозный часовой" никак не может быть причислен к гениальным поэтическим находкам. Простенький образ отнюдь не блещет многогранностью, а к нему пристегнут безыскусный и чисто эмоциональный эпитет.

В "Литературной энциклопедии" говорится: "Метафора, как и всякий троп, основана на том свойстве слова, что оно в своем значении опирается не только на существенные и общие качества предметов (явлений), но также и на все богатство второстепенных его определений и индивидуальных качеств и свойств. ... М. обогащает наше представление о данном предмете, привлекая для его характеристики новые явления, расширяя наше представление о его свойствах" [8].

То есть хорошая метафора всегда ветвиста, ее недостаточно построить на одной-единственной совпадающей черточке. Сравнение анчара с часовым образует плоский пятачок, и за пределами его нет никаких добавочных смыслов, обогащающих "наше представление о данном предмете".

Более того - вдумчивый читатель, пытаясь развить смысл метафоры, утыкается в логический тупик, и недоумение усугубляется тем очевидным фактом, что часовой всегда военнослужащий. Кем поставлен этот часовой, кому подчиняется, от кого и что охраняет анчар, если он "один"?

Вообще говоря, стихи Пушкина отнюдь не блещут мастерской образностью.

В стихотворении "Сон" (отрывок) (1816) читаем:

            Бледнеет угль, и синеватый дым,
            Как легкий пар, в трубу виясь уходит (I/188).

Сравнение дыма с паром столь же беспомощно, сколь бессмысленно.

Написанное уже зрелой рукой стихотворение "Зимнее утро" (1829) украшает схожая незатейливая метафора:

            Луна, как бледное пятно,
            Сквозь тучи мрачные желтела (III/1, 183).

Таким образом, попытки блеснуть метафорой у Пушкина встречаются редко, а удачных и вовсе мало.

Замечательная строка "Когтистый зверь, скребущий сердце, совесть" (VII, 113), увы, позаимствована автором "Скупого рыцаря" у С.Т. Кольриджа (подмечено А.А. Долининым [9]): "Remorse might fasten on their hearts, / And cling with poisonous tooth, inextricable / As the gored lion's bite" ("Совесть вцепится им в сердце и вонзится отравленным клыком, от которого, словно от пасти раненого льва, нет спасения").

Исследователи единодушно отмечали, что подчеркнутым отсутствием образности Пушкин обязан французской поэзии XVIII века, которую он в детстве штудировал вдоль и поперек [10]. Но важно понять, почему поэт тяготел именно к такой стилистике.

Секрет в том, что метафора, замечательная дочь воображения, Пушкину никак не давалась - при том, что силу и привлекательность образности он, разумеется, сознавал. И свою умственную немощь, вызванную отсутствием фантазии, поэт преодолевал не иначе, как с помощью плагиата.

П. Бицилли отмечал: "Весьма вероятно, что образ дерева-часового заимствован Пушкиным у Вяземского: "С деревьев, на часах стоящих, Проезжим мало барыша" ("Станция", 1825, а "Анчар" написан в 1828)" [11]. Характерно, что перекочевавшая в пушкинские стихи метафора изрядно потеряла в осмысленности.

Выспренная строка "Стоит - один во всей вселенной" неряшливо двусмысленна: то ли во вселенной нет вообще никого и ничего, кроме анчара, то ли на всю вселенную имеется один-единственный анчар. Лишнее подтверждение тому, что в литературном арсенале самым скользким и коварным орудием является гипербола.

Композиция стихотворения оставляет желать много лучшего. Среди восторженных похвал, которые Белинский расточал Пушкину, есть и такая: "У Пушкина никогда не бывает ничего лишнего, ничего недостающего, но всё в меру, всё на своём месте, конец гармонирует с началом, - и, прочитав его пьесу, чувствуешь, что от неё нечего убавить и к ней нечего прибавить" [12].

Однако, прочитав "Анчар", чувствуешь, что его начало не грех бы и сократить. Начиная со второй строфы, стихотворение начинает пробуксовывать. Вместо пульсирующей энергии мысли и чувства, составляющих плоть поэзии, идет монотонное описание, и на протяжении целых шестнадцати строк повторяется на разные лады практически одно и то же. Хороший поэт отличается от бездарного тем, что умеет вычеркивать неудачные строки. А мастер отличается тем, что способен вычеркивать лишнее.

Да и сам Пушкин понимал, что первая половина "Анчара" чрезмерно растянута. В первом из сохранившихся черновиков стихотворения вымарана третья строфа "Яд каплет сквозь его кору...", а в последующих рукописях она вписана заново. Когда автор то вычеркивает, то восстанавливает явно избыточное четверостишие, это выглядит довольно странно.

На мой взгляд, четыре катрена, со второго по пятый включительно, вполне можно было бы урезать вдвое, к вящей стройности и выразительности стихотворения в целом. Попробуйте прочесть "Анчар" без третьей и пятой строф - в таком виде он только выиграет.

Тем более, строфы отнюдь не свободны от огрехов.

Читаем: "Природа жаждущих степей".

Выходит, природа степей породила анчар, который затем перебрался в пустыню. Степь и пустыня, как ни крути, вовсе не синонимы.

В следующей строке натыкаемся на совершенно чужеродное для русского языка словосочетание "день зноя". Ну нельзя эдак сказать по-русски: "день мороза", "день дождя". Уж не калька ли с французского подвернулась Пушкину под перо - le jour de chaleur? Впрочем, во второй публикации и во всех последующих "день зноя" был заменен на "день гнева".

Читательский взгляд прилежно скользит от строки к строке, от одного тривиального и простенького эпитета к другому, благо автор вовсе не кажется другом парадоксов. Понимание прочитанного покамест не требует ни малейшего напряжения умственных сил. Но вот среди этой гладкописи мы натыкаемся на "зелень мертвую ветвей".

Казалось бы, поразительная строка, где внезапная искра поэзии высечена из столкновения двух простых слов - "зелень" и "мертвая". О, автор совсем не так прост, как могло показаться! Он убаюкал читателя банальными, самоочевидными прилагательными, чтобы ими оттенить крошечный, но блистательный взрыв мысли.

Вот они, пресловутые простота и гладкость вместе с неисчерпаемо глубоким смыслом! Вот где явлена подлинная гениальность Пушкина!

Однако первоначальный восторг сразу вянет, ведь если хорошенько вдуматься, зелень анчара вовсе не "мертвая". Дерево живет, значит, его живая листва скорее "умертвляющая", а еще точнее - "смертоносная". Под внешним посверкиванием парадоксальной строчки скрыты неточность, приблизительность, поверхностность.

Далее: "ядом напоила".

Увы, между "напоила" и "наполнила" есть разница, и немалая. Подразумевается, что листва и корни напоены ядом, но это же не равнозначно выражению "их напоили".

На схожий ляпсус, кстати, сам Пушкин указывал Вяземскому при разборе стихотворения "Водопад". Процитировав строку "Сердитый влаги властелин" и похвалив звукопись "вла-вла", он заметил: "Водопад сам состоит из влаги, как молния сама огонь" (XIII, 209).

Прочитав слова "лист его дремучий", заглянем в словари. "ДРЕМУЧИЙ -, -ая, -ее; -уч. 1. О лесе: густой и тёмный, труднопроходимый. 2. перен. О носителе каких-н. отрицательных качеств: совершенный, полный. Д. невежда. 11 сущ. дремучесть, -и, ж. (Словарь Ожегова).

Быть может, во времена Пушкина это слово имело другие коннотации? Раскроем "Словарь церковно-славянского и русского языка", изданный Императорской Академией Наук в 1847 году: "ДРЕМУЧИЙ -, -ая, -ее, пр. Часто растущий и имеющий густые ветви. Дремучий лес" [13].

Надо полагать, автор имел в виду не дремлющий листок, а густую листву. Но синекдоха вышла весьма неуклюжая. Если подразумевалось, что крона анчара сравнима с дремучим лесом, то выходит и вовсе негладко и непросто. Согласно академическому словарю, получился "пышный, имеющий густые ветви лист".

            С его ветвей, уж ядовит,
            Стекает дождь в песок горючий.

Мимоходом Пушкин возводит напраслину на безвредное пресмыкающееся, заявляя, что "уж ядовит".

У Даля слово "горючий" не отыскалось. В "Словаре церковно-славянского и русского языка" 1847 года находим: "ГОРЮЧИЙ, -ая, -ое, - -ч, -а, -е, пр. 1. Способный к горению, сгораемый. Горючий газ. 2. Удобовозгорающийся. Порох, сера, уголь, масло суть вещества горючие" [14].

Впрочем, в словаре Ушакова читаем: "Горючие слезы (нар.-поэт.) - то же, что горькие слезы, см. горький".

Двусмысленность никак не украшает стихи, но более того, в обоих значениях "песок горючий" звучит коряво. И закрадывается подозрение, что тут перепутаны "горючий" и "горемычный". Ан нет. В черновике мы находим первоначальный вариант: "лист его висящий" и "песок горящий" (III/2, 695.). Оказывается, автор лишь повиновался резвым прихотям рифмы, звучной подруги, с легкостью заменив слово "горящий" на созвучное, но обладающее совсем другими значениями.

В статье "Архаисты и Пушкин" Тынянов отмечал: "Для Пушкина было неприемлемо неточное употребление в разных значениях слов с одной основой; здесь сказывается требование рационального отношения к "узуальному" значению слов, бывшее одной из основ поэтики карамзинистов" [15]. На поверку это наблюдение оказывается не совсем точным, равно как и торжественное заверение Брюсова: "Пушкин умел не жертвовать ни одним из элементов поэзии ради другого. Он не поступался ни смыслом ради звуков, ни звуками ради смысла" [16].

Обнаружился конфуз: при взгляде сквозь замочную скважину черновика нам вдруг стало видно, сколько труда употребил автор - для того, чтобы вместо зловещего шипения отравленного дождя в раскаленном песке получилась невнятица.

Если поэт ради нехитрой суффиксальной рифмы вынужден коверкать найденный поначалу образ до неузнаваемости, согласитесь, до подлинного мастерства тут далеко.

            К нему и птица не летит,
            И тигр нейдет...

Нет ничего странного в том, что "тигр нейдет" к анчару, поскольку в пустыне тигры не водятся. Гораздо удивительнее другое, среди вымаранных строк черновика затесался "гонимый лев" (III/2, 696) - законный обитатель пустыни, который, в силу своей односложности, с легкостью способен заменить неуместного тигра. Остается лишь гадать, чем же руководствовался Пушкин, выбирая из своих набросков далеко не лучший вариант.

Чрезмерно затянутое, на полстихотворения с лишком, вступление окончено. Начинается действие.

            Но человека человек
            Послал к Анчару властным взглядом,
            И тот послушно в путь потек
            И к утру возвратился с ядом.

Сначала в черновике было "властным словом", а также "Ступай мне нужен яд он рек" (III/2, 697). Но слишком велик оказался соблазн сочной рифмы - "взглядом" и "ядом". Таким образом, в жертву благозвучию оказался принесен здравый смысл.

Итак, повелитель молча уставил глаза на раба, затем указал взором куда-то вдаль. Чтобы правильно понять безмолвный приказ, рабу требовались недюжинные телепатические способности. В ином случае, сами посудите, как он мог бы истолковать движения глазных яблок владыки: "Пшел прочь"? Или: "Марш в пустыню, шельма"? В крайнем случае: "Ну-ка, пойди к анчару и сдохни там"?

Тем не менее, догадливый раб ухитрился извлечь из взгляда, брошенного в сторону пустыни, развернутую инструкцию: "Пойди к анчару, собери яд и принеси мне".

Послать раба к анчару властным взглядом можно лишь в том случае, если дерево находится в пределах прямой видимости. Значит, анчар был поблизости?

Однако раб возвратился "к утру", выходит, путь туда и обратно занял как минимум целую ночь. Между тем остается неизвестным, когда именно он отправился в дорогу. Тем самым, упоминание о времени возвращения смахивает на бессмыслицу.

В первоначальной перебеленной рукописи находим вполне приемлемый вариант:

            И тот поутру в путь потек
            И на ночь возвратился с ядом (III/2, 700).

Затем время возвращения сместилось на утро, а время отправления исчезло вовсе.

Может, "к утру" - это чисто техническая двусложная затычка, и вместо нее можно подставить что угодно: "в полдень", "ночью", "вскоре", "позже"?

Ах да, по-видимому, поэт тонко дает понять, что выполнявший волю царя бедняга шел по пустыне без роздыху, ночь напролет. Допустим, но тогда как прикажете расценить сей факт? То ли автор подчеркивает покорность и рвение раба, то ли восхищается его бесшабашным мужеством, любуется его самоотверженной преданностью, а может, дивится рабской тупости...

Черновые наброски дают пищу и для таких трактовок: "И тот безумно в путь потек"; "Принес - и умер верный раб" (III/2, 697). Однако в опубликованном тексте эти смысловые оттенки пропали. Авторская оценка событий отсутствует, читатель может воспринимать действия раба и так, и сяк, и эдак, и наоборот.

Но внешне все гладко и просто, спору нет. Если не пытаться думать.

            Принес он смертную смолу
            Да ветвь с увядшими листами,
            И пот по бледному челу
            Струился хладными ручьями;

Все-таки точнее было бы назвать смолу "смертельной" или "смертоносной". У слова "смертная" слишком много смысловых обертонов.

Остается загадкой, зачем раб прихватил с собой, кроме ядовитой смолы, еще и ветвь анчара. Не иначе, решил предъявить доказательство, что смола имеет оригинальное происхождение, а не раздобыта на блошином рынке. Или ему померещились во взгляде владыки дополнительные инструкции. А может, он хотел все так же безмолвно отрапортовать, что молчаливый приказ успешно выполнен.

Нас опять выручает черновик.

            Принес тлетворную смолу
            Да в память              лист увядший (XIII/2, 697).

Оказывается, раб преподнес ветвь в качестве сувенира. А то царь, неровен час, забудет, что это за смола такая у него в хозяйстве и откуда она взялась. Но необходимое пояснение попросту не влезло в строку.

            Принес - и ослабел и лег
            Под сводом шалаша на лыки,
            И умер бедный раб у ног
            Непобедимого владыки.

Здесь автор даже не дал себе труда представить, какая картина явствует из нанизанных им слов. Выходит сущая несуразица, владыка-то, значит, живет в шалаше с лыковыми циновками. Хотя можно истолковать пушкинские строки и по-другому: царь всю ночь караулил в шалаше раба, мало ли, вдруг тупой посланец не додумается отнести яд в жилище своего повелителя.

В пользу первой версии свидетельствуют архитектурные особенности шалаша, поскольку его крыша образует свод. Согласно все тому же "Словарю церковно-славянского и русского языка", сводом называется "вогнутый потолок каменного здания" [17].

Вряд ли жилье раба могло быть каменным. С другой стороны, странно считать сводчатую постройку из камня шалашом.

Что же касается плебейских циновок, вероятно, поэт хотел подчеркнуть спартанский облик непобедимого владыки. Он и лишних слов не тратит, предпочитая командовать взглядом, и в быту отличается редкостным аскетизмом.

            А Царь тем ядом напитал
            Свои послушливые стрелы
            И с ними гибель разослал
            К соседям в чуждые пределы.

Использование отравленных стрел в качестве оружия массового поражения, мягко говоря, выглядит проблематично. Пожалуй, смазанные ядом наконечники не могут однозначно предрешить исход войны. К тому же владыка пользуется ими почему-то в одиночку, очевидно, не доверяя своим ратникам грозный военный секрет. А если это метонимия, то уж больно вычурная.

Прямо скажем, изображенный Пушкиным деспот выглядит смешным замухрышкой. Живет в шалаше, устеленном лыками, воюет в одиночку, а границы его владений, очевидно, простираются в радиусе полета стрелы.



Право же, странно наткнуться в общеизвестном стихотворении классика на ворох небрежностей, косноязычие, а то и полную нелепицу.

В чисто гоголевском духе из букв выходят слова, из слов складываются образы, а из образов вытекает содержание, "которое иной раз черт знает что и значит".

Допускаю, что одни читатели разъярены ернической непочтительностью моего разбора, другие обескуражены, третьи от души позабавились. Однако в мои намерения отнюдь не входило шокировать или смешить читающую публику. Поверьте, мне вовсе не до смеха.

До сих пор исследователи пушкинского творчества, за редчайшим исключением, основывались на презумпции гениальности поэта. При этом исходная аксиома о безусловном величии Пушкина сужала поле зрения и жестко предопределяла результат. Сплошь и рядом литературоведческое исследование сводилось к выискиванию поводов для безудержных восхвалений. Такой подход с неизбежностью образует circulus viciosus, где заведомо гениальный текст гениального творца целиком свидетельствует о гениальности классика.

Я же рискнул предпринять анализ хрестоматийного текста в ином ключе, так, как это обыкновенно делается на заседаниях литобъединений. С тем лишь отличием, что я не имел возможности побеседовать непосредственно с автором, и выкладки пришлось дополнить разбором черновиков. Казалось бы, стихотворение гения должно было устоять перед такой непозволительной дерзостью, ан нет. Трезвый взгляд, не отуманенный умилением и восторгом, позволил сделать совершенно неожиданные находки. Скажем без обиняков, пушкинский "Анчар" весьма далек от совершенства.

Как тут быть? Попробуем утешиться резонным соображением, что и на солнце бывают пятна, даже если это солнце русской поэзии? И впрямь, ляпсусы можно найти у каждого поэта, гении тут отнюдь не исключение. В любом полном собрании сочинений, какое ни возьми, среди блистательных творений сыщутся блеклые или неуклюжие вирши, но пропуском в бессмертие служат шедевры.

Рассуждая строго логически, даже если мое мнение справедливо и "Анчар" отнюдь не гениален, то эта частность никак не опровергает тезиса о гениальности Пушкина в целом.

А стоит ли заниматься придирчивым выискиванием блох в шерсти литературного льва? Казалось бы, на такое можно решиться разве что из убогой фанаберии, отягощенной мелочным злорадством. Однако автор этих строк вознамерился скрупулезно исчеркать стихотворение классика кощунственным карандашом литконсультанта по одной-единственной причине. Мной движет убежденность, что подмеченные разрозненные огрехи могут вкупе дать связную и вполне убедительную картину, далекую от канонического взгляда на творчество Пушкина.



* * *

Разбор "Анчара" еще далеко не окончен, но изложенное выше дает пищу для некоторых обобщений.

Искусство стихосложения требует двух основных, sine qua non, дарований: во-первых, способность тонко чувствовать строй и стилистику языка, во-вторых, талант безупречно слагать стихи на этом языке. Другими словами, магическое и неизъяснимое таинство поэзии прежде всего зиждется на таких чисто ремесленных навыках, как техника версификации и отбор словесного материала.

И то, и другое поддается объективному анализу. Можно разобрать по косточкам бездарное стихотворение и детально разъяснить, в чем состоят его погрешности, ссылаясь на словари и справочники.

Гораздо труднее доказать, что гениальный текст гениален. Да не упрекнут меня в агностицизме, но подобное неопровержимое доказательство вряд ли возможно в принципе.

Если строка "В пустыне чахлой и скупой" кажется мне вялой тавтологией, то может статься, причиной тому лишь мое извращенное поэтическое чутье. Не исключено, что любовь к великолепным стихам Боратынского, Тютчева и Лермонтова сыграла дурную шутку, сделав меня невосприимчивым к мотыльковому порханию пушкинских строк.

Искушенный ценитель Пушкина вправе возразить мне, что эпитеты "чахлая и скупая", при всей их внешней простоватости и самоочевидности, придают строке необычайную легкость, но вместе с тем они двумя тонкими и точными штрихами создают эмоциональный узор, завораживающе ясный и неисчерпаемо проникновенный. Дескать, именно тут кроется секрет пушкинского мастерства, в этом суть его чарующего обаяния, но растолковать оное косному собеседнику нельзя, если он неспособен прочувствовать это самостоятельно. Увы, эстетически слепому чурбану просто не дано узреть сияние солнца русской поэзии, и никакие разъяснения беде не помогут.

Спор между мной и этим гипотетическим ценителем с неизбежностью окажется бесплодным, de gustibus non disputandum. Однако нелишне пояснить мою точку зрения.

Да, поэт вовсе не обязан ткать стихотворение, как сверкающую тяжеловесную парчу из туго скрученных драгоценных нитей. Он может сплести изящное кружево, полное притом блеклых и незначащих слов, а то и откровенных штампов. Помимо Пушкина такой склонностью отличался Блок, разъяснивший свою манеру письма в знаменитой формулировке: "Всякое стихотворение - покрывало, растянутое на остриях нескольких слов. Эти слова светятся, как звезды. Из-за них существует стихотворение" [18].

В переводе на ученый волапюк это означает примерно следующее: "Ключевые слова создают семантические текстовые поля" [19]. При этом, разумеется, степень насыщенности семантических текстовых полей у разных авторов может существенно отличаться.

Конечно же, нельзя написать стихотворение, состоящее сплошь из ключевых слов. Но, с другой стороны, когда поэт, не мудрствуя лукаво, называет пустыню чахлой и скупой, мы вправе заподозрить, что мастерство ему изменило.

Я глубоко убежден, что простота стиля и глубина мысли всегда сочетаются в обратно пропорциональной зависимости: чем меньше одного, тем больше другого, и каждый пишущий по-своему ищет золотое сечение между ними. Рад бы ошибиться, но еще ни один поэт не убедил меня в обратном, даже впавший в неслыханную простоту, изумительный поздний Пастернак.

Однако сплошь и рядом нам преподносится в виде прописной истины, что гений Пушкина счастливым и неповторимым манером обвенчал простоту с глубиной. Это ритуальное утверждение не только назойливо кочует из одной юбилейной речи в другую, но и прочно обосновалось на страницах литературоведческих и философских трудов. Тем не менее, от назойливого повторения оно не становится убедительнее, разве что резче проступает изначально заложенная в нем фальшь.

К примеру, М.О. Гершензон утверждал, что "поэзия Пушкина таит в себе глубокие откровения, но толпа легко скользит по ней, радуясь ее гладкости и блеску, упиваясь без мысли музыкой стихов, четкостью и красочностью образов" [20].

На конкретном примере "Анчара" мы уже имели случай убедиться, что образная и смысловая ткань стихотворения у Пушкина бывает монотонной и предельно разжиженной. А при малейшей попытке изведать пресловутую глубину и "упиться мыслью" натыкаешься на удручающие неряшливости и двусмысленности, будь то "песок горючий" или "свод шалаша". Если вместо легкого скольжения по тексту заняться вдумчивым скрупулезным прочтением, то мы с изумлением находим не "четкость и красочность образов", а забавные катахрезы вроде забредшего в пустыню тигра.



* * *

Не думаю, что автор этих строк оказался первым и единственным, кто подметил всяческие огрехи, щедро расыпанные по строкам "Анчара". Для этого достаточно внимательного прочтения при наличии толики вкуса и здравого смысла. Но тот, кто посмеет публично усомниться в Божественном Совершенстве Творений Пушкина, рискует навеки утратить доброе имя и стать анафематствуемым еретиком.

Пока что мне удалось найти лишь одно-единственное критическое замечание касательно "Анчара". Лев Толстой, по свидетельству его сына, говорил: "По этому прекрасному стихотворению видно, как поэты связаны рифмой. Слово "лыки" понадобилось для рифмы к "владыки"; а какие лыки могут быть в пустыне?" [21].

Пускай это брюзжание донельзя наивно, ведь из стихотворения вовсе не явствует, что шалаш стоял в пустыне. Гораздо интересней другое.

Во-первых, отнюдь не все поэты "связаны рифмой". Натужные ухищрения ради рифмы бросаются в глаза только у стихоплета-неумехи, и к таковым Толстой ничтоже сумняшеся причислил Пушкина.

Во-вторых, Толстой не стал выносить свое мнение на публику, высказавшись только в приватной беседе. Храбрый и бескомпромиссный ниспровергатель христианской церкви робел перед культом Пушкина, открыто предъявляя поэту претензии лишь нравственного, а не эстетического свойства.

Напыщенные приторные восторги по адресу Пушкина не просто назойливы и чрезмерны. Они вредят и нам, и Пушкину.

Расточаемая в обязательном порядке истошная аллилуйщина сыграла с наследием классика дурную шутку. Вслед за высокоучеными исследователями читающая публика не допускает и мысли, что Пушкин, как и всякий человек, мог дать себе потачку, допустить оплошность, слукавить, впасть в искреннее заблуждение, наконец.

Не будет преувеличением сказать, что лучезарный, всеобъемлющий и непререкаемый авторитет гения лежит косным бревном на пути понимания Пушкина.

Самый вдумчивый и яркий критик официозного пушкиноведения, профессор Ю.И. Дружников пишет: "Традиционный восхитительный подход ко всему, что писал и говорил Пушкин, с оправданием и даже захваливанием любых его мыслей и действий сегодня, по меньше мере, с западной точки зрения, представляется не только недостаточным, но и неким анахронизмом, мешающим развитию пушкинистики" [22].

Скажу больше. Всякий культ личности оскорбителен для мыслящего человека. Превращение культуры в пропаганду ведет к утрате культуры. Об этих азбучных вещах безмятежно забывают, едва речь касается Пушкина.

Справедливости ради отметим, что в известной степени проблема кроется в самой методологии литературоведения. За редким исключением литературоведческий анализ применяется к текстам образцовым, чья художественная ценность не подлежит сомнению. Поэтому исследователь неявно исходит из предположения, что в изучаемом произведении безупречно воплощен замысел автора. То есть литературовед принимает за аксиому, что исследуемый текст предельно содержателен, и при этом автор текста имел достаточно мастерства и прилежания, чтобы воплотить чаемое им содержание во всей эстетической полноте и смысловой глубине.

Нелепо толочь воду в ступе, доказывая, что даже языковые ошибки у Пушкина гениальны. Вместе с тем замалчивание либо извращенное понимание наглядных фактов стало методологическим фундаментом пушкинистики. Пожалуй, ни один пушкинист, даже столкнувшись с очевидностью, не позволит себе заподозрить, что великий поэт мог запросто корежить язык ради рифмы и размера, довольствоваться приблизительным значением слов, употреблять предельно плоские сравнения, наконец, даже не утруждать себя трезвым и всесторонним анализом написанного.

Однако мы уже вполне убедились, что и лексический, и образный строй "Анчара" далек от совершенства.

Быть по сему, и, тем не менее, надежда умирает последней. Может статься, в стихотворении "Анчар" заложена мощная, глубокая, изумительная мысль, которая с лихвой искупает любые недочеты?

Настал черед разобраться и в этом.




II

Откровенно говоря, "Анчар" был выбран мной для детального разбора отнюдь не случайно. Если собрать воедино все, написанное учеными мужами об этом стихотворении, получится колоссальное количество страниц, чей совокупный вес будет измеряться, без преувеличения, в центнерах, а то и в тоннах. А если добавить школьные сочинения, итог будет и вовсе астрономическим.

В советскую эпоху, когда российские умы нещадно утюжила идеология победившего пролетариата, Пушкина закутали в пышную тогу борца с царизмом и пламенного певца свободы. Этот нахальный миф подкрепляла жалкая горстка текстов, среди которых гордо возвышался развесистый "Анчар".

Ключевой статус "Анчара" засвидетельствован даже в Большой Советской Энциклопедии: "Против гнета и насилия направлено и другое стихотворение Пушкина - "Анчар" (1828), в к-ром поэт с возмущением говорит о власти человека над человеком, господина (царя) над рабом" [23].

Вот как трактовал это "сдержанно-гневное стихотворение" Л.П. Гроссман, автор канонической в советские времена биографии Пушкина: "Тираническое единовластие, беспощадно попирающее права личности и жизнь народов, бросающее на верную смерть "рабов" во имя укрепления своей мощи кровопролитнейшими завоеваниями, - в таких немногих чертах раскрывалась коренная сущность "неправедной власти", тяготевшей над судьбами страны и ее первого поэта" [24].

То, что "неправедная Власть" (II/1, 47) помянута в незрелой юношеской оде "Вольность" (1817), а за протекшие одиннадцать лет взгляды Пушкина кардинально изменились, ничуть не смущает биографа. Действительное положение вещей приносится в жертву советскому мифу о великом поэте, который с младых ногтей и до гробовой доски боролся с ненавистным самодержавием.

Впрочем, аналогичное понимание "Анчара" встречалось и в дореволюционные времена.

Благодаря мемуарам А.Н. Луканиной сохранились изустные рассуждения И.С. Тургенева о пушкинском мастерстве: "Возьмите "Анчар" Пушкина. Он тут хотел изобразить тлетворное влияние тирании..." Справедливо отмечая, что Пушкин избегал высказывать суть стихотворения напрямую, Тургенев сформулировал основную мысль "Анчара" следующим образом: "Так тирания гнетёт и умерщвляет всё вокруг себя" [25].

Привчитанный в стихотворение обличительный пафос оказался как нельзя более кстати для литературоведов, вооруженных всесильным марксистско-ленинским методом. Включенный в школьную программу "Анчар" преподносился как одно из главных творений непримиримого борца с царизмом, и в таком качестве его зубрили наизусть миллионы школьников. Но заблуждение вовсе не приближается к истине оттого, что оно стало широко распространенным.

У член-корреспондента АН СССР, трижды орденоносного пушкиниста Д.Д. Благого "Анчар" оказался любимым коньком. Он не только написал об "Анчаре" отдельную статью [26], но и в своей итоговой монографии "Творческий путь Пушкина" посвятил небольшому стихотворению более сорока (!) страниц, оценивая его как "одно из величайших созданий гражданской лирики Пушкина" [27].

Приведу несколько наиболее содержательных выдержек из упомянутой книги, где Д.Д. Благой анализирует "изумительный пушкинский "Анчар"", который содержит, по его мнению, "громадное обобщение социального и политического характера" [28].

"Строка: "Но человека человек" - при предельной скупости словесного материала и элементарности его грамматического построения... насыщена огромным смыслом, является подлинным ключом ко всему идейному содержанию стихотворения, как бы своего рода вторым, внутренним его заглавием. В своей эпической сжатости и исключительной простоте строка эта сильнее, чем самые громкие и патетические восклицания, раскрывает всю глубочайшую бесчеловечность, аморальность тех отношений - отношений безграничной власти и абсолютного порабощения, - которые существуют между рабом и владыкой" [29].

"С другой стороны, поведение раба наглядно показывает, как рабский гнет забивает человека, подавляет в нем всю его человеческую сущность" [30].

"Только в одном-единственном месте, в эпитете "бедный раб", прорывается сочувственная эмоция поэта, как его же горькая ирония звучит в ключевом словосочетании: "Но человека человек". Вместе с тем именно эти эпические сдержанность, спокойствие и простота действуют сильнее всякой декламации и негодующих восклицаний, делают стихотворение Пушкина одним из самых художественно выразительных и глубоких произведений мировой литературы, направленных против угнетения человека человеком" [31].

"В то же время протест против деспотизма и рабства, с такой громадной силой заложенный в скупые и строгие строфы "Анчара", отнюдь не носил отвлеченного характера; он, несомненно, связывался в сознании Пушкина с конкретной русской общественно-политической обстановкой, с осуждением отечественного самовластия. Об этом наглядно свидетельствуют варианты черновиков, где встречаемся не только со словом самовластно ("послал к Анчару самовластно"), но и прямо эпитетом самодержавный ("самодержавного владыки")" [32].

Готово. Пламенный обличитель российского самодержавия А.С. Пушкин предстает перед нами во всей красе. Для полного антуража не хватает разве что цитаты из решений очередного съезда КПСС.

Пушкинист сам отлично сознает, что его истовые камлания, пусть и премного похвальные в идейно-политическом плане, слабо подкреплены текстом стихотворения. Из "скупых и строгих строф" исследователь умудряется извлечь, словно козырного туза из рукава, и "протест", и "осуждение", да еще заложенные "с громадной силой". Не говоря уже о "сочувственной эмоции" и "горькой иронии", а главное, "огромном смысле".

Размашистые выводы сделаны фактически на пустом месте: одна строка и два эпитета, один из которых вообще вычеркнут автором в черновике. Поэтому в ход идут коронные приемы советского пушкиноведения - привчитывание и напыщенная словесная эквилибристика.

Еще в 1935 году В.В. Вересаев саркастически подметил: "Метод Благого очень прост: бери любое стихотворение Пушкина и толкуй его аллегорически в нужном тебе смысле" [33].

При трезвом и непредвзятом прочтении "Анчара" приходится отметить, что смыслоообразующих, ключевых элементов текста в нем мало, слишком мало, чтобы сделать однозначный вывод о содержании этого стихотворения.

Выпишем смыслоообразующие слова подряд ради наглядности: "человека человек", "властным взглядом", "послушно", "умер бедный раб у ног // Непобедимого владыки". Вот и все, собственно. Предельная "сжатость и простота", а вместе с тем - широчайший простор для разночтений.

Те же самые "строгие строфы" вполне можно истолковать совершенно иначе, не так, как Д.Д. Благой. И это не гипотеза. У Велимира Хлебникова мы встречаем диаметрально противоположную трактовку стихотворения: "Анчар, посвященный красоте власти и ее величию, написан через 25=32 дня после Полтавы, именно 9.XI.1828; в нем, приемами Пикассо, взят тот же самодержец" [34]. Вот поди поспорь, поди докажи с текстом в руках, что Хлебников заблуждался. Не выйдет.

Ну вот, мы имеем два совершенно различных толкования "Анчара". Однако это еще далеко не все, есть и другие.

В своей работе "О стиле Пушкина" [35] В.В. Виноградов указывает на "тесную смысловую связь пушкинского "Анчара" со "Старой былью" П.А. Катенина" [36].

В марте 1828 года поэт, драматург, переводчик и критик Катенин прислал обласканному царем Пушкину свои стихи, в том числе стихотворение "Старая быль" вкупе со стихотворным посвящением давнему другу.

"Старая быль", написанная строфами "Песни о вещем Олеге", повествует о двух певцах, скопце-греке и русском воине. Им надлежало состязаться в воспевании великого князя Владимира. Льстивый эллин в награду за свою песнь получает доспехи, а воин по совету князя отказывается от славословий и награждается кубком.

"Притаившийся в этой песне намек на Пушкина (как было разъяснено А.А. Чебышевым и стилистически показано Ю.Н. Тыняновым) непосредственно открывается в таких словах письма П.А. Катенина к Н.Н. Бахтину: "О стансах С.П. (т. е. Саши Пушкина; разумеются "Стансы" "В надежде славы и добра". - В.В.) скажу вам, что они как многие вещи в нем плутовские, т. е. что когда воеводы машут платками, коварный Еллин отыгрывается от либералов, перетолковав все на другой лад" (письмо от 17/IV 1828 г.). В этих словах содержится не только указание на скрытую в образе "коварного Еллина" аллегорию, не только метафорическое сближение личности Пушкина с коварным греком, но и своеобразное пародическое освещение литературно-политической позиции поэта", - пишет Виноградов [37].

А упомянутая "литературно-политическая позиция поэта" после возвращения из ссылки в Михайловском выглядела весьма и весьма неудобно для ортодоксальных советских литературоведов.

Вот как ее характеризует, к примере, А.Г. Цейтлин в те времена, когда еще не возбранялась полемика с вульгарной "гримировкой Пушкина под революционера": "компромисс Пушкина с правительством крепостнической реакции с особой силой сказывается в послании "Друзьям", в "Полтаве", воспевающей победу Петра I над "мятежником" Мазепой, и в "Стансах", где Николай I объявлялся преемником "дела Петрова". Политическую реакционность этих стихотворений не решались отрицать даже либеральные друзья поэта, которые были поражены его резким поправением" [38].

То, что Цейтлин тактично называет "компромиссом", являлось, вне всякого сомнения, поворотом на сто восемьдесят градусов. Ренегатством. Предательством собственных идеалов. Публичным отречением от дела своих друзей, приведшего их на эшафот и на каторгу.

Именно так воспринимали это современники, как уже упоминалось в предыдущем разделе книги.

Впрочем, "вечно желчный" [39], по определению Ю.Н. Тынянова, Катенин намеревался не столько уязвить друга, сколько наставить его на путь истинный. Хотя из текста "Старой были" торчит немало сатирических шпилек, зорко подмеченных Тыняновым [40], автор предпослал стихотворению посвящение Пушкину, попытавшись смягчить общее впечатление цветистыми комплиментами: призовой кубок русского воина ныне достался "настоящему Поэту", "счастливцу", кто "сыном Фебовым рожден". А заключительное четверостишие содержит недвусмысленный призыв вернуться в стан либералов.

            Налив, тебе подам я чашу,
            Ты выпьешь, духом закипишь,
            И тихую беседу нашу
            Бейронским пеньем огласишь [41].

Таким образом, делает вывод Тынянов, "Старая быль" "оказывалась как бы предупреждением и предостережением в лице "Еллина-скопца", а в посвящении Пушкину предлагался выбор между его сомнительным питьем и катенинской чашей" [42].

Хорошо зная себялюбивый, мстительный нрав "милого А.С.", Катенин имел все основания опасаться за результат. Вот что писал он 7 сентября 1828 г. Бахтину: "Князь Н. Голицын, мой закадычный друг, восхищающийся Старой Былью и в особенности песнью грека, полагает, что моя посылка к Пушкину есть une grande malice <злой умысел - франц.>. Если мой приятель, друг, полагает это, может то же казаться и Пушкину; конечно, не моя вина, знает кошка, чье сало съела, но хуже всего то, что я эдак могу себе нажить нового врага, сильного и непримиримого, и из чего? Из моего же благого желанья сделать ему удовольствие и честь: выходит, что я попал кадилом в рыло" [43].

Так и вышло, в результате милый и почтенный Павел Александрович и милый Саша рассорились почти на пять лет.

Тем не менее Пушкин способствовал выходу в свет "Старой были", хотя и несколько странным образом. Он отослал в "Северные Цветы" стихотворение, присовокупив в нему свой ответ на послание "А.С. Пушкину" Катенина, и в печать попала даже сопроводительная записка: "П.А. Катенин дал мне право располагать этим прекрасным стихотворением. Я уверен, что вам будет приятно украсить им ваши Северные Цветы" (XII, 182). Как отмечает И.М. Семенко в комментариях к десятитомному собранию сочинений Пушкина, поскольку в стихотворении "заключался намек на Пушкина, изображенного под видом греческого певца, восхваляющего царей", публикацией в альманахе сопроводительного письма "Пушкин преследовал цель отклонить от себя подобное истолкование "Старой были"" [44].

Однако само катенинское послание он в печать не отправил.

В своих мемуарах Катенин сообщает: "В Генваре 1829-го получил я от издателей Альманах: "Северные Цветы"; в нем нашел сообщенную Пушкиным при записке "Старую Быль" и ответ его на Послание, а Послания не было, отчего и ответ выходил не совсем понятен. Несколько лет спустя, я спросил у него: отчего так? Он отговорился тем, что посылая "Быль" от себя, ему неловко показалось приложить посвящение с похвалами ему же. Я промолчал, но ответ показался мне не чист; похвалы мои были не так чрезмерны, чтобы могли ввесть в краску авторскую скромность, и я догадался в чем истинная причина: шутка слегка над почтенным Историографом, и над почтенным Археологом, и над младыми романтиками: вот что затруднило милого А. С. Он боялся, напечатав мои дерзости без противуречия, изъявить род согласия, и оставил под спудом" [45].

В самом деле, "Ответ Катенину", на диво изящный и по-пушкински едкий, малопонятен без знакомства с текстом самого послания "А.С. Пушкину" (оно увидело свет лишь в 1832 году, когда П.А. Катенин издал свое двухтомное собрание сочинений). Тынянов отмечает: "Смысл "Ответа Катенину" был до сих пор неясен. Анненков пишет, что стихотворение "без пояснения остается каким-то темным намеком"" [46]. И впрямь мудрено понять ответ неведомо на что.

Подхватив катенинский вакхический мотив, Пушкин элегантно жонглирует им:

            Товарищ милый, но лукавый,
            Твой кубок полон не вином,
            Но упоительной отравой:
            Он заманит меня потом
            Тебе во след опять за славой (III/1, 135).

Перед этим свой недвусмысленный отказ от возлияний поэт выразил строкой "Не пью, любезный мой сосед", позаимствованной из стихотворения Державина "Философы пьяный и трезвый" [47].

Далее Пушкин сравнивает друга с опытным гусаром-вербовщиком, который спаивает рекрута, и заканчивает так:

            Я сам служивый - мне домой
            Пора убраться на покой.
            Останься ты в строях Парнасса;
            Пред делом кубок наливай
            И лавр Корнеля или Тасса
            Один с похмелья пожинай. (III/1, 135)

Смысл концовки разгадал Тынянов: "Конец язвительный: пожелание пожинать одному с похмелья лавр нищего Корнеля и сумасшедшего Тасса. (Вне семантической двупланности стихотворения имена Корнеля и Тасса могли бы сойти только за комплимент)" [48].

Пушкин дает звонкую пощечину милому опальному другу. За что? За то, что тот почтительно погладил против шерстки, резонно попрекнул отходом от его же юношеских идеалов. Куда как благородно.

Более того. Препоной к напечатанию послания "А.С. Пушкину" стали, надо полагать, вовсе не похвалы Пушкину и не шутки в адрес покойного Карамзина. И то, и другое милый А.С. стерпел бы запросто.

Давая другу полное право распорядиться публикацией своих стихотворений, Катенин нарвался на очередную "плутовскую вещь", к которым Пушкин имел неистребимую склонность.

Прочитав один лишь пушкинский ответ, почтеннейшая публика могла выудить из него только прозрачный намек на неумеренное пристрастие к спиртному, которым и вправду отличался бравый полковник. Но при знакомстве с обоими стихотворениями читатель извлекал подлинный смысл "Ответа Катенину". А он заключался в решительном отказе не столько от дружеской попойки, сколько от "бейронского пенья", сиречь романтического тираноборчества. Вот что "затруднило милого А.С." - стремление уязвить неудобного оппонента, а вместе с тем не шокировать лишний раз либеральные круги.

При этом Пушкин мог не опасаться, что его поймают за руку на шулерском передергивании, если неопубликованное послание разойдется по Руси в списках. К тому времени умница и эрудит Катенин полностью растерял свою былую популярность.

Сохранилась специальная записка III Отделения начальнику главного штаба, составленная в октябре 1826 года. Она сообщает, что полковник Павел Александрович Катенин некогда был "оракулом Преображенского полка, регулятором полкового мнения и действий молодых офицеров". Но все это в прошлом: "Он тем менее опасен ныне, что все прежние его поклонники и друзья литераторы его оставили, а старые офицеры переменились, и сам Катенин сделался другой человек" [49].

Думаю, не обязательно исповедовать суровый ригоризм, чтобы расценить такой поступок Пушкина - публикацию ответа на непубликуемое послание - как мелкотравчатую низость. Косвенное подтверждение этого содержится в том, что до сих пор дотошные, но почтительные исследователи умудрялись обходить этот случай тактичным замалчиванием.

Разве что П.В. Анненков в "Материалах для биографии А.С. Пушкина" наивно принял за чистую монету уклончивые разъяснения Пушкина, упомянутые в воспоминаниях Катенина, и сделал вывод, что-де "намеки на собратию были истинными причинами исключения этой пьесы". Не разгадав подвоха и не учуяв лжи, Анненков восторженно восклицает: "Так вообще был осторожен Пушкин в спокойном состоянии духа!" [50].

Инцидент с посланием и ответом выглядит еще гаже, если вспомнить, скольким Пушкин был обязан задушевной дружбе с Катениным.

Вот как описывает их знакомство, произошедшее в 1818 году, сам Павел Александрович: "Гость встретил меня в дверях, подавая в руки толстым концом свою палку и говоря: "Я пришел к вам, как Диоген к Антисфену: побей, но выучи". - "Ученого учить - портить", отвечал я, взял его за руку и повел в комнаты" [51]. В тот раз они проговорили весь день допоздна и накрепко подружились.

А в феврале 1826 года Пушкин пишет из Михайловского Катенину: "Покаместь, кроме тебя, нет у нас критика. Многие (в том числе и я) много тебе обязаны; ты отъучил меня от односторонности в литературных мнениях, а односторонность есть пагуба мысли" (XIII, 261).

Может показаться, что все вышеизложенное увело нас далеко в сторону от основной нити рассуждений над содержанием "Анчара". Но читатель убедится далее, что эти подробности отнюдь не зряшные, и они необходимы для точного прояснения "литературно-политической позиции" поэта.

Мы видим здесь, в частности, как после возвращения из ссылки Пушкин напропалую лавировал, стараясь и сохранить благорасположение царя, и не утратить остатки былой репутации пылкого либерала.

Вернемся теперь к работе Виноградова "О стиле Пушкина", где "Анчар" истолковывается как остро полемическое стихотворение, выворачивающее наизнанку образный ряд песни грека в "Старой были".

Спору нет, оба поэта ведут речь о "древе", и параллели прямо-таки напрашиваются. Виноградов пишет: "образ "неувядающего древа", вложенный Катениным в уста греческого певца, как бы символически воплощал пушкинское понимание самодержавия, под кровом которого поэт искал "блаженнейшей неволи" (согласно ироническому толкованию Катенина).

И вот Пушкин этому древу жизни противопоставляет древо смерти, анчар, все атрибуты и свойства которого диаметрально противоположны катенинскому "неувядающему древу"" [52].

"У Катенина (точнее говоря - у катенинского скопца-грека. - Н.Г.) блаженная красота дерева животворится царским словом. Царское милосердие, воплощенное в древе, разливает повсюду сладостные надежды. Слово царя дарит жизнь мертвым" [53].

"Отношение князя или царя к древу смерти и общее значение этого древа в жизни человечества у Пушкина изображены мрачными красками, противоположными тем светлым, "льстивым", панегирическим тонам, которыми пользовался катенинский грек. И - согласно с общими принципами пушкинской лирической композиции - губительная, всесокрушающая сила анчара, несущая смерть и разрушение человечеству, драматически концентрируется к концу стихотворения в трагической смерти раба и в смертоносных стрелах князя" [54].

Обильно процитировав и сопоставив два текста, Виноградов приходит к выводу: "Таким образом символический смысл "Анчара", скрытые в нем намеки разгадываются лишь тогда, когда за этим стихотворением открывается другой, отрицаемый им семантический план катенинской "Старой были". Анчар как символ самодержавия является антитезой катенинского "неувядающего древа" [55].

К слову сказать, автор этих строк подметил одну деталь, которая словно бы подкрепляет косвенно мнение Виноградова. Среди рисунков, сделанных Пушкиным в черновике "Анчара", есть профиль великого князя Константина, брата Николая I. Набросок достоверно атрибутирован исследователями: "Всмотритесь, как в рукописи "Руслана и Людмилы" поэт набросал профиль великого князя Константина Павловича... "Фигурная скобка" с довольно крутым лбом, какой был на самом деле. Но когда рисунок уже был закончен, Пушкин, как бы поправляя природу, резкой жирной чертой... срезал этот сегмент лба - орган доброты. А позднее, в 1828 году, Пушкин нарисовал тот же профиль в рукописи стихотворения "Анчар". Крутой лоб остался, но на темени (орган постоянства, твердости и независимости духа) вместо выпуклости разверзлась воронка, провал. Словно, размышляя про себя, поэт подвел итог: дело не в том, злой перед нами или добрый человек, а в том, что он подвержен влияниям, колеблем ими" [56]. Здесь Л. Краваль интерпретирует шаржированный набросок с позиций френологии, указав на то, что Пушкин увлекался этой псевдонаукой и держал в своей библиотеке труды Лафатера и Галля.

При чем тут вообще великий князь Константин, нарисованный при перпендикулярном повороте листа, на одной линии с понуро бредущим рабом?

Совершенно исключено, что Пушкин читал его письмо к Бенкендорфу, написанное в те же дни, что и "Анчар", в августе 1828 года: "Поверьте мне, любезный генерал, что, в виду прежнего их поведения, как бы они [Вяземский и Пушкин] ни старались выказать теперь свою преданность службе е.в., они не принадлежат к числу тех, на кого можно бы было в чем-либо положиться" [57]. Это уже из области тех поразительных житейских совпадений, которые К.Г. Юнг назвал "синхронистичностью" [58].

Но если доискиваться до причин, по которым поэт тщательно вырисовывал в черновике "Анчара" профиль великого князя, то на память приходит лишь один эпизод из биографии Пушкина - письмо из Михайловского от 4 декабря 1825 года.

"Как верный подданный, должен я конечно печалиться о смерти государя; но, как поэт, радуюсь восшедствию на престол Константина I. В нем очень много романтизма; бурная его молодость, походы с Суворовым, вражда с немцем Барклаем напоминают Генриха V. - К тому ж он умен, а с умными людьми всё как-то лучше; словом я надеюсь от него много хорошего". (XIII, 247) А это письмо адресовано как раз милому и почтенному другу Павлу Катенину.

В любом случае ход мысленных ассоциаций поэта, связанных с наброском в черновике, останется загадкой, но весьма вероятно, что Пушкин, рисуя профиль великого князя Константина, вспоминал именно свое подневольное положение ссыльного, переписку с Катениным и высказанные в ней надежды на нового царя.

Такие соображения делают предположение Виноградова о смысловой связи "Анчара" со "Старой былью" еще более весомым, но все-таки не бесспорным, хотя ход рассуждений ученого и выглядит убедительно. Однако есть целый ряд соображений, как биографического, так и текстологического свойства, по которым эту гипотезу надлежит отбросить.

Прежде всего уместно коснуться хотя бы вкратце источников, из которых Пушкин почерпнул сведения об анчаре. Их полный обзор содержится в одном из самых добротных и детальных исследований "Анчара", принадлежащем перу А.А. Долинина [59], где предыстория пушкинского стихотворения выглядит следующим образом.

Можно считать неоспоримым фактом, что замысел "Анчара" появился у Пушкина прежде всего в результате занятий английским языком и знакомства с творчеством английских поэтов, преимущественно "озерной школы", прежде всего - Кольриджа и Саути. В письме от 11 августа 1828 года П.А. Муханов сообщал Погодину: "Пушкин учится английскому языку, а остальное время проводит на дачах" [60].

В английской литературной традиции довольно популярен миф о чрезвычайно ядовитом дереве упасе, который "быстро редуцировался до расхожей метафоры, олицетворения или аллегории, обозначающей зло и пороки в любых возможных проявлениях" [61]. Реальным аналогом мифического упаса является ядовитое дерево "Antiaris toxicara", анчар. Долинин резонно предполагает, что "замысел "Анчара" возник у Пушкина, когда он соотнес два образа ядовитого дерева Явы, сосуществовавшие в культуре, и переназвал фантастический упас именем его реального двойника, записав на полях рабочей тетради: "upas - анчар"" [62].

Среди текстов, из которых вероятнее всего Пушкин почерпнул сведения об анчаре, исследователи называли поэму "Ботанический сад" (1789) Эразма Дарвина, которую Пушкин явно читал во французском переводе, и мистификаторскую заметку некоего врача Фурша (скорее всего, являвшегося вымышленным лицом) "О некотором ядовитом дереве, находящемся на острове Яве, в Ост-Индии", содержавшуюся в примечаниях к поэме. Однако Н.В. Измайлов считал, что "ни Фурш, ни Эразм Дарвин не являются непосредственными источниками Пушкина; должны быть еще звенья - предшествующие или промежуточные" [63].

Похоже, таинственный "непосредственный источник" удалось установить А.А. Долинину, который предпринял подробный текстуальный анализ перекличек между трагедией Роберта Саути "Талаба-разрушитель" ("Thalaba the Destroyer", 1801) и "Анчаром", после чего описание "дерева яда" у Пушкина выглядит чуть ли не вольным переводом отрывка из трагедии английского поэта.

А.А. Долинин, в частности, отмечает, что "Пушкин, в отличие от Фурша и Дарвина, помещает свое древо яда не в яванскую долину, окруженную лесами и горами, а в некую бесплодную пустыню, "жаждущую степь" со всеми ее атрибутами..., напоминающими об аравийском пустынном антураже у Саути" [64]. Также и "мотив дождя, отравленного ядом анчара, в пятой строфе (который отсутствует во всех основных источниках) имеет прямой аналог в двух стихах, завершающих описание упаса" [65] в "Талабе". А "выражение "древо смерти" в четвертой строфе буквально совпадает с повторяющимся дважды "Tree of Death"" [66] у английского поэта. Получается, подмеченную Виноградовым полемику с Катениным (антитеза древа жизни и древа смерти) затеял уже не кто иной, как Роберт Саути, причем за четверть века до написания "Старой были".

Кстати, именно к тексту "Талабы", как разъясняет Долинин, восходят многие шероховатости и несуразности "Анчара".

Как предполагает исследователь, "Пушкин в данном случае неправильно понял значение глагола "spring" (возникать, появляться) как "поить" (по аналогии с существительным "spring", означающим поток, источник, резервуар воды)" [67], поэтому написал: "И корни ядом  н а п о и л а".

"Песок горючий", а в черновике "горящий" восходит к английскому "scorching", "палящий" и "hot", "горячий". (Показательно, что Долинин допускает оговорку, вопреки пушкинскому оригиналу характеризуя песок в своей статье как "горячий, раскаленный", а не  "г о р ю ч и й").

Наконец, "даже географически невозможный тигр" [68] забрел в четвертую строфу из поэмы Саути.

Все-таки не лишено вероятия, что катенинское "неувядающее древо" послужило Пушкину исходным толчком для работы над "Анчаром", а уж дальше поэт обратился к текстам Э. Дарвина, Фурша, Кольриджа и Саути, которые во многом определили образный и даже лексический строй стихотворения. Но крайне трудно согласиться с утверждением Виноградова о том, что "символический смысл "Анчара", скрытые в нем намеки разгадываются лишь тогда, когда за этим стихотворением открывается другой, отрицаемый им семантический план катенинской "Старой были"" [69].

Если верить Виноградову, ключ к правильному прочтению "Анчара" дает лишь обширный внешний контекст, равно недоступный ни читателю "Северных цветов" 1832-го года, ни сегодняшнему школьнику, листающему хрестоматию. Но читатель - не исследователь. Мало кто примется штудировать десятки страниц академического комментария ради того, чтобы уразуметь стихотворение из девяти четверостиший. И уж вовсе невозможно представить, что Пушкин писал стихи в расчете на таких подкованных ценителей его дарования, как трижды орденоносный академик Виноградов и трижды орденоносный членкор Благой.

Категоричное виноградовское "лишь тогда" по сути лишает произведение поэта идейной самоценности и превращает хрестоматийное произведение в ребус для высокомудрых эрудитов.

В рецензии на работу "О стиле Пушкина" Б.С. Мейлах резонно заметил, что В.В. Виноградов "подводит теоретическую базу под давно погребенный тезис старого пушкиноведения, стремившегося видеть чуть ли не в каждой пушкинской строке иносказания и намеки" [70]. Артиллерийской мощи рецензия содержит и прямое обвинение в тяжкой антимарксистской ереси: "В. Виноградов по существу отрывает творчество Пушкина от воплощенной в нем реальной исторической действительности, перенося его произведения исключительно в сферу "чистых" литературных интересов" [71].

В главном нельзя не согласиться с Мейлахом, но позволю себе уточнить, что речь должна идти не столько об "исторической действительности", сколько о том, как воспринимал ее автор стихотворения, а соответственно, ее "воплощал". И о "протесте против деспотизма и рабства" (Д.Д. Благой), и об "антитезе древа жизни и древа смерти" (В.В. Виноградов) можно всерьез говорить лишь в том случае, если Пушкин сознательно и преднамеренно вкладывал в стихотворение тот смысл, который впоследствии извлекли Благой, Виноградов и все-все-все.

Дело за сущим пустяком. Остается доказать, что Пушкин действительно ненавидел самодержавие, а царя Николая I в душе приравнивал к жестоковыйному отравителю из "Анчара".

Давайте же обратимся к "реальной исторической действительности", как тонко выразился Мейлах (представьте себе, здесь оба эпитета на месте, ибо пушкинисты советского закала имеют родовую склонность к конструированию совершенно ирреальной внеисторической действительности).

В поводыри возьмем кого-нибудь из маститых литературоведов. Ну, например, того же Б.С. Мейлаха: "Все факты биографии Пушкина, которыми мы теперь располагаем, опровергают утверждения вульгарных социологов о том, что он после неудачи декабрьского восстания отказался от своих взглядов, поправел. Пушкин и после 14 декабря остался верным заветам своих друзей-декабристов, хотя многое предстало для него в новом свете, проявило свой ранее скрытый смысл" [72].

Ненароком в ряды "вульгарных социологов" оказались зачислены современники поэта Н.М. Языков, П.А. Катенин и А. Мицкевич, письменно засвидетельствовавшие его отход от идей либерализма. Но это уж всяко меньшее зло, нежели признать Пушкина перевертышем.

А Я.Л. Левкович и вовсе объявляет мнение пушкинских современников плодом злокозненного вымысла: "Мы знаем, что после возвращения Пушкина из ссылки в обществе возникает легенда о примирении его с самодержавием. Первым создателем этой легенды был сам царь. В то же время вместе с Пушкиным из ссылки вернулась и слава поэта, находящегося в оппозиции к правительству. Эта слава могла навлечь на него новые репрессии. Пушкину нужно было легализовать свое положение, тем более, что он знал, что агенты III отделения не спускают с него глаз" [73].

Итак, согласно канонической версии советского литературоведения, Пушкин остался верен делу разгромленных декабристов и ненавидит самодержавие.

Донельзя симптоматично выражение, впорхнувшее в академическую статью прямо из лексикона спецслужб: "легализовать свое положение". Воспетое Мандельштамом племя пушкиноведов с наганами [74] смотрело на поэта сквозь призму своей профессиональной выучки.

Ну что ж, отважный подпольщик Пушкин А.С. легализуется искусно и убедительно. Полюбуйтесь, до чего ловко дурачит он цепных псов царского режима.

Вот генерал А.Х. Бенкендорф письменно сообщает царю о своей первой встрече с поэтом: "Пушкин, после свидания со мной, говорил в Английском клубе с восторгом о Вашем Величестве и заставил лиц, обедавших с ним, пить здоровье Вашего Величества" [75]. Все донесения агентов о Пушкине после 1826 года изобилуют сообщениями в подобном духе: он не позволяет себе абсолютно ничего предосудительного в политическом отношении, пылко хвалит царя. Столь идеальная конспирация не совсем вяжется с обликом прямодушного, порывистого, неосмотрительного и безалаберного человека, каким предстает Пушкин в мемуарах современников.

Коварные происки тайной полиции разоблачает видный ученый Б.С. Мейлах: "Но царское правительство было заинтересовано в том, чтобы представить Пушкина капитулировавшим, раскаявшимся. Тем самым дискредитировалось его имя в глазах всей передовой России. Вот почему слухи о том, что Пушкин в восторге от милости царя, очарован им, предан ему, так охотно сообщались агентами III Отделения Бенкендорфу с самыми нелепыми подробностями (хотя одновременно туда же поступали и иные сведения, о том, что вольнолюбивый Пушкин продолжает быть "кумиром" молодого поколения)" [76].

Здесь не совсем понятно, на что именно намекает пушкиновед. То ли "передовая Россия" оказалась одураченной в лице генерала Бенкендорфа, то ли означенная "передовая Россия" имела доступ к донесениям агентов III Отделения. В обоих случаях мнение Мейлаха не лишено пикантности.

Что ж, отринем провокационные "слухи", давайте обратимся к собственноручным излияниям души поэта. Пассажи о царе в письмах Пушкина столь же цветисты, сколь подобострастны.

Получив нахлобучку за своевольную поездку на Кавказ, он пишет 10 ноября 1829 года шефу III Отделения по-французски: "Я чувствую, насколько положение мое было ложно и поведение - легкомысленно. Мысль, что это можно приписать другим мотивам, была бы для меня невыносима. Я предпочитаю подвергнуться самой строгой немилости, чем показаться неблагодарным в глазах того, кому я обязан всем, для кого я готов пожертвовать своим существованием, и это не фраза" (XIV, 397).

Сомневаюсь, что все эти проникновенные излияния вызваны лишь соображениями эпистолярного этикета и стремлением загладить вину. Вот послание неофициальное, адресованное частному лицу, богачу и заядлому картежнику M.О. Судиенко, с просьбой одолжить 25 тысяч рублей, от 15 января 1832-го года.

"En fait de grands propriétaires <Из числа крупных собственников - франц.> трое только на сем свете состоят со мною в сношениях более или менее дружеских: ты, Яковлев и еще третий. Сей последний записал меня недавно в какую-то коллегию и дал уже мне (сказывают) 6, 000 годового дохода; более от него не имею права требовать" (XV, 4).

Как видим, здесь Пушкин специально щегольнул дружбой с царем и упомянул о крупном жалованье, чтобы прихвастнуть перед будущим заимодавцем. Но не на пустом же месте.

Пушкиноведы и школьные учителя словесности очень любят распинаться о том, до чего трепетно Пушкин дорожил священными узами дружбы. При этом они, как правило, обходят стыдливым молчанием тот факт, что поэт считал Николая I, ни много, ни мало, другом.

Обратите внимание на дату письма к Судиенко. Альманах "Северные цветы" за 1832-й год уже вышел из типографии (к Рождеству 1831 г.) и поступил в продажу. Сотни читателей перелистывают томики, спеша добраться до новых стихов прославленного поэта. И вот на странице сто четырнадцатой, черным по белому, значится: "А Царь тем ядом напитал..."

Выходит, Пушкин сурово обличает царя, но притом считает его благодетелем и другом. Случай из области патологического раздвоения личности, не так ли?

Кстати о датах. Практически все стихотворения Пушкина, написанные в 1828-м, напечатаны без проволочек, в 1829-м году. "Анчар" вышел в свет спустя три года с лишком, к тому же в обход высочайшего личного цензора.

Вероятно, Пушкин отдавал себе отчет в том, что стихотворение может быть истолковано в предосудительном духе, но вряд ли придавал этому особое значение.

Уместно напомнить для сравнения историю публикации стихотворения "Арион". У пушкиноведов не вызывает сомнений "истинный смысл стихотворения, рисующего судьбу друзей-декабристов и самого поэта" [77]. В предыдущем разделе книги уже рассматривалось это повальное заблуждение, теперь отметим важную деталь. "Арион" также дожидался публикации три года и был напечатан в № 43 "Литературной Газеты" от 30 июля 1830 г. - без подписи автора! [78] Между тем "Анчар" Пушкин преспокойно публикует под своим именем.

Дело, на мой взгляд, обстояло следующим образом. Прежде стихотворения Пушкина публиковались в "Северных цветах" по заведенному в 1826-м году порядку: издатель альманаха Дельвиг относил рукопись к Бенкендорфу, шеф жандармов передавал ее царю, а затем письменно извещал поэта о монаршем соизволении. Смерть Дельвига в январе 1831-го года разрушила обычную процедуру, вдобавок Пушкин оказался (вместе с О.М. Сомовым) издателем последнего номера "Северных цветов", посвященного памяти усопшего друга. Возможные придирки к "Анчару" уже ничем не могли повредить ни покойному издателю, ни альманаху.

Но здесь мы углубились в зыбкую область крайних допущений. Лучше вглядимся еще раз в хронологию. Среди стихотворений, напечатанных Пушкиным в альманахе "Северные цветы на 1832 год", есть написанные совсем недавно "Эхо" и четыре "Анфологические эпиграммы" (сентябрь - октябрь 1831 г.). А есть стихотворения двухлетней давности: "Делибаш" (14 июня - декабрь 1829 г.) и "Бесы" (октябрь-начало ноября 1829 г.). На таком фоне трехлетняя отсрочка публикации "Анчара" не выглядит из ряда вон выходящей.

Однако при взгляде с колокольни советского пушкиноведения ситуация выглядит очень просто и естественно. Одинокий герой-подпольщик, затаившийся в самом логове ненавистного царизма, ловко водит за нос Николая I, усыпляет бдительность Бенкендорфа и при первой же возможности наносит самодержавию сокрушительный удар - публикует крамольный "Анчар".

Поступок поразительно дерзкий, тем более - для бывшего ссыльного вольнодумца, который принес покаяние и дал слово покончить с предосудительным прошлым, а посему обласкан государем и осыпан щедрыми милостями. Попробуем представить себе, что полагается в наказание за такой фортель.

Осенью 1830 года Бенкендорф лично устроил Дельвигу разнос за напечатанное в "Литературной газете" четверостишие Казимира Делавиня, которое посвящалось жертвам Июльской революции во Франции. Разъяренный генерал "осыпал Дельвига резкой бранью и даже грозил сослать его, Пушкина и Вяземского в Сибирь" [79]. Об этом скандале узнал не только Пушкин, но и весь Санкт-Петербург.

Совсем недавно, в 1826 году Николай I самолично наказал А.И. Полежаева за фривольную поэму "Сашка": стихотворца забрили в армию унтер-офицером.

С января 1827 г. Пушкина донимала следственная комиссия по делу об отрывке из "Андрея Шенье". Следствие установило, что стихи представляют собой не что иное, как запрещенные цензурой строфы из элегии Пушкина, к которым неизвестный переписчик добавил заголовок: "На 14 декабря".

Наконец Сенат вынес решение. Произведение Пушкина официально признано "соблазнительным" и распространявшим "пагубный дух" среди "неблагонамеренных людей". Поэт подлежит судебной ответственности за публичное распространение стихов "прежде дозволения цензуры", но подпадает под амнистию, согласно царскому манифесту от 22 августа 1826 г. Окончательный вердикт гласит: "избавя его, Пушкина, от суда, обязать подпиской, дабы впредь никаких своих творений без рассмотрения и пропуска цензуры не осмеливался выпускать в публику под опасением строгого по законам взыскания" [80].

В конце июля 1828 г. это решение утвердил царь, и в августе генерал-губернатор Санкт-Петербурга отдает приказ: "Известного стихотворца Пушкина обязать подпискою, дабы он впредь никаких сочинений, без рассмотрения и пропуска оных цензурою, не осмеливался выпускать в публику под опасностью строгого по закону взыскания, и между тем учинить за ним безгласный надзор" [81]. Вызванный к столичному обер-полицмейстеру поэт дает унизительную подписку о том, что он впредь ничего не будет обнародовать без обычной предварительной цензуры и вдобавок "о ненаписании им впредь богохульных сочинений".

Но беда не приходит одна. В те же летние месяцы 1828 года Пушкина донимает правительственная комиссия по делу о "Гавриилиаде".

В мае 1828 года в III Отделение приходит донос на отставного штабс-капитана Митькова, который переписал "богохульную поэму" "Гавриилиада" и вдобавок читал ее своим дворовым. 29 июня Митькова вызывают на первый допрос.

Авторство "Гавриилиады" к тому времени было для тайной полиции секретом Полишинеля. Еще 8 марта 1826 года жандармский полковник И.П. Бибиков докладывал из Москвы Бенкендорфу об антирелигиозных стихотворениях, которые широко распространяются в списках, и прямо упоминал "Гавриилиаду", "сочинение А. Пушкина" [82]. Однако прямых доказательств против Пушкина не было.

В июле и в августе 1828 года поэта несколько раз вызывает следственная комиссия, от него именем царя требуют ответить на вопрос, откуда им был получен текст "Гавриилиады". Пушкин отрицает свое авторство, пишет объяснительные записки, пытается приписать авторство поэмы покойному князю Дм. Горчакову. В частности, 19 августа его вызывают по высочайшему повелению к военному губернатору Санкт-Петербурга, и он дает письменные показания: "рукопись ходила между офицерами Гусарского полку, но от кого из них именно я достал оную, я никак не упомню. Мой же список сжег я, вероятно, в 20-м году. Осмеливаюсь прибавить, что ни в одном из моих сочинений, даже из тех, в коих я наиболее раскаиваюсь, нет следов духа безверия или кощунства над религиею. Тем прискорбнее для меня мнение, приписывающее мне произведение столь жалкое и постыдное" [83].

Несколькими днями раньше начато стихотворение "Анчар" - более того, первые его наброски сделаны рядом с карандашным черновиком показаний по делу "Гавриилиады"!

Остается поверить, что, поскольку унизительные мытарства глубоко запечателись в душе ранимого поэта, он возжаждал разбирательств еще одной следственной комиссии, на сей раз - по делу о возмутительном антиправительственном стихотворении "Анчар".

Столь же маловероятным выглядит возможное предположение о том, что подследственный автор мог написать крамолу с досады, в пику ретивым чиновникам. При столкновении с государственным аппаратом, будь то цензура или следственная комиссия, Пушкин всякий раз изворачивался, юлил, порой искал обходных путей и заступников, ворчливо сетовал, но никогда не шел на битву с открытым забралом. Тут нет ни малейшего повода для порицания, я просто констатирую очевидное: от хваленой пушкинской отваги не оставалось и помину всякий раз, когда его затягивало в шестеренки бюрократической махины. Такая вот чисто русская черта характера, добавлю в скобках: на медведя с ножом ходим, а перед надутым чинушей цепенеем.

Кстати говоря, сама причина недоразумения с отрывком из "Андрея Шенье" глубоко символична. Анонимный переписчик снабдил строфы новым заголовком и тем самым приурочил их к другим событиям, о которых автор в момент написания не мог даже подозревать. Тем самым он невольно предвосхитил фальсификаторские уловки будущих пушкиноведов. Например, в качестве примера "гимнов прежних" из стихотворения "Арион" (1827) ученые ничтоже сумняшеся приводят написанный спустя год "Анчар", а самому "Анчару" приписывают обличительный пафос, которого там нет в помине [84].

Но если "Анчар" и впрямь "противу правительства писан", то автор безусловно играл с огнем. Тогда проступки Дельвига или Полежаева не идут ни в какое сравнение с вероломством и дерзостью Пушкина.

Попробуем угадать наименьшее из возможных наказаний для автора. Скорей всего - лишение всех прав состояния и ссылка в Сибирь. Мог ли Пушкин этого не понимать?

Я готов признать, что приводимые здесь доводы психологического свойства не имеют решающей доказательной силы. К тому же, надо полагать, поэт ничуть не погрешил против истины, когда в письме В.П. Зубкову от 1-го декабря 1826 г. сетовал на свой нрав - "неровный, ревнивый, обидчивый, раздражительный и, вместе с тем, слабый" (XIII, 562). Современники единодушно отмечают, что в быту Пушкин отличался способностью мгновенно перейти от одного настроения к прямо противоположному.

Например, М.Я. фон Фок пишет Бенкендорфу о Пушкине: "К несчастью, это человек, не думающий ни о чем, но готовый на все. Лишь минутное настроение руководит им в его действиях" [85].

Сходным образом высказываются и те, кого трудно заподозрить в недоброжелательстве к Пушкину. По свидетельству А.П. Керн, "он был очень неровен в обращении: то шумно весел, то грустен, то робок, то дерзок, то нескончаемо любезен, то томительно скучен, - и нельзя было угадать, в каком он будет расположении духа через минуту" [86]. Близкий знакомый Пушкина, литератор П.Л. Яковлев отмечает: "впрочем он все тот же - так же жив, скор и по-прежнему в одну минуту переходит от веселого смеха к задумчивости и размышлению" [87].

Тем более переменчив Пушкин в творчестве - "дитя вдохновения, дитя мимотекущей минуты" [88], как цветисто выразился Вяземский. Допустим, автор "Анчара" оказался во власти "движения минутного, вольного чувства" (XI, 201), и это вольное чувство вдруг неодолимо повело поэта наперекор всему. В бурном творческом раже служитель Аполлона напрочь отринул и благодарность за монаршие милости, и страх наказания, воспарил над своими клятвенными обещаниями императору (XIII, 283) и оскоминой от разбирательств следственных комиссий. И длилось это сумасбродное умонастроение больше двух месяцев, с конца августа 1828-го года, когда Пушкин начал писать "Анчар", по начало ноября, когда он перебелил готовый текст.

Ладно, в жизни всякое приключается. И все же сравнительно долгие сроки работы над стихотворением делают апелляцию к непостоянству поэта сомнительной.

Но уж к публикации своих творений, к "торговле стишистой" (XIII, 349) Пушкин всегда относился трезво и прагматично. Тщательно выбирал, что, где и когда опубликовать. В апреле 1834 г. он сообщает Погодину: "Вообще пишу много про себя, а печатаю по неволе и единственно для денег" (XV, 124). Здесь нет никакого анахронизма относительно 1832-го года, такая формулировка проходит рефреном через всю переписку Пушкина. Десятью годами раньше, в письме к Вяземскому, сказано: "я пишу для себя, а печатаю для денег" (XIII, 88).

Давайте разберемся, какой же именно момент выбрал Пушкин, чтобы сбросить маску лояльного паиньки, обличить ненавистный царизм и наверняка подвергнуться наказанию куда похлеще, чем ссылка в псковскую деревню.

18-го февраля 1831 года Пушкин обвенчался с Наталией Гончаровой. Венценосный друг поэта отлично понимал, что молодожену не помешает твердый и приличный доход [89]. Незадолго до публикации "Анчара", в декабре 1831 года, Пушкин был высочайшим указом пожалован в титулярные советники (что соответствовало, согласно "Табели о рангах", воинскому чину капитана и - только не смейтесь - академическому званию профессора), а месяцем раньше был назначен официальным историографом с окладом 5000 рублей в год.

Щедрость отменная, поистине царская. Сравните: Александр I назначил придворному историографу Карамзину годовое жалованье 2000 рублей, а сам Пушкин в бытность чиновником Иностранной Коллегии получал всего 700 рублей годовых.

Но денег все равно катастрофически не хватает. Свежеиспеченный помещик, владелец подаренного отцом к свадьбе села Кистеневка, успел свое поместье заложить за 38 тысяч рублей. Оставшиеся после свадьбы 17 тысяч быстро утекли меж пальцев, и молодожен вынужден прибегнуть к услугам ростовщика [90].

Пушкин строит финансовые планы на будущее: в январе 1832 г. он приценивается к крупному имению, выставленному на продажу помещиком Балашевым (XV, 6). Ему хочется прочно обеспечить доходы семьи, ведь юная красавица-жена беременна на четвертом месяце (в мае 1832 г. она родит дочь Марию).

Не правда ли, Пушкин выбрал самое подходящее время, чтобы сломать свою судьбу об колено, разом лишиться всего и отправиться в Сибирь?

Единственное вразумительное объяснение состоит вот в чем. Имея уже опыт общения с венценосным цензором, поэт подозревал, скорее всего, что текст "Анчара" может подвергнуться мелким придиркам, вроде требования изменить строку "Порою с барином шалит" в "Графе Нулине" (См. письмо А.Х. Бенкендорфа, XIII, 335). Заново раздувать горнило вдохновения и редактировать уже сложившиеся тексты он всегда категорически не желал: "я никогда не мог поправить раз мной написанное", (XIII, 69) - признается он Вяземскому в письме от 14 октября 1823 г. Но ни сном, ни духом не мог он вообразить себе такой разгул читательской фантазии, при котором в "скупые строки" стихотворения будут привчитаны и "обличение тирании", и "гневный протест", и "символ самодержавия", и тому подобные непохвальные ужасы.

У Пушкина и в мыслях не было ничего подобного. Не было и быть не могло.

Да и навряд ли Богом избранный поэт предвидел, что неуклонное восхождение человечества по пути прогресса и просвещения увенчается появлением такого причудливого биологического вида, как пушкинист советикус вульгариус.

Публикация "Анчара" действительно повлекла за собой августейшее недовольство и нахлобучку от Бенкендорфа, но об этом будет подробно рассказано в свой черед.

А пока обратимся к событиям, которые не только прямо предшествовали написанию стихотворения, но и заслуживают пристального внимания.

Наиболее колоритно характеризует тогдашнее отношение Пушкина к царю эпизод, о котором поведал из первых рук сотрудник III Отделения, следователь по секретным делам, а впоследствии секретарь Бенкендорфа, надворный советник А.А. Ивановский.

Перескажем вкратце отрывок из мемуаров Ивановского, опустив несущественные подробности.

"В половине апреля 1828 года Пушкин обратился к А.X. Бенкендорфу с просьбою об исходатайствовании у государя милости к определению его в турецкую армию. Когда ген. Бенкендорф объявил Пушкину, что его величество не изъявил на это соизволения, Пушкин впал в болезненное отчаяние, сон и аппетит оставили его, желчь сильно разлилась в нем, и он опасно занемог" [91], - пишет А.А. Ивановский.

Заглянем в письмо Бенкендорфа, которым мемуарист, разумеется, не располагал. За вычетом стандартных изъявлений вежливости (а их отсутствие как раз и стало бы знаком немилости) генерал написал нижеследующее: "Я докладывал государю императору о желании Вашем, милостивый государь, участвовать в начинающихся против турок военных действиях; его императорское величество, приняв весьма благосклонно готовность Вашу быть полезным в службе его, высочайше повелеть мне изволил уведомить Вас, что он не может Вас определить в армии, поелику все места в оной заняты и ежедневно случаются отказы на просьбы желающих определиться в оной; но что он не забудет Вас и воспользуется первым случаем, чтобы употребить отличные Ваши дарования в пользу отечества" (XIV, 11).

На следующий день, 21 апреля 1828 года, Пушкин отослал Бенкендорфу письмо (XIV, 11), в котором просился в Париж. Обеспокоенный этой просьбой и болезнью поэта, генерал поручил Ивановскому, знакомому с Пушкиным, заехать к нему и его успокоить. Вместе с приятелем сотрудник III Отделения отправился в трактир Демута, где квартировал поэт. Ивановский пишет:

"Мы нашли его в постели худого, с лицом и глазами, совершенно пожелтевшими.

- Правда ли, что вы заболели от отказа в определении вас в турецкую армию?

- Да, этот отказ имеет для меня обширный и тяжкий смысл, - отвечал Пушкин. - В отказе я вижу то, что видеть должно, - немилость ко мне государя".

Право же, надо обладать отменно изощренным воображением, чтобы усмотреть знак монаршей опалы в естественном и легко предсказуемом отказе использовать лучшего поэта России в качестве пушечного мяса. Ивановский принялся убеждать Пушкина, что подозрения его несправедливы, что царь отказал ему, потому что его пришлось бы определять в войска юнкером, что царь не хочет подвергать опасности его, "царя скудного царства родной поэзии".

"При этих словах Пушкин живо поднялся на постели, глаза и улыбка его заблистали жизнью и удовольствием; но он молчал, погруженный в глубину отрадной мысли", - отмечает мемуарист.

Тогда Ивановский посоветовал Пушкину попросить о зачислении в одну из походных канцелярий, либо Бенкендорфа, либо Нессельроде, либо Дибича. И поэт окончательно расцвел.

"- Ничего лучшего я не желал бы!.. И вы думаете, что это можно еще сделать? - воскликнул он с обычным своим одушевлением.

- Конечно, можно.

- Вы не только вылечили и оживили меня, вы примирили с самим собою, со всем и раскрыли предо мною очаровательное будущее! Я уже вижу, сколько прекрасных вещей написали бы мы с вами под влиянием бусурманского неба для второй книжки вашего "Альбома Северных Муз"!".

Миссия Ивановского увенчалась полным успехом, и в довершение он посоветовал Пушкину отправиться в кавказскую армию Паскевича.

"- Превосходная мысль! Об этом надо подумать! - воскликнул Пушкин, очевидно оживший.

- Итак, теперь можно быть уверенным, что вы решительно отказались от намерения своего - ехать в Париж?

Здесь печально-угрюмое облако пробежало по его челу.

- Да, после неудачи моей я не знал, что делать мне с своею особою, и решился на просьбу о поездке в Париж.

...Мы обнялись.

- Мне отрадно повторить вам, что вы воскресили и тело, и душу мою!

Товарищ мой, в первый раз увидевший Пушкина и зорко в эти минуты наблюдавший его, был поражен удивлением при очевидности столь раздражительной чувствительности поэта, так тяжко заболевшего от отказа в удовлетворении его желания и так мгновенно воскресшего от верных, гармонировавших с его восприимчивою душою представлений".

Ну и ну. Пушкин не на шутку расхворался, едва ему померещилась царская немилость. Когда его уверили в обратном, произошло моментальное исцеление прямо-таки в евангельском стиле. Вместо несгибаемого "человека и поэта декабристского характера" [92] перед нами вдруг предстает мнительный и малодушный рохля. Вместо легендарного умницы мы видим инфантильного эгоцентрика, неспособного взвесить все очевидные резоны и оценить ситуацию здраво. Полноте, уж не возводит ли злокозненный подручный Бенкендорфа напраслину на великого певца свободы?

Как ни прискорбно, воспоминаниям о Пушкине далеко не всегда можно верить. Современники то и дело врут напропалую: одни из уважения к памяти прославленного поэта, другие стараются подкрепить авторитетом Пушкина собственные взгляды, третьи злопыхательствуют.

Скажем, закадычный друг поэта С.А. Соболевский в 1855 году хвалит изданное Анненковым собрание сочинений Пушкина "за отсутствие возгласов и хвалебных эпитетов, знаков восклицания и других типографских прикрас" и замечает в скобках: "это было бы приятно Пушкину самому любившему во всем приличие и порядность" [93]. Напрашивается сопоставление этих благовидных строк с эпистолярным свидетельством самого поэта о тех временах (1827-й год), когда он квартировал у Соболевского в Москве, на Собачьей площадке: "наша съезжая в исправности - частный пристав Соболевской бранится и дерется попрежнему, шпионы, драгуны, бляди и пьяницы толкутся у нас с утра до вечера" (XIII, 319). Между прочим, сам Соболевский не только читал этот сочный образчик любви к приличию во всем, но даже сделал к нему собственноручную приписку.

Немало копий сломано вокруг уже цитированных нами записок А.О. Смирновой-Россет, изданных в обработке ее дочери. Многие исследователи считают их полностью или частично апокрифичными [94].

Как тонко заметил В. Э. Вацуро, верить мемуарам "до конца было бы ошибкой, но отвергать их, найдя в них противоречия или несоответствия современному нам взгляду, - двойная ошибка" [95].

Ну, а если речь идет о поднадзорном поэте, можно ли верить до конца мемуарам человека, который служил в тайной полиции и был на отличном счету у начальства? В записке Бенкендорфу, касающейся непосредственно Ивановского, начальник канцелярии III Отделения М.Я. фон Фок заверяет: "Человек он отличной нравственности и преданный правительству" [96].

Если бы фон Фок знал об Ивановском всю подноготную, тот вряд ли бы дослужился до надворного советника, вышел с почетом в отставку по состоянию здоровья и даже удостоился впоследствии чести от графа Бенкендорфа, который согласился стать восприемником его ребенка.

В 1827 году Ивановский задумал издать альманах под названием "Северная звездочка". Уже само название говорило о многом, ведь альманах Рылеева и Бестужева-Марлинского назывался "Полярная звезда", а на 1826 год было запланировано приложение к нему под названием "Звездочка".

Бдительное, но благосклонное начальство усмотрело здесь чистое совпадение. В процитированном выше документе фон Фок извещает Бенкендорфа: "нет сомнения, что Ивановский не помышлял пользоваться сходством названий с каким-либо дерзким намерением. Впрочем, альманах сей еще не издан, и ничего нет легче, как переменить заглавие, без всякого шуму и переписки, что произведет соблазн в публике. Одно слово на ушко Ивановскому и дело кончено - сие и будет сделано сегодня же" [97].

В 1828 году альманах вышел под названием "Альбом северных муз", в него вошли произведения Вяземского, Козлова, Языкова, Глинки, Подолинского, Сенковского, Булгарина, а также самого Ивановского. Главным украшением книги стало пушкинское стихотворение "Талисман".

Участие в альманахе столь именитых литераторов не вызывает удивления - некогда Ивановский был членом-корреспондентом Вольного общества любителей российской словесности и завел обширные литературные связи. Удивительно другое: чиновник III Отделения рискнул опубликовать произведения государственных преступников.

Двумя годами раньше Ивановский состоял в следственной комиссии по делу декабристов, где вел протоколы допросов и разбирал бумаги. Когда следствие закончилось, он выкрал часть архива издателей "Полярной звезды", в том числе стихи Рылеева, два письма Пушкина к Рылееву и девять - к Александру Бестужеву.

В "Альбоме северных муз" напечатано похищенное из государственного тайного архива стихотворение Рылеева "На смерть Байрона" - разумеется, анонимно.

Так же, без подписи автора, Ивановский публикует отрывок из стихотворной повести А.А. Бестужева-Марлинского "Андрей, князь Переяславский" и прозу ссыльного декабриста А.О. Корниловича.

Наконец, вырученные за альманах деньги Ивановский передал матери Корниловича [98].

Вряд ли такой человек мог намеренно принизить Пушкина в своих воспоминаниях, которые, кстати, опубликованы спустя четверть века с лишком после смерти мемуариста в 1848 году.

Как видим, Пушкин относился к царю не только с обожанием, но и с паническим страхом; эта гремучая смесь из противоречивых чувств даже повергла его на одр болезни, но вряд ли могла выплеснуться в отчаянно смелом вызове, каким принято изображать "Анчар". Засвидетельствованный Ивановским эпизод тем более интересен, поскольку он относится к апрелю 1828 года, а в августе Пушкин делает первый черновой набросок "Анчара".

Наконец, заслуживает внимания черновик письма А.X. Бенкендорфу, где Пушкин упоминает об аудиенции 8-го сентября 1826 года: "Госуд.<арь> имп.<ератор> в минуту для меня незаб<венную> изволил освободить меня от цензуры, я дал честн<ое> слово государю, которому изменить я не могу, не говоря уж о чести дворянина, но и по глубокой, искренней моей привязанности к царю и человеку" (XIV, 265).

Процитированный черновик письма датирован в академическом издании сочинений Пушкина второй половиной августа 1828 года, не ранее 17-го числа. Поразительное совпадение: непосредственно перед этим сделан первый черновой набросок "Анчара", в той же самой тетради [99], на предыдущей странице!

Таким образом, приписывание этому стихотворению подрывного, антисамодержавного пафоса не просто противоречит биографическим сведениям, но и марает честь поэта, который оказывается, если называть вещи своими именами, наглым лицемером и клятвопреступником.

Ведь еще в первой половине июня 1826 года ссыльный поэт смиренно подал на высочайшее имя прошение, где обещал "с истинным раскаянием и с твердым намерением не противуречить моими мнениями общепринятому порядку (в чем и готов обязаться подпискою и честным словом)" (XIII, 283).

Возникает фатальное противоречие, которое мудрено не заметить и трудно обойти. Советские литературоведы невольно приписывают Пушкину свои краснознаменные принципы пролетарского гуманизма, согласно которым на столь гнусное чудовище, как российский император, уже не распространяются нормы морали и принципы чести.

Такой Пушкин, рептильный и пламенный бунтарь-приспособленец, становится общеудобным знаменем и лазейкой для самооправдания. Такой Пушкин, конечно, близок и дорог советскому интеллигенту, у которого в нагрудном кармане лежит потертый партбилет, а в кармане брюк туго свернута свободолюбивая фига. Для тоталитарного общества, замешанного на двоемыслии, такой Пушкин драгоценен. Вот образец для подражания, на котором со школьной скамьи воспитывается настоящий советский человек. Одна беда: такой Пушкин выдуман от начала и до конца.

Пушкинисты марксистско-ленинской закваски дружно исповедовали нехитрый и действенный принцип: если противоречие неустранимо, его замалчивают. И когда речь заходит о моральных качествах Пушкина, большинство исследователей не скупится на розовую краску и сусальную позолоту. Тот же Д.Д. Благой неоднократно восхищается "обаятельными чертами натуры Пушкина", говоря о свойственных ему "искренности, смелой прямоте и необыкновенно развитому чувству чести" [100].

На мой взгляд, такая экзальтированная близорукость не просто смешна, она с неизбежностью чревата ложными выводами. Многочисленные примеры расчетливого лукавства и циничного двурушничества, которые обнаруживаются как раз на пересечении биографической канвы и пушкинских творений, пушкинисты либо замалчивают, либо ухитряются истолковывать их в комплиментарном духе, а на худой конец объявляют их извинительными для великого поэта мелочами. Здесь не место обсуждать очевидную и вопиющую неискренность, которая сплошь и рядом обнаруживается в творчестве Пушкина - это сложная и обширная тема для отдельной статьи.

Применительно к "Анчару" нас интересует лишь отношение поэта к Николаю I. А оно не допускает разночтений, отличается постоянством, неоднократно выражалось в устном, письменном и печатном виде. Поэтому подведем промежуточный итог нашего расследования по делу двуличного подпольщика Пушкина А.С., друга царя и обличителя царизма.

Нами установлено, что Пушкин горячо любил Николая I, числил его среди своих друзей, гордился царскими милостями, панически боялся опалы, наконец, считал делом чести соблюдать свои клятвенные обязательства перед императором.

Так давайте же на минутку заподозрим Пушкина в искренности и благородстве по отношению к царю. Примем в качестве рабочей гипотезы, что поэт сдержал честное слово, данное первому дворянину Империи: "не противуречить моими мнениями общепринятому порядку" (XIII, 283). И тем самым сделаем первый шаг к разгадке действительного смысла "Анчара".




III

Изложенная выше мозаика из биографических деталей вполне обрисовывает отношение Пушкина к Николаю I. Она может быть существенно расширена, однако нам неизвестны факты, которые могли бы сместить ее основные контуры или внести прямо противоположные поправки.

Разумеется, тут нет и речи о том, чтобы отождествлять царя и царизм. Теоретически поэт вполне мог сочетать личные симпатии к государю с категорическим неприятием монархии как общественного института. Следовательно, для полной ясности нам осталось рассмотреть отношение Пушкина к самодержавию.

Мало сыщется занятий, которые неблагодарней и тяжелей, чем попытка реконструировать мировоззрение Пушкина на основе его текстов. Гораздо легче достать обмылок со дна наполненной ванны: вроде нашарил и ухватил наконец, а он тут же выскальзывает.

В тех сравнительно редких случаях, когда поэт прибегал к непосредственному изложению своего миросозерцания, из-под его пера выходили строки афористической чеканки. Например, в раннем стихотворении "Лицинию" (1815): "Свободой Рим возрос, а рабством погублен" (I, 113) или в позднем наброске "Пора, мой друг, пора! покоя сердце просит..." (1834): "На свете счастья нет, но есть покой и воля" (III, 330).

Но в критических статьях и особенно в письмах настоящий смысл сказанного Пушкиным зачастую скрыт под напластованиями иронии, игривости, цинизма, стремления щегольнуть красным словцом или желания преподнести себя в выгодном свете. Наконец, в своей переписке поэт не брезговал и прямой ложью, рассчитанной на читателей из "черного кабинета". Он питал наивную надежду, что полученные путем перлюстрации сведения будут восприняты как совершенно достоверные. Широко известными примерами таких уловок служат уже цитировавшиеся письма к Жуковскому из Михайловского в 1826 году или упоминание о князе Горчакове в письме к Вяземскому от 1 сентября 1828 года (XIV, 26-27).

Положение дел усугубляется тем обстоятельством, что Пушкин далеко не всегда высказывался обдуманно и последовательно. Еще Бартенев заметил: "Как поэт, как человек минуты, Пушкин не отличался полною определенностью убеждений" [101]. Впрочем, в пассаже биографа сквозит чисто обывательский предрассудок, согласно которому принадлежность к поэтическому цеху неизбежно влечет за собой целый букет умственных и психических отклонений. Выше мы уже приводили свидетельства современников о том, что Пушкин являлся "человеком минуты". Но это следует отнести на счет чисто индивидуальных особенностей его психики.

В книге А. Мадарского "Сатанинские зигзаги Пушкина", где беспощадно зоркий анализ причудливо сочетается со слепым обожанием, говорится: "О всякой персоне, о всяком явлении Александр Сергеевич оставил высказывания совершенно противоположного смысла" [102]. Далее автор приводит внушительный, хотя и далеко не полный реестр этих персон и явлений: "Матушка-Русь, родной отец, Петр I, родной брат, Екатерина II, Пугачев, Державин, цензор Бируков, Александр I, Анна Петровна Керн, Бирон, Кюхельбекер, Павел I, русский мужик, цензор Красовский, дочь Кутузова, Радищев, Карамзин, Бенкендорф, издатель Смирдин, Наполеон, Ломоносов, революция, православие, Господь Бог, - все-все-все и вся-вся-вся получали от нашего национального гения прямо противоположные оценки" [103].

Однако слова "все-все-все и вся-вся-вся" при скрупулезном рассмотрении оказываются преувеличением. Возьмем на заметку, что в перечень Мадарского не попали Николай I и самодержавие. А еще Империя, чьим вдохновенным певцом Пушкин являлся с отрочества и до последнего вздоха.

Наконец, необходимо разграничить собственно политические взгляды Пушкина и их произвольную интерпретацию в пропагандистских целях, другими словами - извлечь кредо поэта из-под напластований тенденциозного мифотворчества.

Еще в 1923 году П.В. Щеголев отмечал: "Не было политической группы, которая в тех или иных работах своих представителей не присваивала бы себе Пушкина. Консерваторы готовы были считать его своим вождем, а либералы и радикалы вступали с ними в борьбу и отвоевывали Пушкина" [104]. К этому следует добавить, что в советскую эпоху Пушкина присваивали как революционера и атеиста. В последние годы он так же идеально соответствует духу времени в качестве завзятого монархиста, образцового патриота и ревностного православного.

Само собой, такие идеологические пируэты возникают не на пустом месте.

Рубежом в идейной эволюции пушкинских взглядов принято считать 1826 год, когда якобы совершился переход от юношеского бунтарства к монархизму и патриотизму [105]. На самом деле явственный перелом обнаруживается четырьмя годами раньше, когда опальный поэт, вразумленный житьем в молдавской глухомани, "закаялся" писать "либеральный бред" (XIII, 79).

Впоследствии же политические взгляды Пушкина не претерпевали никаких существенных изменений на протяжении всей жизни поэта. Да и масштабы его перехода от либерализма к консерватизму не следует преувеличивать.

Как отмечает С.Л. Франк, положительные политические идеалы молодого Пушкина были "довольно умеренными", поскольку "они сводились, помимо освобождения крестьян, к идее конституционной монархии, к господству над царями "вечного закона" ("Вольность", 1819)" [106].

Автор процитированной статьи "Пушкин как политический мыслитель" (1937) пребывал в эмиграции, не будучи стеснен никакими ограничениями, кроме собственной добросовестности. Указанная работа С.Л. Франка, достаточно детальная и вполне объективная, избавляет нас от необходимости самостоятельно исследовать отношение Пушкина к российскому самодержавию.

Главный вывод, сделанный Франком, таков: "Если в политической мысли XIX века (и, в общем, вплоть до нашего времени) господствовали два комплекса признаков: "монархия - сословное государство - деспотизм" и "демократия - равенство - свобода", которые противостояли (и противостоят) друг другу, как "правое" и "левое" миросозерцание, то Пушкин отвергает эту господствующую схему - по крайней мере, в отношении России - и заменяет ее совсем иной группировкой признаков. "Монархия - сословное государство - свобода - консерватизм" выступают у него как единство, стоящее в резкой противоположности к комплексу "демократия - радикализм ("якобинство") - цезаристский деспотизм". Где нет независимых сословий, там господствует равенство и развращающий деспотизм" [107].

Все мы со школьной скамьи знаем, что свобода являлась для Пушкина наивысшей и бесспорной ценностью. Это действительно так. Но многим наверняка будет трудно переварить утверждение о том, что в глазах Пушкина именно монархия вкупе с кастовым обществом была гарантом свободы. Хотя и это именно так.

Любители нюансов и подробностей могут обратиться к самой статье Франка, благо она неоднократно переиздавалась и к тому же доступна в интернете. Впрочем, все же следует привести два достаточно веских свидетельства современников, не упомянутых в указанном исследовании С.Л. Франка (возможно, потому, что научное сообщество не раз подвергало сомнению их достоверность).

А.О. Смирнова-Россет приводит в своих "Воспоминаниях" [108] эпизод, рассказанный ей дипломатом Н. Киселевым.

Когда зашла речь о приписываемых Пушкину стихотворениях, поэт процитировал концовку общеизвестного послания "К Чаадаеву" (1820):

            Россия вспрянет ото сна,
            И на обломках самовластья
            Напишут наши имена!

После чего заявил: "И эти стихи не мои".

И добавил: "Сумасшедшие, разве такая махина, как Россия, может жить без самодержавия?" [109].

Подлинность этой фразы не вызывает сомнений. С одной стороны, она находит неоднократное подтверждение в других высказываниях поэта. В статье "Путешествие из Москвы в Петербург" Пушкин пишет: "правительство у нас всегда впереди на поприще образованности и просвещения. Народ следует за ним всегда лениво, а иногда неохотно. Вот что составляет силу нашего самодержавия" (XI, 223). В черновике письма Чаадаеву от 19 октября 1836 г. содержится та же мысль: "правительство все еще единственный Европеец в России" (XVI, 422).

С другой стороны, при всем своем непостоянстве Пушкин ни разу в жизни не подвергал сомнению излюбленную им идею о "спасительной пользе самодержавия" (XII, 306). Хотя процитированные мной слова из черновика неоконченной статьи употреблены Пушкиным в явно шутливом контексте, они очень точно передают отношение поэта к царизму. Еще в юности, набрасывая "Заметки по русской истории XVIII века" в августе 1822 г., он отмечал, что после Петра I аристократия "неоднократно замышляла ограничить самодержавие" (XI, 14). Но абсолютная монархия сыграла спасительную роль: "к счастию, хитрость государей торжествовала над честолюбием вельмож и образ правления остался неприкосновенным. Это спасло нас от чудовищного феодализма и существование народа не отделилось вечною чертою от существования дворян" (XI, 14).

Другое свидетельство принадлежит самому честному, смелому и отзывчивому из обитателей российского Парнаса, В.А. Жуковскому. Вскоре после гибели Пушкина безутешный Жуковский написал A.X. Бенкендорфу пространное послание, в котором он осыпал могущественного шефа жандармов горькими упреками.

Вот какие строки содержит это письмо: "Я уже не один раз слышал и от многих, что Пушкин в государе любил одного Николая, а не русского императора и что ему для России надобно было совсем иное. Уверяю вас напротив, что Пушкин (здесь говорится о том, что он был в последние свои годы) - решительно был утвержден в необходимости для России чистого, неограниченного самодержавия, и это не по одной любви к нынешнему государю, а по своему внутреннему убеждению, основанному на фактах исторических (этому теперь есть и письменное свидетельство в его собственноручном письме к Чаадаеву)" [110].

В советской пушкинистике этот документ приобрел статус чуть ли не апокрифа, без особой надобности о нем не упоминали, а исследованиями в связи с ним не занимались. Вплоть до того, что по сей день неизвестно, было ли письмо доставлено адресату. А когда не представлялось возможным отмолчаться, ученые мужи не находили ничего лучшего, нежели обвинить убитого горем и кипящего от негодования Жуковского в расчетливой лжи [111].

Но слова кристально честного Жуковского всюду находят лишь подкрепление и не встречают даже тени опровержения во всем объеме пушкинского наследия.

Если совокупность фактов свидетельствует против фундаментальной доктрины официозного пушкиноведения, то тем хуже для фактов. Значит, их следует объявить недостоверными, и дело с концом. При полном отсутствии приемлемых данных сгодятся и зыбкие домыслы.

Например, П.В. Щеголев скрепя сердце признает: "То, что Пушкин говорил о Николае в поэтических своих произведениях и в официальных обращениях, конечно, имеет один смысл, одно толкование". А далее он указывает, что "об Александре I поэтические характеристики Пушкина, напечатанные при его жизни, допускают одно толкование - "народов друг, спаситель их свободы", - но в то же время в своих черновых тетрадях Пушкин хитро зашифровывал иные характеристики: "властитель слабый и лукавый, плешивый щеголь, враг труда, нечаянно пригретый славой...". Если об Александре зашифровывал, то как же ему было фиксировать мнения о Николае, хотя бы на йоту отходившие от официальных!" [112].

Тут даже спорить негоже, ибо ученый сделал шаг за фатальный рубеж, который отделяет предположения от домыслов, а науку от шарлатанства.

Карл Поппер выдвинул в качестве критерия научности теории принцип фальсифицируемости: "именно возможность эмпирического опровержения является отличительной особенностью эмпирических, или научных теорий" [113]. А вышеизложенное мнение П.В. Щеголева безусловно не поддается эмпирическому опровержению.

Наглядным примером псевдонауки Поппер считал астрологию. К сожалению, в его поле зрения не попала такая самобытная научная дисциплина, как пушкиноведение, где ни один факт не может поколебать изначальные теоретические установки, а нехватка фактов способна пригодиться в качестве доказательства.

Хотя одна и та же мысль о подпольщике-конспираторе варьируется пушкинистами на разные лады и вроде служит палочкой-выручалочкой, это палка о двух концах. Мы снова и снова с недоумением видим, что презумпция невиновности на Пушкина не распространяется, и его сподручнее объявить трусливым лицемером, нежели честно признать искренним сторонником Николая I и самодержавия.

Нелестные фантазии П.В. Щеголева столь же решительно идут вразрез с биографическими данными, сколь сомнительны, с другой стороны, "безграничное мужество и правдивость Пушкина" [114], которыми восхищался С.Л. Франк.

Здесь и далее я привожу в основном общеизвестные факты, набившие оскомину от стократного цитирования. Кажется, до сих пор никто не потрудился свести их в общую картину и соотнести с якобы свободолюбивыми творениями зрелого Пушкина, прежде всего - с тем же "Анчаром".

Следует оговориться, что предпринятая мной вспашка внушительного биографического пласта все же не годится в качестве главного аргумента. Зато в совокупности эти данные образуют достаточно целостную картину, от которой вряд ли можно отмахнуться. И уже не осталось места для сомнений в том, что подлинное отношение Пушкина и к царю, и к царизму было сугубо положительным.

Еще не пришла пора для окончательных выводов, но назрел прямой вопрос.

Мог ли Пушкин написать стихотворение, которое коренным образом противоречит его убеждениям?



* * *

Мы наконец прошли по длинной и тяжеловесной дуге биографического экскурса до конца. Можем перевести дух и вернуться к яйцам Леды. Надеюсь, благосклонный читатель помнит об отправной точке рассуждений: возникла необходимость соотнести историческую действительность с предположением В.В. Виноградова о том, что Пушкин воспринимал древо яда как "символ самодержавия" [115], а значит, в глазах поэта "губительная, всесокрушающая сила анчара, несущая смерть и разрушение человечеству" [116] служила олицетворением российского царизма.

В уже упоминавшемся труде Д.Д. Благого есть упоминание о гипотезе Виноградова, которая словно бы дополняет и упрочивает идею об антисамодержавном пафосе "Анчара": "Своеобразным откликом в этом отношении на "Старую быль", как бы новым ответом "друзьям", упрекавшим его в лести и низкопоклонстве перед Николаем I, и является, как это тонко подметил В.В. Виноградов, пушкинский "Анчар", работать над которым поэт начал вскоре после получения "Старой были": черновой текст "Анчара" датируется концом августа - первой половиной сентября 1828 года; на перебеленном автографе - дата: 9 ноября 1828 года. Добавлю кстати, - это является еще одним подтверждением связи "Анчара" со стихами Катенина, - что следующим же за этим днем, 10 ноября того же года, датирован пушкинский "Ответ Катенину" (беловой автограф) на стихотворное посвящение "Старой были", посланный вместе с последней в те же "Северные цветы на 1829 г." и также там опубликованный" [117].

Сам же "Ответ Катенину" Благой предпочел оставить вне рассмотрения.

И неудивительно. Как на грех, в "Ответе Катенину" содержится явная параллель с "Анчаром" - столь же отчетливая внешне, как и мнимая перекличка образов со "Старой былью". Если князь посылает раба за ядом, и тот покорствует, то Катенин подносит Пушкину отраву, а тот отказывается от питья. Да только отравой в понимании Пушкина выглядит не что иное, как призыв собрата писать свободолюбивые стихи в романтическом духе.

Право слово, уж лучше бы Благой не касался хронологии, которая якобы служит "еще одним подтверждением связи "Анчара" со стихами Катенина". На самом деле приведенный им аргумент разрушает его же построения.

У Благого и Виноградова решительно не вяжутся концы с концами. Ведь Пушкин прямо отвечает Катенину насмешливой хлесткой отповедью, которую сразу же отсылает в печать. И параллельно Пушкин пишет, согласно Виноградову, совсем другой отклик на "Старую быль", перебеленный днем ранее, но опубликованный лишь спустя три с лишним года. Тут не просто двурушничество, тут пахнет самой настоящей паранойей.

Подзуживаемый даже не Аполлоном, а ехидным пьянчугой Катениным, поэт приносит священную жертву. Венценосный благодетель и друг, для коего Пушкин "готов пожертвовать своим существованием" (XIV, 397), изображен как исчадие ада, бессердечный деспот, отравитель, шагающий по трупам ради своей власти. А чтобы читатель не сомневался, в чей огород брошен камешек, Пушкин меняет при подготовке публикации "князь" на "Царь". Личина услужливого придворного певца сброшена и попрана клятва царю - лишь бы оправдаться в глазах Катенина и смыть обвинение "в лести и низкопоклонстве".

Как видим, в утверждениях Благого и Виноградова нет и тени правдоподобия. Легенда о доблестном партизане в тылу самодержавия расшибается вдребезги при соприкосновении с исторической действительностью. Она целиком противоречит как биографическим фактам, так и пушкинским стихам, статьям и письмам. Она вдобавок подразумевает, что Пушкин напропалую лгал и подличал устно, письменно и печатно в своих восхвалениях царя и самодержавия.

Экое счастье, право слово, что творения советских литературоведов не попались на глаза Бенкендорфу и глава тайной полиции не узнал, какую коварную змеюку пригрел на груди великодушный государь император!

Впрочем, как ни забавно, и царская охранка, и товарищи пушкинисты одинаково упорствовали в своем фатальном непонимании Пушкина.

Вот каким своеобразным некрологом почтило память о поэте III Отделение в своем отчете за 1837 год: "Пушкин соединял в себе два отдельных существа: он был великий поэт и великий либерал, ненавистник всякой власти. Осыпанный благодеяниями государя, он однако же до самого конца жизни не изменился в своих правилах, а только в последние годы стал осторожнее в изъявлении оных. Сообразно сим двум свойствам Пушкина, образовался и круг его приверженцев: он состоял из литераторов и из всех либералов нашего общества" [118].

Обратите внимание, безвестный биограф в погонах не приводит никаких доказательств злонамеренности поэта. Поскольку таковых не существует. Теперь это известно доподлинно, ведь архивы III Отделения уже изучены вдоль и поперек, и еще в 1922 г. Б.Л. Модзалевский издал книгу "Пушкин под тайным надзором".

Непреклонная бдительность жандармов подпитывается жалкими крохами. Если нет ни малейших доказательств нелояльности, значит, смутьян "стал осторожнее". Раз дружит с ярыми республиканцами вроде Катенина и Вяземского, значит, всецело разделяет их опасные взгляды. Хотя тот же Вяземский жестко критиковал Пушкина за оголтелый квасной патриотизм.

А спустя сотню лет советские пушкиноведы (Щеголев, Мейлах, Благой и многие другие) в точности скопируют подход и аргументы тайной полиции, чтобы прийти к тем же ложным выводам, только с обратным знаком: "передовое русское общество продолжало видеть в Пушкине вольнолюбивого поэта, выразителя передового общественного мнения" [119].

Для большинства читающей публики Пушкин при жизни был легендой, а после смерти постепенно стал мифом. Повсеместно насаждаемый, въедливый миф, по размаху сравнимый с религиозной доктриной, густо заквашен на восторге и сострадании.

Образ свободолюбивого бунтаря, изнывающего под гнетом царизма, стал одной из узловых конструкций вероучения о Пушкине. Прискорбно, что на этой фальшивке воспитываются одно за другим подрастающие поколения. К вящему прискорбию, она сплошь и рядом калечит восприятие пушкинского творчества.

Вдобавок потомки наворотили вокруг Пушкина уйму беспардонной лжи, помпезности, подобострастия и дурного вкуса. Полученная в итоге титаническая карикатура надежно защищена от критики своей тошнотворностью. Среди мыслящих людей попросту не принято говорить об этом вслух.

Уже более полутора веков длится трагикомедия непонимания Пушкина.

Да и публикация "Анчара" не обошлась без крупного недоразумения, которое представляло собой типичное qui pro quo в духе античных комедий.



* * *

Спустя шесть недель после выхода в свет последнего выпуска "Северных цветов", 7 февраля 1832 г., Пушкин получает запрос из III Отделения. Генерал-адьютант Бенкендорф требует объяснить, "по какому случаю помещены в изданном на сей 1832 год альманахе под названием Северные цветы некоторые стихотворения его, и между прочим Анчар, древо яда, без предварительного испрошения на напечатание оных Высочайшего дозволения" (XV, 10).

В письме отсутствует обычное эпистолярное обрамление ("Милостивый государь", "покорный слуга" и т.п.), поэтому послание выглядит подчеркнуто грубым и резким, как удар хлыстом.

Пушкин отвечает немедля, в тот же день: "Я всегда твердо был уверен, что Высочайшая Милость, коей неожиданно был я удостоен, не лишает меня и права, данного Государем всем его подданным: печатать с дозволения цензуры. В течение последних шести лет во всех журналах и альманахах, с ведома моего и без ведома, стихотворения мои печатались беспрепятственно, и никогда не было о том ни малейшего замечания ни мне, ни цензуре. Даже я, совестясь беспокоить поминутно его Величество, раза два обратился к Вашему покровительству, когда цензура недоумевала, и имел счастие найти в Вас более снисходительности, нежели в ней" (XV, 10). Слова "Милость" и "право" выразительно подчеркнуты самим Пушкиным.

В заключение поэт просит Бенкендорфа назначить время для аудиенции, поскольку возникла "необходимость объяснить лично Вашему высокопревосходительству некоторые затруднения" (XV, 11).

Через три дня состоялась их личная встреча. Содержание беседы между Пушкиным и шефом тайной полиции неизвестно, зато пищи для догадок имеется предостаточно.

В уже упоминавшейся статье А.А. Долинина [120] подробно исследована подоплека инцидента.

Совсем недавно, в сентябре 1831 г. русские войска взяли Варшаву, и Польское восстание было окончательно подавлено. А перед этим в России разразилась крупная эпидемия холеры, причем "распространение болезни по времени и направлению совпало с продвижением русских войск на территорию Польши, и тысячи солдат с обеих сторон гибли не на поле боя, а в холерных бараках" [121].

Русские журналисты щеголяли сравнениями польского бунта и холеры, в народе шла молва о коварных поляках, которые нарочно заражают холерой воду в реках и колодцах.

Поляки не оставались в долгу, их Национальное правительство в манифесте от 1 июня 1831 г. заявляло: "Европа не может не замечать союзника, которого Российский Император призвал себе на помощь с целью завершить труды по уничтожению польского народа... холера охватила всю русскую армию, и всякий физический контакт с противником представляет опасность" [122].

Как отмечает А.А. Долинин, "обвинения подхватили многие либеральные политики и деятели культуры Западной Европы - те самые "клеветники России", которые поддерживали восставшую Польшу и требовали вмешательства западных держав" [123]. Громогласное негодование политиков разделили стихотворцы: немецкий поэт Август фон Платен в латинской эпиграмме назвал Николая I "сеятелем холеры" ("cholerae sator"), a француз Огюст Барбье в драматической поэме "Варшава" живописал жуткую отравительницу холеру, помогающую русским уничтожать польский народ. Кроме того, английский поэт Томас Кембелл, организатор и председатель комитета помощи Польше, опубликовал крайне резкое стихотворение "Власть России" (The Power of Russia), в котором Россия была изображена как "могущественный упас, напитавший себя польской кровью" (Upas-tree of power, whose fostering dew / Was Polish blood) [124].

Гремевшие на Западе яростные инвективы безусловно попали в поле зрения Бенкендорфа, который именно в связи с польскими событиями начал развертывать густую сеть внешней разведки. На таком фоне пушкинский "Анчар" мог показаться голосом в хоре "клеветников России" и отравленной стрелой, пущенной в спину царю.

О содержании разговора между Пушкиным и Бенкендорфом, состоявшегося 11 февраля, позволяет судить черновик не отосланного адресату письма (между 18 и 24 февраля).

В начале поэт пишет шефу жандармов:

"По приказ.<анию> В.<ашего> в.<ысокопревосходительства> препровождаю к Вам одно стихотв.<орение>, взятое от меня в альманак и уже пропущенное цензурою.

Я остановил его печатание до В.<ашего> разрешения" (XV, 13).

Ясно, что здесь речь идет о стихотворении "Анчар", вошедшем в третью часть сборника "Стихотворения А. Пушкина". Книга получила цензурное разрешение 20 января и своим чередом отправилась в типографию.

Затем Пушкин ссылается на дарованный ему царем особый цензурный режим: "В 1827 году госу.<дарю> импер.<атору> угодно было объявить мне, что у меня кроме его величества никакого цензора не будет. (Выделено Пушкиным - Н.Г.) Сия неслыханная милость налогала на меня обязанность представлять на рассм.<отрение> ег.<о> вел.<ичества> сочинения [достойные] его внимания, если не по достоинству их, то по крайней мере по их цели и содержанию. Мне всегда было тяжело и совестно озабочивать [царя] стихотворными безделицами, важными только для меня, ибо они доставляли мне 20, 000 дохода, и одна сия необходимость заставляла меня пользоваться правом, данным мне госуд.<арем>" (XV, 13).

Очевидно, здесь Пушкин повторяет свои соображения, уже высказанные при последней встрече с Бенкендорфом. Они выглядят вполне искренними и резонными. Скорее всего, Николай I назначил себя личным цензором Пушкина в порыве импровизации, не подумав хорошенько. За пять с лишним лет обнаружились все обоюдные неудобства этого решения.

Ломать уговор явочным порядком не стоило, но порывистый Пушкин и прежде выкидывал подобные коленца, отлучаясь самовольно то на Кавказ (1829), то в Москву (1830). Так поступал он без умысла, просто по врожденной безалаберности; получал очередную нахлобучку, проникновенно каялся, потом снова нет-нет да накуролесит.

Судя по тексту черновика, на аудиенции Бенкендорф согласился с резонами поэта, что негоже утруждать императора по мелочам. И велел впредь предоставлять "стихотворные безделицы" на рассмотрение лично ему! Лестная царская милость отнята, а вдобавок ясно, что надзор шефа жандармов по строгости будет отличаться от попечения профессиональной цензуры не больше, чем хрен от редьки.

Огорошенный Пушкин пытается возразить, выдвигая два аргумента.

Во-первых, пишет он, сочинитель и издатели будут нести убытки, поскольку Бенкендорф не всегда изволит пребывать в столице, а книжная торговля имеет свои сроки.

Во-вторых, он предполагает, что особая цензура под эгидой Бенкендорфа ничего приятного не сулит: "я, вопреки права, данного госуд<арем>, изо всех писателей буду подвержен самой стеснительной ценсуре, ибо весьма простым образом - сия ценсура будет смотреть на меня с предубеж.<дением> и находить везде тайные применения, allusions (намеки - франц.) и затруднительности - а обвинения в применениях и подразумениях не имеют ни границ, ни оправданий, если под слов<ом> дерево будут разуметь конституцию, а под словом стрела самодержавие" (XV, 14).

Послание заканчивается нарочито суховатой просьбой: "впредь иметь право с мелкими сочинениями своими относиться к обыкновенной ценсуре" (XV, 14).

Хвала небесам, Пушкин не отослал письмо адресату и не разъяснил без обиняков, что тот норовит заниматься нелепыми придирками наперекор воле царя. С тем же успехом он мог вспомнить свои юношеские подвиги среди молдавских бояр и набить генералу морду.

Впрочем, радует и то, что черновик сохранился для потомков. Ненароком Пушкин крепко лягнул будущих ученых мужей, которые станут кропотливо вылавливать в творениях поэта тайные "применения и подразумения".

Слова "дерево" и "стрела" ясно указывают на суть конфликта: значит, в разговоре, состоявшемся 10 февраля, шеф тайной полиции пенял Пушкину за "Анчар", в котором было усмотрено крамольное политическое содержание.

Попробуем вообразить доводы, которые поэт мог привести в свою защиту.

Несомненно Пушкин знал обновленный "Устав о цензуре" от 1828 года как "Отче наш". Самый важный для себя, шестой параграф Устава он даже процитировал в одной из критических статей, выделив курсивом особо важное место: "Ценсура долженствует обращать особенное внимание на дух рассматриваемой книги, на видимую цель и намерение автора, и в суждениях своих принимать всегда за основание явный смысл речи, не дозволяя себе произвольного толкования оной в дурную сторону" (XII, 73).

Комментируя цитату, Пушкин пишет: "Если с первого взгляда сие основное правило нашей ценсуры и может показаться льготою чрезвычайною, то по внимательнейшем рассмотрении увидим, что без того не было бы возможности напечатать ни одной строчки, ибо всякое слово может быть перетолковано в худую сторону" (XII, 73-74). Эта мысль явственно перекликается с приведенным выше черновым письмом.

Снова надлежит в скобках отметить, что товарищи пушкинисты в своем идеологическом рвении далеко заступали за черту, которую возбранялось пересекать даже цензорам мрачной и реакционной николаевской эпохи. Невзирая на "видимую цель и намерение автора", в обход "явного смысла речи" они упорно коверкали стихи поэта своими "произвольными толкованиями".

Итак, если поэт, взывая к законодательству, попросил Бенкендорфа указать, какие именно политические аллегории вытекают из "явного смысла" текста, генерал с неизбежностью оказался в изрядном затруднении.

Защищающийся от вздорных обвинений Пушкин мог использовать контратакующий прием, наподобие того, который он применил спустя три года, когда его пригласил на головомойку все тот же Бенкендорф.

Дело обстояло так. Пушкин сочинил на министра народного просвещения С. С. Уварова стихотворный памфлет "На выздоровление Лукулла" (III/1, 404-405) - не столь остроумный, сколь оскорбительный. И напечатал его в "Московском наблюдателе" под своей подписью. Последовавшие события описаны в неизданных мемуарах московского почт-директора А. Я. Булгакова.

"Благоразумнее было бы Уварову себя не узнавать и ограничиться молчанием, вместо того он стал жаловаться в обиде, нанесенной не столько частному лицу, сколь сановнику, облеченному высоким званием министра. Пушкин был призван к графу Бенкендорфу, управляющему верховною тайною полициею.

- Вы сочинитель стихов на смерть Лукулла?

- Я полагаю признание мое лишним, ибо имя мое не скрыл я.

- На кого вы целите в сочинении сем?

- Ежели вы спрашиваете меня, граф, не как шеф жандармов, а как Бенкендорф, то я вам буду отвечать откровенно.

- Пусть Пушкин отвечает Бенкендорфу.

- Ежели так, то я вам скажу, что я в стихах моих целил на вас, на графа Ал<ександра> Хр<истофоровича> Бенкендорфа.

Как ни было важно начало сего разговора, граф Бенкендорф не мог не рассмеяться, а Пушкин на смех сей отвечал немедленно сими словами: "вот видите, граф, вы этому смеетесь, а Уварову кажется это совсем не смешно" - Бенкендорфу иное не оставалось, как продолжать смеяться и объяснение так и кончилось для Пушкина..." [125].

Пушкин вполне мог использовать схожий прием, безотказный и обезоруживающий, применительно к "Анчару". Бенкендорф никак не мог принять на свой счет злую сатиру с изображением подхалима, скупца и вороватого пройдохи. Тем наипаче не подобало ставить на одну доску Его Императорское Величество, "могущественного владыку шестой части света" [126] и захудалого туземного царька, бесчеловечного отравителя из далекой и дикой страны. Налицо тот самый случай из поговорки, когда первый кнут полагается доносчику.

Хотя, скорее всего, в "Анчаре" увидели не осуждение царской власти, а только намек на холеру и войну с польскими повстанцами. И тогда Пушкину хватило одного-единственного довода: стихотворение написано в 1828 году.

Надо думать, при личной встрече решающую роль сыграли не столько разъяснения, сколько неподдельное удивление и возмущение, с которыми Пушкин отвергал возведенный на него поклеп.

Бенкендорф меняет гнев на милость. Уже на следующий день после аудиенции он распорядился приобрести за счет казны дорогой подарок для Пушкина. 17 февраля поэт получает посылку - сорок увесистых фолиантов, сопровожденные запиской: "Шеф жандармов, командующий императорскою главною квартирою, генерал-адъютант Бенкендорф, свидетельствуя свое почтение Александру Сергеевичу, честь имеет препроводить при сем один экземпляр полного собрания законов Российской Империи, назначенного Александру Сергеевичу в подарок его императорским величеством" (XV, 14).

Забавно, что этот факт при желании можно, поднатужившись, преподнести как изощренную травлю поэта. Д.Д. Благой пишет: "Смысл этого подарка, многозначительность которого усугублялась тем, что в "Собрании законов" были, между прочим, полностью воспроизведены и приговор по делу Радищева и приговор по делу декабристов, не мог вызывать никаких сомнений. Поэт подчеркнуто призывался к строгому и неукоснительному соблюдению царских законов, причем как бы давалось и наглядное предостережение, напоминалось, куда это несоблюдение ведет. Намек был слишком очевиден и слишком грозен. И Пушкин не мог не понять этого" [127].

Пушкин не мог не понимать, в отличие от Д.Д. Благого, разницу между роскошным подарком и угрозой. Только что изданному в сорока томах своду отечественных законов надлежало послужить пальмовой ветвью примирения в глазах поэта, всегда считавшего именно "сень Закона" верным оплотом незыблемости монархии, залогом "вольности и покоя" (II/1, 48).

Сам выбор подарка косвенно свидетельствует, что Пушкин в беседе с Бенкендорфом ограждался щитом российского законодательства. Следовательно, ему и книги в руки. Хотя тут нельзя, конечно же, исключить и двойной подоплеки. Как однажды заявил скудоумный генерал, распекая Дельвига, "законы пишутся для подчиненных, а не для начальства, и вы не имеете права, в объяснениях со мною, на них ссылаться и ими оправдываться" [128].

Так или иначе, дважды употребленное генералом обращение по имени-отчеству придает сопроводительной записке, согласно эпистолярному этикету, вполне уважительный и даже теплый тон.

Получив примирительный дар от имени царя, Пушкин приободрился. Именно тогда он приступает к процитированному выше черновому наброску письма, в котором горячится, петушится и возражает Бенкендорфу.

А вот дальше происходит необъяснимое.

Бросается в глаза, что хитросплетения событий вокруг "Анчара" изобилуют мистическими совпадениями (или синхронистичностями по Юнгу, если угодно). Теперь к этому клубку приплетается чисто детективная ниточка.

Спустя целую неделю после вручения царского подарка, 24 февраля, Пушкин отсылает наконец Бенкендорфу письмо. Он благодарит за "драгоценный знак царского ко мне благоволения", просит разрешения "рассмотреть находящуюся в Эрмитаже библиотеку Вольтера" и сообщает: "По приказанию Вашего высокопревосходительства препровождаю к Вам одно стихотворение, данное мною в альманак и пропущенное уже цензурою. Я остановил печатание оного до разрешения Вашего высокопревосходительства" (XV, 14-15). Вот и все.

Бенкендорф отвечает 29 февраля, благосклонно употребив обращение по имени-отчеству, но предельно кратко:

"Милостивый государь, Александр Сергеевич!

По письму Вашему от 24 февраля, докладывал я государю императору, и его величество всемилостивейше дозволил Вам рассмотреть находяшуюся в Эрмитаже библиотеку Вольтера, о чем и сообщено мною г. министру императорского двора" (XV, 15).

Как по волшебству, все дрязги забыты, причем взаимно. Инцидент полностью исчерпан, с обеих сторон нет и помину ни об особой цензуре у Бенкендорфа, ни о цензуре обычной [129]. Генерал никак не отзывается об отосланном ему стихотворении, а главное, не дает распоряжений касательно приостановленного печатания сборника стихотворений.

Очень похоже на то, что помимо писем и личных встреч с Бенкендорфом существовал еще один способ связи между Пушкиным и III Отделением. Некая таинственная третья персона переговорила и с генералом, и с поэтом, все обсудила, утрясла и уладила конфликт келейно. Это еще не повод для далеко идущих выводов и подозрений. Может быть, некто получил конфиденциальное поручение, как в свое время А.А. Ивановский, или дело случайно уладилось через общих добрых знакомых, например, Жуковского. Так или иначе, здесь в биографии поэта зияет белое пятно.

В следующий раз Пушкин обратится к Бенкендорфу с письмом уже в мае 1832 г. и совсем по другому поводу (его на официальную должность назначили, а зарплату попридержали - российские традиции, однако).

Между тем спустя месяц третья часть сборника "Стихотворения А. Пушкина" благополучно выйдет в свет, и в отделе стихотворений "разных годов" будет красоваться стихотворение "Анчар".

По сравнению с первой публикацией, в текст внесена мелкая правка. Судя по цензурной рукописи, поправки сделаны рукою П. А. Плетнева, руководившего изданием (III/2, 1171). Слова "день зноя" заменены на "день гнева" из чисто стилистических соображений. Чтобы избежать злободневных политических аллюзий, рядом с названием указан год написания, 1828. Слова "древо яда" перенесены из заглавия в примечание. И еще в последнем четверостишии Пушкин заменил слово "Царь" на "князь". Только и всего.

В связи с этим А.А. Долинин отмечает: "Тот факт, что эта минимальная правка оказалась приемлемой для Бенкендорфа, полностью опровергает сложившееся мнение, будто бы он усмотрел в "Анчаре" иносказательное обличение русского самодержавия - то есть прочитал стихотворение примерно так, как его будут интерпретировать учебники литературы в советское время" [130].

Целиком поддерживая мнение Долинина, я все же поостерегся бы производить бравого генерала от кавалерии в арбитры литературоведческой дискуссии [131]. Гораздо важнее то, что "Анчар" два раза подряд с легкостью прошел через сито цензуры, а сам Пушкин, судя по вышеизложенным событиям, не строил вокруг "древа яда" никаких антиправительственных аллегорий.

Итак, благодаря бдительности А.Х. Бенкендорфа, к нашей коллекции трактовок "Анчара" добавилась еще одна: злободневное публицистическое стихотворение, аллегорически изображающее Польское восстание и эпидемию холеры. При всей своей курьезности "версия Бенкендорфа" наглядно показывает, с какой отменной легкостью стихотворение Пушкина поддается смещению в тот или иной жанровый и смысловой план.

Но в чем же тогда заключается смысл "Анчара"? Представьте себе, споры об этом не утихают по сей день.



* * *

В юбилейной статье к двухсотлетию со дня рождения поэта маститый современный пушкинист В.С. Непомнящий пишет: "С "Анчара" началось, по моему твердому убеждению, явление, называемое "поздний Пушкин". Явление это не хронологическое, а мировоззренческое. Стихотворение о древе смерти, воплощении и символе мирового зла (стихотворение, вопреки устоявшемуся мнению, глубоко лирическое, дающее образ не только мирового зла, но и моей причастности к нему), в своей пророческой суровости воплотило опыт того изменения сознания в поэте, которое по-гречески называется метанойя, а по-нашему - покаяние" [132].

Итак, "Анчар" - стихотворение "глубоко лирическое", и его главным пафосом является покаяние. После этого осталось только, "вопреки устоявшемуся мнению" и в духе насаждаемой силком политкорректности, объявить "Анчар" шедевром любовной лирики. Почему бы и нет? Ведь в стихотворении повествуется о жертвенной любви раба к своему властелину.

В процитированной статье В.С. Непомнящий не утруждает себя никакими рассуждениями и аргументацией в пользу высказанной им гипотезы. Подразумевается, что его "твердое убеждение" - достаточно веская штука, и рассусоливать тут нечего.

По счастью, нам удалось найти текст доклада В.С. Непомнящего "Христианство Пушкина: легенды и действительность", прочитанного в 1997 году на VII ежегодной богословской конференции в Православном Свято-Тихоновском Богословском Институте. Там и содержится развернутое обоснование новой трактовки "Анчара".

Для начала В. С. Непомнящий ухитряется разглядеть в стихотворении, ни много, ни мало, библейские мотивы: "акт грехопадения, если посмотреть очень внимательно, есть эпицентр пушкинской картины мира. Впервые эта тема у него появилась... в известной всем "Гавриилиаде". Он затронул ее будучи еще мечущимся юношей, который сам еще не понимает, как мается без веры его неприкаянная душа. Акт грехопадения - в центре стихотворения "Анчар", которое явилось одним из важнейших после "Пророка" событий в пушкинском творчестве. "Природа жаждущих степей его в день гнева породила", - говорится о "древе яда". "День гнева" - это день изгнания из Рая. В Раю было Древо жизни, в падшем мире возникло "древо смерти"" [133].

Как видим, вульгарная привычка "старого пушкиноведения, стремившегося видеть чуть ли не в каждой пушкинской строке иносказания и намеки" [134], неисцелима и по сей день.

Да и сам трюк не блещет новизной. Еще Д.Д. Благой, выхватив из "Анчара" буквально два слова ("человека человек"), приписывал стихотворению "радищевскую тему "зверообразного самовластия, когда человек повелевает человеком"" [135]. Более того, в интерпретации Благого "Анчар" приобретает антиклерикальную направленность: ""Стоглавой гидрой", челюсти которой "полны отрав", которая всюду "веет" "ползкий яд", изображает Радищев союзницу царской власти - церковь, помогающую ей "давить народ". Стоглавой гидре уподобляет, как известно, Радищев в "Путешествии из Петербурга в Москву" и самодержавие и крепостничество. Подобная же концепция лежит в основе пушкинского "Анчара"" [136].

Точно такую же технику натужного раздувания зыбких реминисценций практикует и В.С. Непомнящий, разве что сменив Радищева на Библию. Однако в Священном Писании выражение "день гнева" всюду соотносится с Божьим Судом, но вовсе не с изгнанием из рая, будь то у пророка Софонии (1:15-18, 2:2), у пророка Исаии (13:9), или в книге Плач Иеремии (2:1), а также в Новом Завете: "ты сам себе собираешь гнев на день гнева и откровения праведного суда от Бога, Который воздаст каждому по делам его" (Римлянам 2:5-6).

В самой первой публикации "Анчара", как мы уже упоминали, вообще значилось неуклюжее словосочетание "день зноя", явный галлицизм, лишь впоследствии замененный на "день гнева". Следовательно, Пушкин при написании стихотворения вовсе не имел в виду библейский колорит, не говоря уж о притянутом за уши "акте грехопадения".

Наконец, стихотворение исподволь отрицает христианскую доктрину о Творце-Вседержителе, ибо анчар породила в день гнева "природа жаждущих степей". Этот явно пантеистический образ отчетливо противоречит православному миросозерцанию, которое В.С. Непомнящий упорно пытается нахлобучить на Пушкина.

Далее в своем докладе пушкиновед развивает мысль о лирическом и покаянном пафосе "Анчара": "Как только он написал "Дар напрасный, дар случайный" (и положил в стол, не опубликовал; опубликовал только через год с лишним), - тут же случилось чудо, один из многих примеров Божия Промысла и Божия смотрения: всплыло дело о "Гавриилиаде", написанной семь лет назад и ходившей анонимно. Дело об авторстве "Гавриилиады". И специальная комиссия стала доискиваться, кто автор. И ему пришлось письменно лгать и отпираться. Это было величайшим унижением для него. Это Бог послал ему испытание: заставил взглянуть на себя. Пушкин вышел из этого испытания с честью. Он написал государю письмо, в котором признался, что автор - он, и раскаялся. И государь, прочитав это письмо, сказал замечательную фразу: "Мне это дело известно и совершенно кончено".

Вот после этого Пушкин и написал "Анчар", где перед нами - картина падшего мира, мира лежащего во зле. Он смог написать эти стихи потому, что в собственном опыте кощунства и бунта ощутил свою причастность к мировому злу, - ведь до этого он ощущал себя лишь как лицо страдательное. Теперь он ощутил себя соучастником мирового зла" [137].

Между тем "замечательную фразу" царь не произнес, а наложил в виде резолюции на докладной записке статс-секретаря Н. Н. Муравьева по делу "Гавриилиады" 31 декабря 1828 г. [138]. И "Анчар" написан не "после этого", а почти двумя месяцами раньше: беловой автограф содержит дату, 9 ноября 1828 г.

Будем надеяться, многоуважаемый председатель Всероссийской Пушкинской комиссии В.С. Непомнящий не подтасовывал хронологию специально, а попросту напутал. Ведь умудрился же он перепутать подследственного поэта с погибшим рабом, а богохульную поэму с ядом для царских стрел.

Это вполне согласуется с важным психофизиологическим открытием В.С. Непомнящего, который установил, что в творческом процессе далеко не всегда задействован головной мозг: "голова его [Пушкина] может думать порой одно, а у гения сказывается совсем другое" [139].

Пушкинисты люди тертые, с натренированной избирательной забывчивостью. Они способны восторженно распинаться о предмете своего обожания хоть на страницах Большой Советской Энциклопедии, хоть на ежегодной богословской конференции под омофором Московского Патриархата. Была бы честь предложена.

И там, и здесь они возьмутся за дело с одинаковым жарким благоговением, разве что чуток подправят свои "твердые убеждения".

В одном случае товарищ Непомнящий поведает без околичностей о революционере и атеисте Пушкине: "Революц. и нац.-освободит. движения в Европе, крест. и солдатские волнения в России усиливают в П. жажду революц. действий, отражённую в "Кинжале" и др. стихах 1821. Духом атеистич. вольномыслия проникнута поэма "Гавриилиада" (1821)" [140]. Помимо краткого упоминания о "Гавриилиаде", на всем протяжении обширной энциклопедической статьи (БСЭ, 1975 г.) не будет сказано ни словечка об отношении Пушкина к религии. Таким образом, поэт в тогдашней интерпретации Непомнящего предстанет вольнодумцем-атеистом. Ничего удивительного, и быль молодцу не в укор, ведь на дворе крепчал брежневский застой.

В другом случае христолюбивый господин Непомнящий предложит "понять Пушкина как явление православной культуры, православной России" [141]. Хотя с таким благостным пониманием никак не согласуются озорная антиклерикальная "Сказка о попе и о работнике его Балде" (1830) и, главное, высказывание Пушкина в письме Чаадаеву 19 октября 1836 г.: "Религия чужда нашим мыслям и нашим привычкам, к счастью, но не следовало этого говорить" (XVI, 422 - франц.).

Не будем детально приглядываться к извилистому творческому пути лауреата Государственной премии России за 2000 год В.С. Непомнящего. Ибо ныне он ратует за то, чтобы на основе цельного и методологически верного подхода Пушкин был понят "как художник православной культуры" [142]. Ради такой святой цели не возбраняется переврать за милую душу и Священное Писание, и биографию поэта, и смысл знаменитого пушкинского стихотворения.

Впрочем, пожелаем выдающемуся ученому новых свершений и добавим в нашу коллекцию версий блистательный перл: "Анчар" является лирическим стихотворением, в котором "соучастник мирового зла" А.С. Пушкин приносит покаяние.



Вероятно, первоначальным толчком для предположений В.С. Непомнящего послужил тот факт, что самый первый черновик "Анчара" соседствует на тетрадном листе с карандашным наброском показаний Пушкина по делу о "Гавриилиаде". А может быть, ученый и не вдавался в такие мелочи, руководствуясь сугубо хронологическим совпадением. Хотя еще древние римляне считали грубейшей логической ошибкой рассуждения по принципу "post hoc ergo propter hoc", то есть "после этого - значит, вследствие этого".

Многие исследователи предпринимали прочтение Пушкина с простодушным азартом дешифровщика. При этом они напрямую, жестко увязывали биографию поэта с его творчеством и в результате попадали впросак.

Продолжая речь об "Анчаре" и перипетиях жизни поэта, необходимо упомянуть о гипотезе, которую выдвинул один из крупнейших современных российских писателей Юрий Дружников, автор наиболее объективной и неприкрашенной биографии Пушкина.

В одном из своих интервью писатель и ученый поведал, как возникла его своеобразная трактовка "Анчара": "Работая над книгой о Пушкине "Узник России. По следам неизвестного Пушкина", ... я обратил внимание, что по датам написания "Анчар" совпадает с попыткой завербовать самого Пушкина в тайные сотрудники Третьего отделения. Так родилось еще одно толкование этого стихотворения, а это маленькое открытие охватило и поэму "Полтава", - ведь и ее тема - "донос на Гетмана-злодея царю Петру от Кочубея". Посмотрите даты: написано Пушкиным в те же дни!" [143].

Увлекшись подмеченным хронологическим совпадением, Ю.И. Дружников предпочел забыть, до чего коварен биографический метод вообще, а тем паче - применительно к Пушкину.

В основу своей трактовки "Анчара" автор книги "Узник России" положил эпизод из мемуаров А.А. Ивановского, уже упоминавшийся нами ранее. Напомним, что в апреле 1828 царь не разрешил Пушкину присоединиться к военному походу против Турции. От огорчения поэт сильно занемог. По просьбе Бенкендорфа сотрудник тайной полиции Ивановский навестил страждущего, постарался утешить его и между прочим дал совет, каким образом Пушкин смог бы отправиться на войну, исполнив свое горячее желание: "Если б вы просили о присоединении вас к одной из походных канцелярий: Александра Христофоровича (Бенкендорфа), или графа К.В. Нессельроде, или И.И. Дибича - это иное дело, весьма сбыточное, вовсе чуждое неодолимых препятствий". На что Пушкин с восторгом воскликнул: "Ничего лучшего я не желал бы!.." И тогда Ивановский передает приглашение от Бенкендорфа: "Завтра, часов в семь утра, приезжайте к Александру Христофоровичу: он сам хочет говорить с вами. Может быть, и теперь вы с ним уладите ваше дело" [144].

Комментируя этот разговор, Ю.И. Дружников несколько сгущает краски. Назвав Ивановского "вербовщиком тайной полиции", который поймал поэта в "ловко поставленный капкан", исследователь отмечает: "Как и полагается в таких случаях, он прихватил в свидетели еще одного сотрудника". На самом деле такую тонкую и деликатную акцию, как вербовка, агенты всегда проводят с глазу на глаз. Тем более при этом недопустимо присутствие совершенно постороннего человека, которого Пушкин видел впервые. Спутником же Ивановского в тот день был его приятель, не имевший касательства к III Отделению, А.П. Бочков, сын купца и начинающий литератор, впоследствии иеромонах Антоний. К тому же известно, что оба визитера преклонялись перед талантом Пушкина, и вряд ли они пришли к прихворнувшему кумиру с недобрыми намерениями [145].

О состоявшемся на следующий день визите поэта в III Отделение известно из воспоминаний Н.В. Путяты: "Пушкин пришел к Бенкендорфу проситься волонтером в армию. Бенкендорф отвечал ему, что государь строго запретил, чтобы в действующей армии находился кто-либо не принадлежащий к ее составу, но при этом благосклонно предложил средство участвовать в походе: хотите, сказал он, я определю вас в мою канцелярию и возьму с собою? Пушкину предлагали служить в канцелярии III-го Отделения!" [146].

Не совсем понятно, на каком основании Ю.И. Дружников счел вышеописанный случай неудавшейся вербовкой поэта в осведомители. И Бенкендорф, и перед тем Ивановский предлагали Пушкину официально поступить на службу в канцелярию тайной полиции, что было бы по определению несовместимо с ремеслом доносчика. Поэтому совершенно неоправданным выглядит предположение исследователя о том, что предложение Бенкендорфа оказалось для Пушкина "тяжелым нравственным и психическим потрясением, пощечиной, за которую он даже не мог вызвать на дуэль" [147].

Конечно, в России никогда не жаловали тайную полицию, а жандарм являлся в глазах большинства мыслящих людей персоной нерукопожатной. Известно, что тот же Л.В. Дубельт долго колебался прежде, чем поступить на службу к Бенкендорфу в 1830 г. В письме к жене он оправдывался тем, что намерен стать не доносчиком и соглядатаем, а "опорой бедных, защитником несчастных".

Но маловероятно, что предложение служить в канцелярии III отделения завзятый остроумец Пушкин воспринял с леденящим ужасом. Его неоднократные упоминания о доносительстве, будь то в письмах или в стихах, не столько гневны, сколько снисходительно брезгливы и саркастичны. Никаких предубеждений к Бенкендорфу поэт не питал, более того, ему случалось просить шефа жандармов о разного рода услугах. Да и сам Ю.И. Дружников несколькими страницами выше отметил: "С людьми, которые, как ему казалось, работали на Третье отделение, Пушкин обращался чрезвычайно любезно".

Тем не менее, в следующей главе своей книги Ю.И. Дружников развивает мысль о том, что "унижение, через которое государство протащило Пушкина, склоняя к сексотству, оказало на поэта влияние более сильное, чем это принято считать" [148].

Преобразив неуклюжее покровительство туповатого Бенкендорфа в тонкую попытку обзавестись доносчиком, Ю.И. Дружников выстраивает развернутую психологическую концепцию: "подсознательно, как видим, мучившая его проблема доносительства выливалась через творчество. В апреле 1828 года секретная служба Бенкендорфа недвусмысленно предлагает Пушкину сотрудничество, в апреле же он начинает поэму о доносе Кочубея на Мазепу. Покаянное письмо, то есть донос на самого себя с признанием авторства "Гаврилиады", Пушкин пишет 2 октября, а первую главу "Полтавы", содержащую историю доноса, завершает 3 октября. Можно ли считать это случайным совпадением?" [149].

От этих сопоставлений Ю.И. Дружников переходит к стихотворению "Анчар", стоящему в том же хронологическом ряду.

Исследователь справедливо указывает: "В современной пушкинистике крайние точки зрения на эти стихи смягчены, лобовые политические аллегории остались только в учебниках. "Анчар" относят к философским стихотворениям Пушкина, легендам, притчам с глубоким значением и общечеловеческой мыслью, многозначными и внутренне свободными образами. С такой расплывчатой трактовкой трудно не согласиться. И все же, нам кажется, символика стихотворения оставляет простор для еще одного варианта прочтения, связанного с жизненными обстоятельствами поэта, приведшими к созданию "Анчара"" [150].

Далее Ю.И. Дружников тонко подмечает, что пустынный ландшафт стихотворения соотносится со многими высказываниями поэта, который называл пустыней и Кишинев, и Петербург, а также писал о "пустыне нашей словесности" и даже о "философической пустыне".

Еще одна эффектная параллель проводится между "Анчаром" и дневниковой записью Пушкина: "Раба склоняют к тому, чтобы он участвовал в бесчеловечном деле, чтобы принес яд. Раб соглашается и приносит яд. Вспомним теперь: именно в это время Пушкин получил распоряжение царя донести ему лично, кто автор "Гаврилиады". Отказ равносилен смерти. В дневнике у поэта 2 октября 1828 года краткая запись: "Письмо к царю. Le cadavre...", то есть - труп" [151].

Предложенный Ю.И. Дружниковым новый вариант прочтения "Анчара" заключается в следующем: "Доносительство - вот тлетворная, разлагающая человека отрава, источаемая этим всемогущим и таинственным (или тайным?) органом, именуемым "Анчаром", который наводит страх на всю Вселенную" [152].

Отдавая должное эрудиции и наблюдательности Ю.И. Дружникова, тем не менее трудно согласиться с его своеобразным прочтением пушкинского стихотворения.

Ведь доносчик собирает вредоносные высказывания и передает их тайной полиции, тем самым способствуя искоренению отравляющей государство крамолы. При этом он не гибнет, более того, может рассчитывать на разные блага и привилегии, а как минимум - власти гарантируют ему неприкосновенность. Все это прямо противоположно судьбе раба в пушкинском "Анчаре".

Впрочем, в конце своих рассуждений Ю.И. Дружников парирует и такое возражение, а заодно увязывает свою трактовку "Анчара" со стержневой темой книги "Узник России" - неизбывным и неутоленным стремлением Пушкина съездить за рубеж: "Поэтический образ ядовитого восточного дерева отражал, по-видимому, реакцию поэта на предложение распространять яд в "пустыне", где поэт жил. Смысл этот, представляется, мог наполнить произведение и подсознательно. В легендах, которые послужили Пушкину источниками, говорится, что за ядом посылали каторжников, смертников, обещая им свободу. И они шли к ядовитому дереву с последней надеждой освободиться. Над Пушкиным уже давно висело предложение Бенкендорфа принести яд с обещанием за эти услуги сделать поэта свободным, разрешить ему поехать за границу. О прецедентах такого рода он, разумеется, знал" [153].

Что ж, благодаря Ю.И. Дружникову наш перечень версий пополнился еще одной: "Анчар" - это философская притча с замаскированной автобиографической подоплекой.

И тем не менее приходится отметить, что до сих пор ни одна из рассмотренных нами трактовок не выглядит безоговорочно приемлемой.

Как видно, пришла пора выйти из густых дебрей биографического подхода и обратиться к текстологическому анализу.




IV

Первое текстологическое изучение "Анчара", предпринятое в 1927 году, принадлежит перу Н.В. Измайлова, и оно послужило исследователю основой для истолкования пушкинского стихотворения. Вот сердцевина статьи "Из истории пушкинского текста: "Анчар, древо яда"":

"В первоначальной же редакции она [шестая строфа] дает всему стихотворению совершенно иной смысловой поворот и иную композицию. Не давая ее транскрипции, слишком сложной и неотчетливой, проследим постепенно работу над ней поэта:

            Но человек
            К Анчару с трепетом (?) подходит -

Это построение, где нет еще "князя", "владыки", сменяется другим:

            Но человека - человек
            В пустыню - посылает.

Второй стих перерабатывается:

            Послал [к пустынн<ому>] [к Анчару]

затем:

            [к.......... ] [роковую]

и еще в новой переработке:

            Послал к Анчару [ко древу] властным словом

к чему в стороне подбираются варианты:

            (Послал к Анчару) [самовластно] равнодушно.

Следующий стих развивает повеление "владыки":

            Ступай, мне нужен яд он рек

Этот вариант тотчас зачеркивается - как отягощающий стихотворение лишней подробностью, нарушающей его тон - и заменяется последовательно:

            И смелый - в путь потек -
            И тот безумно в путь потек -
            И тот за ядом в путь потек.
И наконец четвертый стих:

            И возвратился с ядом -
            И возвратился безопасно -
            И возвратился с ним послушно.

Выделим промежуточную редакцию, на которой Пушкин не остановился, но которая для нас именно интересна:

            Но человека человек
            Послал к Анчару самовластно,
            И тот за ядом в путь потек
            И возвратился безопасно.

Итак, по первоначальному замыслу, посланный раб возвращается "безопасно", доставив своему господину яду для стрел. Этим меняется вся концепция стихотворения: в нем нет помину ни об "идеях свободы, гуманности", ни о "христианском человеколюбии", ни о "величии самоотречения", в котором является раб и перед которым "тускнеет весь блеск самодержавного владыки", ни о "самодержавии и рабстве"; не стоит в центре стихотворения мысль о "роковой, губительной для человеческого счастья, власти человека над человеком". Не раб - случайный исполнитель - герой его. Два образа в нем противопоставлены: Анчар, древо смерти, воплощение неумолимой судьбы, и князь - человек, повелевающий самой судьбою и смертью. Развивается же столкновение человека с роком на образном фоне восточной легенды, поразившем художественное воображение Пушкина. Позднее поэт убедился, что безопасное возвращение раба ослабляет впечатление; он ввел мотив его смерти, для усиления трагического эффекта, но это не изменяет дела по существу: раб остается все тем же пассивным и послушным орудием, погибающим между двух сил. И напрасно искать у Пушкина сочувствия погубленной человеческой жизни" [154].

Я не рискнул обеднять рассуждения ученого их пересказом, поэтому цитата оказалась весьма обширной. В последнем абзаце приведенного отрывка из соображений удобочитаемости были опущены многочисленные библиографические ссылки, где Н.В. Измайлов, полемизируя о "концепции стихотворения", приводит цитаты (здесь они выделены курсивом) из трудов Н.Е. Сумцова, Л.И. Поливанова, В.Я. Брюсова и В.В. Водовозова. Небезынтересно, что публикации всех вышеперечисленных авторов, за вычетом Брюсова, относятся к досоветскому периоду.

На мой взгляд, Н.В. Измайлов вполне убедительно доказывает, что ни гражданственных, ни гуманистических мотивов нет в "Анчаре" и в помине.

Подводя итог исследования, он пишет: "Проблема судьбы, проблема отношения человека к роковым силам, движущим мир, - лежат ли они за пределами человеческого сознания или воплощаются в государственной необходимости, - всегда мучительно занимала Пушкина. 1828 год особенно был наполнен тяжелыми думами об этой проблеме, воплощенными в "Воспоминании", в "стансах о жизни" ("26 мая"), и в других вещах. "Анчар" - одно из выражений раздумья о ней поэта - выражение грандиозное и трагическое, благодаря грандиозности и красочности образов. Проблема осталась неразрешенной - и до конца жизни Пушкин задумывался над ней" [155].

Исследование Н.В. Измайлова сокрушает все предшествующие и последующие попытки приписать "Анчару" антисамодержавное звучание, а также решительно противоречит более поздней трактовке, предложенной В. В. Виноградовым.

Как видим, стройную и подробную паутину смысловых перекличек, выстроенную Виноградовым между "Старой былью" и "Анчаром", все "новые и прочные нити семантического параллелизма" [156] между катенинским "древом царским", которое одето "бессмертным цветом и плодом" [157], и пушкинским "древом смерти" напрочь рвет один-единственный факт.

Согласно первоначальному замыслу, однозначные следы которого остались в черновике "Анчара", просто некий человек отправился к дереву за ядом.

            Но человек
            К Анчару страшному подходит - (III/2, 696).

Затем в черновике появляется князь, но исполнивший его приказание раб остается жив-здоровехонек.

            Но человека человек
            Послал к Анчару самовластно
            И тот за ядом в путь потек -
            И возвратился безопасно (III/2, 697).

А значит, на первых порах Пушкин вовсе не предполагал, что "всесокрушающая сила анчара" проявится "в трагической смерти раба" [158]. У поэта даже в мыслях не было обличать самодержавие и устраивать фехтование на образах с катенинской песней грека-скопца. Следовательно, подмеченная Виноградовым "полемическая направленность" [159] стихотворения решительно идет насмарку.

Как показал Н.В. Измайлов, заменяя благополучное возвращение раба описанием его смерти, поэт заботился лишь об эффектности, выразительности стихотворения в целом, а никак не о его идейном содержании. Более того. Похоже, Пушкин даже не предполагал, какие побочные смыслы можно извлечь из гибели "бедного раба". А если и предполагал, его это не смущало.

Конечно же, Д.Д. Благой в своем объемистом труде "Творческий путь Пушкина" не мог ни оставить без внимания весомое мнение Н.В. Измайлова, ни согласиться с ним. Признавая, что "Н.В. Измайлов один из видных и авторитетных современных исследователей-пушкинистов", Д.Д. Благой решительно отметает вывод его статьи: "так истолковывать смысл "Анчара" - это значит прямо поставить все с ног на голову" [160].

"При изучении произведений художественного слова очень полезно бывает обращение к их черновым рукописям, дающее возможность войти в творческую лабораторию писателя, проникнуть в самый процесс его творчества. ... Но при этом, конечно, никак нельзя подменять окончательный текст, в котором авторский замысел и выразился с максимальной идейно-художественной силой, предварительными, черновыми его вариантами. ... А именно таким неправильным путем и идет далее Измайлов в своей попытке полностью отклонить общепринятое до этого истолкование "Анчара" как замечательного образца гражданской поэзии Пушкина и, взамен этого, вскрыть то, что он называет "художественным заданием" поэта" [161].

Аргументация маститого пушкиниста здесь явно хромает. Почему-то Благой объявляет неправильным тот же путь, по которому он сам преспокойно разгуливает.

Ранее мы цитировали отрывок, в котором Д.Д. Благой анализирует "варианты черновиков, где встречаемся не только со словом самовластно ("послал к Анчару самовластно"), но и прямо эпитетом самодержавный ("самодержавного владыки")" [162] и с чисто шулерской непосредственностью выуживает из этих набросков "протест против деспотизма и рабства" и "осуждение отечественного самовластия" [163]. Как видим, Д.Д. Благой за милую душу использует в точности такой же modus operandi, в праве на который он наотрез отказывает Н.В. Измайлову, - "подменяет окончательный текст... черновыми его вариантами". Но поскольку речь идет о спасении своей концепции (а вместе с ней и о солидных идеологических дивидендах), любые приемы годятся, и научная добросовестность благополучно отдыхает.

Кстати говоря, в устах Пушкина слово "самовластно" вовсе не имело того оттенка осуждения, которое мерещится Д.Д. Благому. Вот, к примеру, в письме от 1 сентября 1822 г. Пушкин советует Вяземскому взяться за "постоянный труд" и писать "в тишине самовластия" (XIII, 44). Согласитесь, было бы странно усмотреть в этой рекомендации, на манер Д.Д. Благого, радищевскую тему "зверообразного самовластия" [164].



Кажется, благодаря Н.В. Измайлову мы наконец нашли трактовку, которая не противоречит убеждениям Пушкина и биографическим фактам, к тому же она убедительно подкрепляется текстологическим анализом. "Анчар" выражает раздумье о проблемах судьбы и рока, другими словами, это философское стихотворение. Быть по сему. Следовательно, в стихотворении должна заключаться философская мысль, естественно, выраженная поэтическими средствами.

А.Л. Слонимский, разбирая "Анчар" в книге "Мастерство Пушкина", пишет: "Ничего прямо не сказано, нет никаких патетических тирад от лица автора (как, например, в юношеской "Вольности"), но центральная мысль выражается с необычайной силой в этих сжатых до предела сопоставлениях "человека" с "человеком", "бедного раба" с "непобедимым владыкой" [165].

Так в чем именно заключается пушкинское раздумье? Какова его "центральная мысль"? Нельзя ли вот именно с этого места поподробнее, пожалуйста?

Если мысль выражена "с необычайной силой", значит, ее можно пересказать хотя бы приблизительно, в самых общих чертах?

Но, предприняв далее детальный разбор текста вкупе с черновиками, А.Л. Слонимский нигде не говорит об этой центральной мысли ничего - ни прямо, ни косвенно. Он ограничился процитированным выше указанием на то, что "бедный раб" сопоставлен с "непобедимым владыкой". Все верно, спору нет, ну, а дальше?..

А дальше мы спотыкаемся об авторитетное мнение Е.А. Маймина, которое в нашем случае звучит суровым предостережением: ""Несводимость" художественной мысли у Пушкина к однозначно понятым определениям - это вернейший признак истинного искусства, сама образная природа которого не допускает однозначных толкований" [166].

Сказано пышно и веско. На этом фоне даже принцип неопределенности Гейзенберга выглядит оптимистическим гимном человеческому познанию. Потому что, согласно Вернеру Гейзенбергу, нам не дано одновременно и с одинаковой точностью узнать и координаты, и импульс частицы. Однако, по крайней мере, в квантовой механике мы можем хоть что-то измерять. А вот согласно Маймину, мы вообще не способны четко сформулировать, в чем заключается та или иная художественная мысль Пушкина. Заодно подразумевается, что искать определенности в пушкинских стихах способен лишь узколобый буквоед, который в "истинном искусстве" и его природе не смыслит ни уха, ни рыла. Потому что, согласитесь, определенность либо есть, либо ее нет, а коли есть, она однозначна.

Но может ли "образная природа" означенного "истинного искусства" допускать прямо противоположные толкования? Ведь читатель вправе усмотреть в "Анчаре", вслед за Иваном Тургеневым, "тлетворное влияние тирании", или же, как Велимир Хлебников, восхититься "красотой власти и ее величием". Каким бы парадоксальным ни выглядело мнение Хлебникова, его нельзя опровергнуть однозначной цитатой из стихотворения. Подобный апофеоз неоднозначности несколько смущает.

Если верить Е.А. Маймину, он обнаружил "вернейший признак истинного искусства". Такой научный подвиг сравним по меньшей мере с обретением магистериума, сиречь философского камня.

Нам повезло не меньше. Похоже, мы как раз имеем дело со стихотворением, в котором заключен этот философский камень. Ведь оно весьма неоднозначно и допускает множество толкований.

Тем более, в другой работе Е.А. Маймина написано непосредственно об "Анчаре" вот что: "Значение и смысл стихотворения выходит за пределы только пушкинского времени. Стихотворение не замкнуто в едином временном, как и в едином смысловом, значении: оно и злободневное, и вневременное, и социальное, и философское, оно и таинственно-неопределенное, и глубокое, и по-своему очень ясное" [167].

Казалось бы, для ученого нет доли желаннее, чем найти такое, беспрецедентное в мировой литературе, неслыханно всеохватное произведение. А найдя, попытаться выяснить: каким же образом Пушкин достигает такого колоссального эффекта? Ведь в конце концов перед нами только текст - вполне понятные по отдельности слова и фразы, чья совокупность доступна для вдумчивого анализа.

Что ж, попробуем разобраться. Для начала примем за аксиому, что раздумье психически нормального и умственно полноценного субъекта состоит из цепочки логических суждений. С античных времен известно, что раздумье (то есть размышление или рассуждение) состоит из тезиса, антитезиса и синтеза, образующих силлогизм. Исходным материалом для построения силлогизма служат атомарные суждения. Они сводятся к утверждению о том, что между двумя предикатами существует некое отношение - тождества, подчинения, включения либо противоположности. Здесь нам незачем и недосуг углубляться в тонкости классификации силлогизмов и их структуры.

В арсенале живописцев-портретистов есть такая профессиональная тонкость: когда художник пишет портрет, ему необходимо представить себе голову позирующего человека объемно, включая невидимый зрителю затылок. Иначе лицо на холсте окажется плоским. Точно так же поэт, пишущий стихотворение, должен ощутить свою поэтическую мысль во всей полноте, включая оставшиеся вне текста изгибы и переливы. Стремясь выразить ее, поэт балансирует между двух огней, между плоской убогой ясностью и туманной вязкой недосказанностью. Разумеется, его многомерная, интуитивно схватываемая мысль с трудом выпрастывается из мучительной сферы невыразимого и лишь отчасти поддается пересказу. Но у нее всегда есть некое подобие логического костяка.

Попробуем нащупать этот смысловой остов, перечислив для наглядности основные смысловые элементы пушкинского стихотворения. Это смертоносный Анчар, послушный бедный раб, и непобедимый владыка, обращающий себе на пользу яд ценой смерти раба. Вот основные объекты и их предикаты, на которых построено "раздумье" автора, не так ли?

Но кроме изолированных атрибутивных высказываний, из текста уже не удается извлечь ничего определенного. Нет даже тени посылок, фигур и модусов, ведущих к синтезу. Авторская мысль в "Анчаре" практически никак не проявлена, читателю остается искать ее в композиции, в сюжете, по крохам выковыривать из эпитетов. Если смириться с неизбежностью упрощения и огрубления, то суть стихотворения можно описать следующим образом: "Существует смертоносное природное зло, которое властелин способен обратить себе на пользу ценой жизни своего подданного - благодаря покорности последнего".

Пусть эта плоская фраза звучит донельзя сухо, но именно к такой констатации сводится основной логический смысл, извлекаемый читателем непосредственно из пушкинского текста. Подчеркиваю, речь идет сугубо о логике. Она далеко не самый удобный (хотя и отнюдь не лишний) инструмент для разбора стихотворения. Однако для исследования раздумий без нее не обойтись.

Оказалось, текст содержит не раздумье, как утверждает Измайлов, а лишь отправную точку для рассуждений. Из этой точки мысль читателя может двигаться практически в любом направлении, складывая куски головоломки в произвольном порядке. В том, что Хлебников усмотрел в "Анчаре" восхваление "красоты власти", не только нет ничего странного или нелогичного, ведь "непобедимый владыка" сумел обратить смертоносный анчар себе на пользу и одерживает военные победы.

Пушкинское стихотворение, "таинственно-неопределенное, и глубокое, и по-своему очень ясное", как выразился Е.А. Маймин, вполне поддается рациональному препарированию. Полученный результат вкратце формулируется однозначно: "Анчар" наделен связностью событийной, которая в глазах читателя неявно подменяет отсутствующие логические соотношения. Вот и весь его секрет.

Мы видим лишь несколько смысловых осколков, которые вне всякой продуманной связи вкраплены в текст. Тут не может быть и речи ни о философском камне, ни о философском стихотворении.

Добавим, что вряд ли правомерно называть "Анчар" и притчей, хотя такое определение ныне вытесняет вульгарную политическую трактовку, как указывает в цитированной выше книге Ю.И. Дружников. Оно проникает даже в современные учебно-методические школьные пособия, где "Анчар" уже рассматривается как "философская притча об общих законах бытия природы и человека" [168].

Но притча всегда несет сравнительно неглубокий и однозначно направленный смысл. К примеру, евангельская притча о злых виноградарях (Мф. 21:33-46; Лк. 20:9-19) повествует о неотвратимости наказания для тех, кто убил посланных хозяином виноградника слуг, а затем и хозяйского наследника. Наверно, даже Д.Д. Благой не смог бы интерпретировать ее сюжет в духе сочувствия угнетаемым пролетариям-виноградарям и увидеть в ней грозное предупреждение эксплуататорам трудового люда.

Поскольку "Анчар", как мы уже знаем, легко поддается самым разным, диаметрально противоположным толкованиям, он не имеет ровным счетом ничего общего с притчей.

Более того, в основе притчи как жанра лежит художественный прием аллегории, а ее целью всегда является моральное или религиозное поучение. Что касается непременной дидактичности притчи, то о ней применительно к Пушкину в целом и вовсе говорить не приходится. А ранее мы имели возможность не раз убедиться, насколько бесплодны попытки разглядеть в "Анчаре" аллегорические параллели.

Как пишет А.А. Долинин: "Поскольку коллизия "Анчара" носит не социально-исторический, а архетипический характер, все попытки истолковать ее в аллегорическом ключе следует признать глубоко ошибочными" [169]. Исходя из этого, ученый излагает свое понимание стихотворения: "По сути дела, последними строфами "Анчара" Пушкин, впервые за сорок с лишним лет хождения легенды о древе яда, придает ей "мифоподобный" сюжет, связанный с универсальными проблемами социального бытия - анчар как символ первородного зла соотносится с отношениями господства/подчинения и насилия человека над человеком" [170].

Что ж, возьмем на заметку очередную интерпретацию "Анчара", принадлежащую А.А. Долинину: это ""мифоподобный" сюжет, связанный с универсальными проблемами социального бытия" или, как емко выразился тот же исследователь, "легендарный образ упаса, преобразованный Пушкиным в универсальный миф" [171].

Не совсем понятно, что означает эпитет "универсальный" применительно к мифу. Наверняка А.А. Долинин далек от пустословия, и ему хорошо известны примеры частных мифов, предназначенных для узко специфических целей. Ну да речь сейчас о другом.

Спору нет, в научной статье термин "миф" красив и респектабелен, поскольку он подразумевает знакомство с трудами О. Шпенглера и А. Тойнби, М. Вебера и К.Г. Юнга, Л. Леви-Брюля и К. Леви-Строса, не говоря уже об А.Ф. Лосеве, М.М. Бахтине, В.В. Иванове, В.Н. Топорове и Е.М. Мелетинском (список далеко не полон).

Из словарей известно, что слово "миф" происходит от греческого mytos - сказание, и оно употребляется в двух смыслах, как в прямом, так и в переносном. По-видимому, А.А. Долинин назвал "Анчар" мифом не в переносном смысле слова, означающем фантастическое и неправдоподобное или безосновательное и ложное мнение (хотя уже во времена Пушкина было известно, что сок анчара не смертелен).

Увы, немногим лучше выглядит предположение, что термин "миф" употреблен в прямом смысле. К рассматриваемому стихотворению Пушкина не имеют касательства ни классическое определение мифа у Платона: "вымысел, получивший признание всего общества", ни чеканная дефиниция Р. Барта: "коммуникативная система, которая пытается выдать себя за систему фактов".

Что же имел в виду А.А. Долинин? Миф в соответствии со словарными определениями, как "синкретическое отражение действительности в виде чувственно-конкретных персонификаций и одушевленных существ, которые мыслятся вполне реально" или, другими словами, "простая, образная, объясняющая и предписывающая определенный способ действий схема мира"? Или же миф как "фундаментальное свойство человеческого сознания, обеспечивающее его целостность через целостность мировосприятия"? [172] Что-то тут не так.

Возможно, исследователь подразумевал, что миф, как гласит энциклопедия "Мифы народов мира", является "своеобразной символической системой", которой свойственны "неспособность провести различие между естественным и сверхъестественным, безразличие к противоречию, слабое развитие абстрактных понятий, чувственно-конкретный характер, метафоричность, эмоциональность"? [173] Отчасти похоже на "Анчар", но, скорей всего, опять не то.

"Бесспорно в отношении мифа только одно: миф - это повествование, которое там, где оно возникало и бытовало, принималось за правду, как бы оно ни было неправдоподобно", - указывал М.И. Стеблин-Каменский. - "Миф - это произведение, исконная форма которого никогда не может быть установлена. Он всегда - пересказ чего-то, существовавшего уже раньше" [174]. А тут уже не наблюдается ничего общего с "Анчаром".

Если же А.А. Долинин употребил термин "миф" произвольно, как метафору, то из его статьи совершенно непонятно, каким содержанием ученый наделил это слово.

Миф на то и миф, что смысл его сюжета всеми, повсюду и всегда воспринимается одинаково. Вряд ли получится истолковать сказание о Прометее, как смешную байку о косячном лохе, который позорно спалился на первом же скоке. Значит, обросший самыми разношерстными толкованиями "Анчар" не похож на миф в той же мере, в какой он далек и от жанра притчи.

Версия Долинина порождена модным гуманитарным поветрием прошлого века: к месту и не к месту выискивать мифологические структуры и мотивы, порой с успехом. Однако я не могу себе представить, чтобы современник Пушкина, его цензор или сам поэт на вопрос о том, каков смысл "Анчара", ответил: "Изволите видеть, милостивый государь, это универсальный миф-с".

При всей своей кажущейся солидности трактовка Долинина ничего не объясняет и страдает вопиющей анахронистичностью, а следовательно, она неприемлема.



* * *

Настало время подвести промежуточный итог.

Для наглядности сведем воедино в сжатом виде все толкования стихотворения "Анчар" и расположим их в том порядке, в каком они упоминались на предыдущих страницах. У нас получится вот что.

Изображение "тлетворного влияния тирании" (И.С. Тургенев).

Революционный "протест против деспотизма и рабства" и "осуждение отечественного самовластия" (Д.Д. Благой).

Символическое изображение самодержавия в виде "древа смерти" как антитеза к символике стихотворения Катенина "Старая быль" (В.В. Виноградов).

Собственно, версии Благого и Виноградова отличаются лишь нюансами. Будем считать их за одну, а именно: "обличение самодержавия".

Воспевание "красоты власти и ее величия" (В.В. Хлебников).

Намек на подавление Польского восстания и эпидемию холеры (А.Х. Бенкендорф).

Разумеется, версия Бенкендорфа проходит по ведомству курьезов. Но уже само ее наличие свидетельствует о том, что "Анчар" можно с успехом толковать и так, и сяк, и эдак, вкривь и вкось.

Лирическое, глубоко личное стихотворение раскаявшегося "соучастника мирового зла", написавшего богохульную "Гавриилиаду" (В.С. Непомнящий).

Философское стихотворение со скрытым автобиографическим подтекстом, отклик на попытку вербовки в доносчики (Ю.И. Дружников).

Раздумья о проблеме "отношения человека к роковым силам, движущим мир" (Н.В. Измайлов).

Миф ("мифоподобный" сюжет), "связанный с универсальными проблемами социального бытия" (А.А. Долинин).

Итого мы имеем восемь (целых восемь!) трактовок стихотворения "Анчар". И это уже само по себе примечательно. Ведь на протяжении более полутора столетий высокоученая читающая публика никак не может прийти к единому мнению касательно того, какая именно мысль заложена в знаменитом стихотворении. Прискорбнее всего то, что ни одну из трактовок невозможно ни безоговорочно подтвердить, ни решительно опровергнуть с текстом стихотворения в руках.

Как ни удивительно, заодно спорной оказалась даже такая, казалось бы, понятная и однозначная вещь, как жанровая принадлежность произведения. Разные читатели в разное время считали это стихотворение и гражданственным, и философским, и злободневно публицистическим, и лирическим, и автобиографическим, и даже притчей.

Не угодно ли поставить мысленный эксперимент? Давайте попробуем объявить некрасовские "Размышления у парадного подъезда" лирическим произведением, тютчевское "Silentium" зачислим по ведомству гражданственной поэзии, а есенинское "Собаке Качалова" пусть будет философской аллегорией, что ли. Нет, неубедительно как-то, явная чепуха получается.

Даже простенькую песенку про чижика-пыжика, который на Фонтанке водку пил, вряд ли удастся преподнести как публицистическую сатиру с антиалкогольной проблематикой или же усмотреть в ней эпическое бытописание петербургских нравов либо миф, повествующий о коллизии архетипического свойства.

Как раз обилие совершенно разномастных трактовок "Анчара" представляется мне ключом к разгадке. Уверен, благосклонный читатель и сам уже понял, в чем тут дело.

Ситуация очень похожа на поиски в темной комнате черной кошки при том, что кошки там вовсе нет. А ларчик открывается просто. Несмотря на внешнюю простоту и чеканную ясность стихотворения "Анчар", оно лишено смысла.

Поскольку такое утверждение может кому-то показаться неожиданным и дерзким, разрешите повторить раздельно и по слогам: какой-либо мало-мальский смысл там отсутствует.

Об "Анчаре" можно сказать, перефразируя знаменитый отзыв Сальвадора Дали о "Цыганском романсеро" Федерико Гарсия Лорки: "Кажется, здесь есть смысл, а на самом деле его нет".

Автор попросту не вложил в "Анчар" никакого содержания. Внятной мысли не было изначально, более того, смысл стихотворения так и не проявился по ходу шлифовки черновика. Как выразился однажды Пикассо, "я сначала нахожу, потом ищу".

Целиком сохранившиеся наброски неопровержимо свидетельствуют: Пушкин попросту не додумал мысль до конца. Не смог ее найти, выпестовать и затем воплотить в стихотворении.

Вот почему раб то "смелый", то "верный", то "послушный", то возвращается "безопасно", то умирает, "испуская крики". Пушкин записывал все, что взбрело на ум, затем лихорадочно черкал текст, ища смысловые акценты. Но до конца их не нащупал, не продумал и не выразил. Да и не стремился к этому вовсе, надо полагать.

Существует огромная разница между недосказанностью, порождающей многозначность, и непродуманностью, порождающей невнятицу и разброд мнений.

Из текста "Анчара" проступает лишь зыбкий контур мысли - несколько скудных штрихов, которые не сливаются в единый абрис. Получилась этакая книжка-раскраска, где поверх авторского наброска можно дочертить практически все, что угодно. В результате читатели старательно привносят несуществующее содержание, кто во что горазд.

И вот уже Д.Д. Благой, пыхтя от натуги, вырисовывает двуличного подпольщика-декабриста с камнем за пазухой, В.С. Непомнящий притягивает за уши кающегося богохульника, А.А. Долинин во всеоружии изысканной эрудиции конструирует миф об "универсальных проблемах социального бытия"...

Дорогие товарищи, высокочтимые господа, окститесь, ведь вы все это сами напридумывали за Пушкина!

За год до написания "Анчара" поэт размышлял на страницах черновика: "У нас употребляют прозу как стихотворство: не из необходимости житейской, не для выражения нужной мысли, а токмо для приятного проявления форм" (XI, 60). Здесь поэт мимоходом указал на свой символ веры в поэзии: важнее всего гармоничная форма, смысла не требуется.

В конце 1820-х годов Пушкин окончательно пришел к концепции "искусства для искусства", причем не только провозглашал ее в ряде стихотворений, но и очевидным образом придерживался ее, пусть и не всегда последовательно (те же поэтические хвалы и назидания царю или шовинистические стихи в связи с Польским восстанием сложно увязать с образом надмирного жреца чистой поэзии). Советские пушкинисты нагромоздили несусветную гору изощренной лжи вокруг этого факта творческой эволюции поэта, но здесь не место вступать с ними в обстоятельную полемику. Сейчас гораздо интереснее то, что одной из причин перехода к "искусству для искусства" стал своеобразный склад пушкинского ума.

В салонах, на балах и дружеских пирушках Пушкин блистал остроумием и сыпал парадоксами. Современники отмечали, что в спорах ему не было равных [175]. Этого хватило, чтобы многие современники в своих воспоминаниях расточали восторженные похвалы его уму.

Между тем пушкинские интеллектуальные способности на поверку оказываются довольно-таки узкими. В лицейском журнале (за ноябрь 1812 г.) сохранилась запись гувернера И.С. Пилецкого: "Пушкин 6-го числа в суждении своем об уроках сказал: признаюсь, что я логики, право, не понимаю, да и многие даже лучшие меня оной не знают, потому что логические селогизмы весьма для него не внятны" [176]. Это непонимание основ логики и неприязнь к философии он пронес через всю жизнь.

Свое фатальное неумение строить четкое рассуждение, вынашивать оригинальные и глубокие идеи, а затем тонко и органично воплощать их в стихах Пушкин преодолел донельзя просто. Он устранился от мысли вообще.

Впрочем, от юношеских стихов и вплоть до предсмертных Пушкин отнюдь не брезгует высказывать в стихотворении мысль напрямую. В том случае, конечно, если она у него нашлась. А если ее нет? Ладно, сойдет и так. Читатель сам додумает.

На этой стезе Пушкин создал и немеркнущие шедевры, такие, как "Кавказ" (1829), "Монастырь на Казбеке" (1829), и пустопорожние пустяковины вроде "Кобылица молодая..." (1828). И еще, конечно же, "Анчар". Достаточно присмотреться к другим его стихотворениям, вошедшим в "Северные цветы" за 1832 год: "Бесы", "Делибаш", "Анфологические эпиграммы" и "Эхо". Все они отличаются безупречной, гармоничной формой и совершенно аморфной, никак не артикулированной сутью. "Анчар" ничуть не выбивается из этого ряда произведений "чистого искусства".

В ортодоксальной советской пушкинистике для человека не брезгливого, способного преодолевать приступы тошноты, открывается сущий кладезь анекдотов. Один из них напрямую относится к нашей теме.

В книге "Мастерство Пушкина" А.Л. Слонимский попытался извратить смысл стихотворения "Поэт и толпа": "Если придерживаться только буквального значения, то как легко вывести из стихотворения "Поэт и толпа" (как это и сделал Писарев), что Пушкин отвергает общественные задачи искусства и является защитником "искусства для искусства"!" [177].

По совершенно ясным идеологическим резонам благонамеренный пушкиновед отказывается понимать слова классика в прямом смысле. И вот А.Л. Слонимский выдвигает мощнейший, как ему кажется, аргумент: "в том же 1828 году, к которому относится "Поэт и толпа", написан "Анчар", которого (орфография Слонимского - Н.Г.) никак нельзя причислить к произведениям "чистого искусства"" [178].

Зрелище поистине грустное и поучительное. Заложник жесткого идеологизированного подхода наткнулся ненароком на разгадку "Анчара", но без колебаний ее отбрасывает.

Видимо, поглощенный всецело фальсификацией пушкинского мировоззрения А. Л. Слонимский уже не отдавал себе отчета, какой бестолочью и пустозвоном он походя изобразил автора стихотворений "Поэт и толпа" и "Анчар". У него выходит, будто поэт громогласно провозглашал одно, и тут же, впадая в беспамятство, делал совсем другое. Что греха таить, биография Пушкина изобилует подобными фактами. Но на сей раз у него слово ничуть не расходилось с делом.

Все восемь трактовок стихотворения оказываются на поверку ложными.

"Анчар" - образцовое произведение "чистого искусства".



* * *

Разгадка найдена, но еще рано ставить последнюю точку. Интересно выяснить, как же воспринимал это стихотворение сам Пушкин.

Пожалуй, начнем с конца.

Непосредственно в тексте противопоставление раба и владыки показано сквозь довольно-таки бесстрастную оптику, нередкую у Пушкина. Авторское отношение к происходящему почти не проявлено, разве что скупо выражено сочувствие к бедному рабу, но этого слишком мало. У разных читателей участь раба может вызвать целую гамму сложных чувств, от ужаса и сострадания до презрения, вплоть до их противоречивой смеси. Было бы наивно приписывать любую из этих эмоций Пушкину.

Точно так же нам остается лишь гадать, каким представал в глазах автора непобедимый владыка. О сугубо положительном отношении Пушкина к самодержавию нами сказано предостаточно. Но трудно вообразить, что торжествующий в финале стихотворения тиран-отравитель может вызвать хотя бы тень симпатии.

Между тем ясно, что речь идет на самом высоком уровне обобщения - о взаимоотношениях между народом и царской властью. Можно попробовать выйти из затруднения, найдя у Пушкина высказывание по данной проблематике.

Обратимся к записке "О народном воспитании", написанной Пушкиным в ноябре 1826 г. по указанию царя. Не будем вдаваться в ее анализ, тем более, о двоеречии и даже троеречии этого документа убедительно написал Ю.И. Дружников в эссе "Фига в кармане как условие выживания" [179].

Пушкин пишет: "должно надеяться, что люди, разделявшие образ мыслей заговорщиков, образумились; что, с одной стороны, они увидели ничтожность своих замыслов и средств, с другой - необъятную силу правительства, основанную на силе вещей" (XI, 43). Похоже, он здесь не слишком лукавит и сжато высказывает свое понимание основ царской власти. Вот то, что мы искали.

В черновике эта фраза поначалу заканчивалась словами "на духе народа" (XI, 312), они зачеркнуты, переправлены: "на силе вещей". Мотив правки ясен: сила самодержавия вырастает не снизу, из народа (еще чего не хватало!), но ниспослана свыше (так-то лучше, царю будет приятно прочесть).

Думаю, с моей стороны не будет чрезмерным произволом изложить пушкинскую мысль в следующем виде: "сила правительства необъятна, поскольку она зиждется на духе народа, и таков естественный порядок вещей". Это суждение как нельзя лучше согласуется с эпическим бесстрастием "Анчара".

В заметках Пушкина порой встречается широкое понятие "образ вещей", трактуемое им как совокупность формы правления, сословной иерархии, народных обычаев и так далее. По-видимому, "сила вещей" в его понимании проявляется как компенсирующее давление, возникающее при уклонении от "образа вещей".

Термин "сила вещей" явно почерпнут из французской романтической историографии (la force des choses) [180], но никак не осмыслен. Он с легкостью объясняет все, не разъясняя ничего. Нечто вроде флогистона у химиков или эфира у физиков.

Как известно, "сила вещей" может и привести короля на плаху, и разметать горстку мятежников залпами картечи. Это сила одна и та же или разная? Интересно выяснить, откуда она берется, поддается ли изменениям, а если да, то как и почему.

Пушкин всем этим, увы, не заинтересовался. Здесь обнаруживается его слабость как историка и мыслителя.

Для него "сила вещей", равнозначная Провидению, служит простым, удобным и достаточным объяснением поражения декабристов. Поэтому-то на их трагедию можно взирать хладнокровно, "взглядом Шекспира" (XIII, 259), и вряд ли Пушкин писал это Дельвигу неискренне, с оглядкой на перлюстраторов. Применительно к "Анчару" все та же "сила вещей" включает в себя и покорность раба, и бесчеловечность победоносной власти, и внечеловечность смертоносного древа. C’est la vie, такова жизнь. Можно слегка посочувствовать гибнущему рабу, но бичевать незыблемый порядок, основанный на "силе вещей", попросту глупо.



Как правило, при разборе "Анчара" речь преимущественно идет о шестнадцати последних строчках, а стихотворение в целом ускользает из поля зрения. Вряд ли это правильно.

Давайте перейдем к началу стихотворения, но сперва обратимся к рассуждениям Д. И. Писарева о поэтическом творчестве вообще, изложенным в статье "Лирика Пушкина".

"Белинский полагает, что не мудрено было бы создавать поэтические произведения, если бы для этого надо было только придумать какую-нибудь мысль, да и втискать ее в придуманную же форму. На самом деле все поэтические произведения создаются именно таким образом: тот человек, которого мы называем поэтом, придумывает какую-нибудь мысль и потом втискивает ее в придуманную форму. Это втискивание обыкновенно стоит поэту очень большого труда; сначала он набрасывает план своего будущего произведения, потом придумывает отдельные сцены, картины и подробности, потом шлифует язык или стих. Ни стройность плана, ни красота подробностей, ни картинность языка, ни внешнее изящество стиха, - словом, ни одно из достоинств поэтического произведения не даются поэту сразу. Оконченное произведение обыкновенно представляет очень мало сходства с первоначальным замыслом. Весь остов поэтического произведения подвергается во время работы очень значительным и глубоким видоизменениям. Одни подробности, которые сначала казались поэту необходимыми, оказываются излишними и неуместными; другие подробности, которых он сначала не имел в виду, оказываются необходимыми" [181].

Хотя статьи Писарева о Пушкине принято считать скандальным образчиком вульгарного подхода к творчеству поэта, критик здесь обнаруживает недюжинное, глубокое понимание того, как на самом деле протекают творческие поиски. Напрашивается лишь одно возражение. Далеко не всегда стихи начинаются с потребности выразить пришедшую в голову мысль. Первотолчком нередко служит что угодно - строчка, образ, или океанское бормотание мощного и сперва бессловесного ритма.

Выше мы имели случай убедиться, что никакой изначальной идеи у Пушкина не было. Скорей всего, поэт взялся за перо, зачарованный мрачной экзотической легендой о чудовищном дереве смерти. В самом первом черновом варианте стихотворению предпослан эпиграф из трагедии С. Кольриджа "Озорио" [182], впоследствии отброшенный:

            It is a poison-tree, that pierced to the inmost
            Weeps only tears of poison.
                    Coleridge

В переводе:

            Есть древо яда, пронизывающее отравой все сокровенное,
            Оно плачет лишь ядовитыми слезами.

Пушкин, с его изрядной начитанностью и блестящей памятью, всегда умело выбирал эпиграф, в котором фокусировался основной смысл произведения. Поэтому можно с уверенностью утверждать, что поначалу вниманием поэта завладел именно анчар, а не владыка или раб.

По сравнению с описанием смертоносного древа, занимающим пять строф из девяти, последующий сюжет о владыке и рабе, уместившийся в шестнадцати строчках, выглядит чересчур сжатым. Такая диспропорция не случайна и заслуживает пристального внимания. Когда исследователи дружно сосредотачиваются на концовке стихотворения, они не учитывают явный композиционный акцент на анчаре. Хотя вопрос о том, насколько сознательно Пушкин это сделал, вряд ли разрешим.

Теперь давайте сменим ракурс и посмотрим на проблему шире. Сопоставим "Анчар" с другими стихотворениями Пушкина той поры, но сначала попробуем представить себе, какие умонастроения тогда владели поэтом.

Многое из написанного В.Ф. Ходасевичем о Пушкине совершенно неприемлемо, но ему случалось высказывать и несомненно верные мысли: "Совершенно особый, новый смысл вещи обретается всякий раз, как нам удается проникнуть в глубину самого творческого процесса. Тут порой открываются нам как бы вторые, третьи, четвертые уходящие в глубину пласты мысли и чувства, скрытые чаще всего по причинам художественной экономии, а иногда - по причинам личного характера. Проникнуть внутрь творческого процесса, как бы дохнуть воздухом, которым дышал Пушкин, проследить ход его мысли, угадать чувство, не только открыто вложенное им в стих, но иногда и утаенное, - все это совершенно необходимо для того, чтобы понять Пушкина во всей полноте" [183].

Подчеркиваю, речь идет не о лобовом сопоставлении фактов биографии с текстом стихотворения. Нас интересует, по выражению Ходасевича, воздух, которым дышал поэт.

Сначала освежим в памяти ряд общеизвестных фактов и цитат.

Осенью 1826 г. в Москве бывший изгнанник оказался на пике популярности, наслаждаясь всеобщим поклонением. Однако первоначальные восторги быстро схлынули, после чего московская публика стала обвинять поэта в лизоблюдстве и шпионаже.

Мало того, к похмелью после упоения славой и к уколам грязных сплетен примешиваются настоящие кошмары.

Еще в ноябре 1826 г. Пушкин в своей так называемой третьей "масонской" тетради набрасывает одну-единственную стихотворную строчку: "И я бы мог, как шут..." (III/1, 461) Последние два слова в рукописи зачеркнуты.

Надолго задумавшийся поэт рисует под оборвавшейся строкой виселицу с пятью казненными декабристами. Лист густо испещрен портретными набросками, среди них лица Николая I, М.М. Сперанского, А.А. Аракчеева, А.Н. Голицына - персонификация власти, обрекающей на повешение.

Пушкин вдруг осознает, что едва избежал позорной и мучительной казни. Известно, что когда он в декабре 1825 года собрался ехать из Михайловского в Петербург, через дорогу прыснул заяц, и суеверный поэт отказался от поездки.

И начинается долгий навязчивый кошмар. Исследователи насчитали в черновиках целых пять рисунков Пушкина, изображающих казнь декабристов [184].

В.Э. Вацуро дал замечательно точную характеристику душевного состояния, которое обуревало Пушкина в то время: "Освобожденный, прощенный Пушкин, "императорский Пушкин", обуреваем предчувствиями гибели, беды, злой судьбы, подстерегающей из-за угла" [185].

Приступы наваждения длятся около двух лет. То и дело поэтом завладевает удушливая жуть, она исподволь, а то и явно прокрадывается в строчки.

Стихотворение 1827 года, посвященное Екатерине Ушаковой, оканчивается так:

            Изнывая в тишине,
            Не хочу я быть утешен, -
            Вы ж вздохнете ль обо мне,
            Если буду я повешен? (III/1, 56)

В 1829 году он пишет к Екатерине Полторацкой:

            Когда помилует нас бог,
            Когда не буду я повешен,
            То буду я у ваших ног,
            В тени украинских черешен. (III/1, 150)

От этого флирта под сенью виселицы нешуточный мороз подирает по коже.

В 1828 году, еще до "Анчара", написаны и горестное стихотворение "Дар напрасный, дар случайный...", и покаянное "Воспоминание", и мрачное "Ворон к ворону летит...", и суровое "Предчувствие" ("Снова тучи надо мною..."), и, наконец, совершенно жуткая макабрическая баллада "Утопленник".

Годом раньше, в неоконченной балладе "Какая ночь! Мороз трескучий..." Пушкин описывает ночную Москву после стрелецкой казни:

            Где труп, разрубленный с размаха,
            Где столп, где вилы; там котлы,
            Остывшей полные смолы;
            Здесь опрокинутая плаха;
            Торчат железные зубцы,
            С костями груды пепла тлеют,
            На кольях, скорчась, мертвецы
            Оцепенелые чернеют... (III/1, 60)

На протяжении двух лет отчетливая пунктирная линия то приглушенных, то явных кошмаров перемежается милыми куртуазными стихотворениями к Е.Н. Ушаковой, А.П. Керн, А.А. Олениной. (Будь я фрейдистом, не преминул бы здесь порассуждать об Эросе и Танатосе). Осенью 1828 эти две раздельные, попеременно пульсирующие линии, любовная и макабрическая, сольются в мощной, величественной кульминации: Пушкин создаст потрясающую поэму "Полтава". Именно после этого жуть наконец постепенно схлынула, отлегла.

Вот каким воздухом дышал написавший "Анчар" поэт.

Несомненно прав А.А. Долинин, когда он пишет: "Анчар" входит в один ряд не со "свободолюбивыми" произведениями Пушкина, к которым его обычно относят, а с самыми пессимистическими пушкинскими высказываниями о том, что человек везде и всегда - "тиран, предатель или узник" и что для его "глупости и злобы" у него всегда и везде найдутся "бичи, темницы, топоры" [186].

Все же эти слова нуждаются в некотором уточнении. Действительно, "Анчар" вовсе не примыкает к стихотворениям "Во глубине сибирских руд..." и "Арион", как издавна принято считать. Лишенный всяких социальных и политических мотивов "Анчар" явился воплощением навязчивой жути, клубившейся в душе поэта. Его настоящее место - среди макабрических стихотворений "Какая ночь! Мороз трескучий...", "Утопленник", "Бесы".

По сей день "Анчар" упорно вставляют не в ту обойму. А Пушкину соответственно приписывают намерения и мысли, от которых он пришел бы в оторопь, или от души расхохотался, или разъярился и вызвал бы на дуэль.

Другими словами, Пушкина до сих пор не могут правильно прочитать.



* * *

Вот и все, наш разбор "Анчара" окончен.

Некогда В.О. Ключевский обескураженно подметил: "О Пушкине всегда хочется сказать слишком много, всегда наговоришь много лишнего и никогда не скажешь всего, что следует" [187].

Теперь нам следует наговорить лишнего.

Традиционный литературоведческий подход неявно подразумевает, в частности, следующее.

Поэт принимается писать стихотворение, намереваясь воплотить некую готовую идею.

В написанном стихотворении она самым наилучшим образом воплощена.

Исследователь, он же читатель, способен извлечь из текста заложенный поэтом смысл.

Другими словами, стихотворение служит каналом связи между поэтом и читателем. По нему передается информация. В рамках теории информации нет принципиальной разницы между поэтическим произведением и оптоволоконным кабелем. Тем читателям, которых мое сравнение шокирует, предлагаю принять во внимание вот что.

Кабель нередко имеет физические дефекты. В стихотворении могут скрываться не замеченные самим поэтом погрешности. И то, и другое влечет искажения передаваемой информации. То есть на исходный сигнал накладывается шум.

Вдобавок самое лучшее оптическое волоконце все же обладает неким коэффициентом дисперсии, которая влияет на качество сигнала. А согласно Федору Тютчеву, "мысль изреченная есть ложь". Собственно говоря, парадокс далеко не новый, положенный в основу дискурса еще античными софистами. Начиная с Б. Рассела и Л. Витгенштейна, современная философия пристально изучает дисперсию смысла в слове.

Более полувека назад К. Шеннон написал классическую работу "Математическая теория связи", создав статистическую теорию информации. В своих рассуждениях ученый исходил из того непреложного факта, что полученный сигнал представляет собой функцию от исходного сигнала и шума.

Спору нет, в теории необходимы и плодотворны абстракции вроде идеального газа или абсолютно упругого тела. Но если ими и только ими начнет руководствоваться инженер газопровода, недалеко до катастрофы.

Пушкиноведение оперирует идеальными абстракциями применительно к совершенно конкретным текстам. Творчество поэта рассматривается как безупречный канал связи, незашумленный, с нулевым коэффициентом дисперсии. А таких каналов не бывает.

Выше мы вполне убедились в этом, разбирая отдельное пушкинское стихотворение - неряшливо написанное, изобилующее стилистическими и логическими огрехами, с размытым содержанием и побочными смыслами.

На солнце русской поэзии есть пятна. Более того, они коренятся в особенностях личности Пушкина, образуют структуры и закономерности. Замалчивание этого представляется недостойным и антинаучным.

Все гении искусства порой хоть в чем-то да ошибались, errare humanum est. Впрочем, это ничуть не умаляет их величия.

Один Пушкин не ошибался ни в чем и никогда, ни в жизни, ни в творчестве.

Человек не идеален. А Пушкин идеален. Следовательно...

Попробуйте завершить силлогизм самостоятельно.

В двадцатом столетии сама природа человека подверглась коренному пересмотру. Гуманитарные науки с разных сторон пришли к выводу, который искони содержится во всех религиях мира: человеку присуще несовершенство. Этот вывод не должен порождать отчаяние и мизантропию, скорее наоборот: он взывает к терпимости, к трезвой любви, неотделимой от восхищения человеческими свершениями.

Ученые разглядели подсознание человека, где таится буйный дикарь и неукрощенный зверь. Оказалось, что там скрыта мощная сила, которая сплошь и рядом руководит нашим поведением - гораздо чаще, чем кажется.

Удалось установить, что люди относятся к разным психологическим типам, каждый со своим складом ума и души, со специфическим отношением к представителям других типов. И поэтому невозможен универсальный поэт, который сам принадлежит сразу ко всем психологическим типам, следовательно, абсолютно близок и дорог каждому. Если утверждается обратное, мы имеем дело с мифологемой тоталитарной пропаганды.

Доказано, что мышление отдельного человека не может быть всеобъемлющим уже в силу психофизиологической особенности - функциональной асимметрии полушарий головного мозга. Поэтому разум любого человека всегда обладает индивидуальным набором достоинств, которые являются производными от его же неизбежных недостатков.

Выяснилось, что индивидуум органически неспособен дать точную оценку своей личности. Он либо преувеличит свои недостатки, либо, скорее всего, выпятит мнимые качества, которыми безуспешно жаждет обладать.

Современная наука о человеке познала и это, и много чего еще.

А современная наука о Пушкине продолжает изучать ложную абстракцию: идеального, нечеловечески безупречного и всесторонне развитого творца.

Отгородившись от достижений гуманитарного познания ХХ века, пушкиноведение варится в собственном соку, превратившись в закапсулированный нарыв, нечто среднее между окостеневшим сектантским вероучением и архаической псевдонаукой вроде алхимии.

Вот уже более ста лет, как в пушкиноведении воцарилась глубоко порочная методология коленопреклоненного изучения с последующим панегирическим истолкованием. От перехлестов порой предостерегали такие крупные ученые, как Б.В. Томашевский [188] и Ю.Н. Тынянов [189], но их отрезвляющие предостережения остались втуне и не изменили общей картины.Наивысшего расцвета наука о Пушкине достигла при сталинском режиме, когда она приобрела размах и черты религиозного культа.

Инерция официозного сервильного подхода сильна и в наши дни, когда пушкинский солярный миф сменил идеологическую окраску, сохранив сердцевину.

А если взглянуть на проблему в целом, расхожее представление о Пушкине оказывается итогом манипуляции массовым сознанием, беспрецедентной в мировой культуре.

Как справедливо подметил в статье "Пушкин, или Правда и правдоподобие" В.В. Набоков, "чем больше людей читает книгу, тем меньше она понята, словно от распространения смысл ее теряется" [190].

Ничего удивительного, впрочем.

Даже Пушкина до сих пор толком не прочитали.



2004-2007, 2010, Рига




Примечания


Цитаты из произведений А.С. Пушкина даются по Академическому полному собранию сочинений в круглых скобках, с указанием римскими цифрами тома и арабскими - страницы.

Условные сокращения:

Анненков. Материалы - П.В. Анненков. Материалы для биографии Пушкина. 2-е изд. СПб. 1873.

Благой - Д.Д. Благой. Творческий путь Пушкина (1826-1830). М., 1967.

Вересаев - В.В. Вересаев. Загадочный Пушкин. М., 1999.

ПВЖ - В.В. Вересаев. Пушкин в жизни // В.В. Вересаев. Сочинения в 4-х тт. М., 1990.

ПФК - Пушкин в русской философской критике: Конец XIX - первая половина XX в. - М.: Книга, 1990.

ПВС - Пушкин в воспоминаниях современников: В 2-х тт. 3-е изд., доп. СПб.: Академический проект, 1998.



I

1. Н.В. Гоголь. Мертвые души. Том первый // Гоголь Н. В. Полн. собр. соч. В 14-ти тт. М.;Л., 1937-1952. Т. 6. С. 20.

2. Л. Фейхтвангер. Москва 1937. М., 2002.

3. Благой. С. 180.

4. Д.Д. Благой. Душа в заветной лире. М., 1977. С. 189.

5. Благой. С. 192.

6. Благой. Душа в заветной лире. С. 191.

7. См. www.aspushkin.com.

8. Л. Т. [Тимофеев Л.] Метафора // Литературная энциклопедия: В 11 т. - [М.], 1929-1939. Т. 7. Стб. 234.

9. А.А. Долинин. Из разысканий вокруг "Анчара" // Пушкинская конференция в Стэнфорде, 1999: Материалы и исследования. М., 2001,

10. Как отмечал В.М. Жирмунский, "Пушкин - продолжатель стилистических традиций XVIII века. В лирике Пушкина мы не встретим новых и индивидуальных метафор; художественное воздействие его поэтических строк основано на иных категориях стиля". (В.М. Жирмунский. Метафора в поэтике русских символистов // "НЛО". 1999, № 35.)

11. П. Бицилли. Пушкин и проблема чистой поэзии [1944] // Пьотр Бицили. Салимбене и Пушкин. Варна: Електронно издателство LiterNet, 2004,

12. В.Г. Белинский. Сочинения Александра Пушкина. Статья пятая. // В.Г. Белинский. Избранные сочинения. М-Л. 1949. С. 578.

13. Словарь церковно-славянского и русского языка. Издан Императорской Академией Наук. СПб., 1847. Т. 1., С. 372.

14. Словарь церковно-славянского и русского языка. Т. 1., С. 282.

15. Ю.Н. Тынянов. Архаисты и Пушкин // Ю. Н. Тынянов. Пушкин и его современники. М., 1968. С. 44.

16. В.Я. Брюсов. Звукопись Пушкина // В.Я. Брюсов. Избр. соч. В 2-х тт. М., 1955. Т. 2. С. 498.

17. Словарь церковно-славянского и русского языка. Т. 4. С. 102.

18. Запись от 18 января 1906 г. А.А. Блок/ Записные книжки 1901-1920. М., 1965. С. 84.

19. Н.С. Валгина. Теория текста: Учебное пособие. М., 1998. Электронное издание Центра дистанционного образования МГУП.

20. М.О. Гершензон. Мудрость Пушкина // ПВФ. С. 211.

21. С.Л. Толстой. Очерки былого. Гослитиздат, М., 1949. С. 83.

22. Юрий Дружников. Фига в кармане как условие выживания // Ю.И. Дружников Дуэль с пушкинистами. М., 2002.



II

23. Д. Гершензон. Пушкин А.С. // БСЭ. М., 1940. Т. 47. Стб. 666.

24. Л.П. Гроссман. Пушкин. Серия ЖЗЛ. М., 1958. C. 325.

25. И.С. Тургенев в воспоминаниях современников. В 2 т. Т. 2. М., 1969. С. 205.

26. Д.Д. Благой. "Анчар" Пушкина // Академику Виктору Владимировичу Виноградову к его шестидесятилетию: Сб. ст. М., 1956.

27. Благой. С. 159.

28. Там же. С. 202, С. 193.

29. Там же. С. 193-194.

30. Там же. С. 194.

31. Там же. С. 196.

32. Там же.

33. В.В. Вересаев. В защиту Пушкина // Вересаев. С. 321.

34. В.В. Хлебников. Пушкин и чистые законы времени // В.В. Хлебников. Доски Судьбы.

35. В.В. Виноградов. О стиле Пушкина // [А. С. Пушкин: Исследования и материалы]. М., 1934. С. 135-214.

36. Ук. соч. С. 143.

37. Ук. соч. С. 142.

38. А.Г. Цейтлин. Наследство Пушкина // [А. С. Пушкин: Исследования и материалы]. М., 1934. С. 33, 11.

39. Ю.Н. Тынянов. Архаисты и Пушкин // Пушкин и его современники. М., 1968. С. 14.

40. См. Ю. Н. Тынянов. Ук. соч.

41. П.А. Катенин. Избранные произведения. Л., 1965. С. 185.

42. Ю.Н. Тынянов. Архаисты и Пушкин. С. 14.

43. "Письма П.А. Катенина к Н.И. Бахтину", СПб., 1911. С. 125.

44. А.С. Пушкин. Полное собрание сочинений. В 10-ти тт. М., 1959-1962. Т. 2.

45. П.А. Катенин. Воспоминания о Пушкине // [А. С. Пушкин: Исследования и материалы]. М., 1934. С. 638.

46. Ю.Н. Тынянов. Архаисты и Пушкин. С. 14.

47. См. Б.В. Томашевский. Примечания // А.С. Пушкин. Полное собрание сочинений. В 10-ти тт. Л., 1977-1979. Т. 3. С. 442.

48. Ю.Н. Тынянов. Архаисты и Пушкин. С. 13.

49. ГАРФ, фонд XXI, опись II, № 1-16. Секретное дело главного штаба по канцелярии военно-ученого комитета, отдел I, № 12 "О тайных обществах и неблагонамеренных лицах 1826 г.". Л. 86-87.

50. П.В. Анненков. Материалы. С. 49.

51. П.А. Катенин. Воспоминания о Пушкине // [А. С. Пушкин: Исследования и материалы]. М., 1934. С. 635.

52. В.В. Виноградов. О стиле Пушкина. С. 146.

53. Ук. соч. С. 146.

54. Ук. соч. С. 147.

55. Ук. соч. С. 148.

56. Л. Краваль. Рисунки Пушкина как графический дневник. М., 1997.

57. Архив братьев Тургеневых. Вып. 6. с. 70, 448; Русский архив. 1884. №6. С. 319.

58. Карл Густав Юнг ввел в научный обиход понятие синхронистичности, которое он определяет как "общность смысла или эквивалентность" между параллельными событиями, которые не имеют "никакой взаимной причинной связи". (См. К.Г. Юнг. Синхронистичность. М., 1997. С. 192). Кстати, это свойство мироздания подметил и сам Пушкин, написавший в неоконченной заметке о поэме "Граф Нулин": "Бывают странные сближения..." (XI, 188).

59. А. А. Долинин. Из разысканий вокруг "Анчара". Пушкинская конференция в Стэнфорде, 1999: Материалы и исследования. М., 2001.

60. Н. Барсуков, "Жизнь и труды М.П. Погодина". Кн. II. С. 185.

61. Долинин. Ук. соч.

62. Там же.

63. Н.В. Измайлов. Из истории пушкинского текста. "Анчар, древо яда" // Пушкин и его современники. Л., 1927. Вып. XXXI-XXXII. С. 3, прим. 1.

64. Долинин. Ук. соч.

65. Там же.

66. Там же.

67. Там же.

68. Там же.

69. Виноградов. Ук. соч. С. 148.

70. Б.С. Мейлах. [Рецензия на ст.: Виноградов В. В. О стиле Пушкина] // Пушкин: Временник Пушкинской комиссии. М.; Л., 1936. [Вып.] 1. С. 344.

71. Там же.

72. Б.С. Мейлах. Пушкин и декабристы в период после поражения восстания 1825 года // Пушкин: Исследования и материалы. М.; Л., 1958. Т. 2. С. 198.

73. Я.Л. Левкович. Новые материалы для биографии Пушкина, опубликованные в 1963-1966 годах // Пушкин: Исследования и материалы. Л., 1967. Т. 5. С. 368.

74. Мандельштам О. Э. Сочинения. В 2-х т. М., 1990., т. 1. С. 215.

75. А.X. Бенкендорф в донесении имп. Николаю, 12 июля 1827 г. Старина и Новизна, VI, 6 (франц.). Цит. по: ПВЖ. Т. 2. С. 338.

76. Б.С. Мейлах. Пушкин и декабристы. С. 202.

77. Б.В. Томашевский. Примечания // А.С. Пушкин. Полное собрание сочинений. В 10-ти тт. Л., 1977-1979. Т. 3. С. 435.

78. За подписью Пушкина "Арион" появился в печати лишь через двадцать лет после смерти поэта, в № 3 "Современника" за 1857 г.

79. Н.П. Верховский. Дельвиг // История русской литературы. В 10-ти тт. М.; Л., 1941-1956. Т. VI. С. 410.

80. Цит. по: П.Е. Щеголев. А.С. Пушкин в политическом процессе 1826-1828 гг. // П.Е. Щеголев. Певцы русской свободы. М., 1987. С. 369.

81. Дела III Отделения собственной Е.и.в. канцелярии об Александре Сергеевиче Пушкине. СПб., 1906. С. 77.

82. См. Б.Л. Модзалевский. Пушкин под тайным надзором // Б.Л. Модзалевский. Пушкин и его современники. СПб., 1999. С. 76-77 (франц.).

83. А.С. Пушкин. Показание по делу о "Гавриилиаде", 19 августа 1828 г. В Петербурге // А.С. Пушкин. Полное собрание сочинений. В 10-ти тт. Л., 1977-1979. Т. 10. С. 497.

84. К примеру, Д.Д. Благой пишет: "В стихотворении "Арион", иносказательно изображая гибель декабристов и свою тесную связь с ними ("Пловцам я пел..."), поэт подчеркнуто заявляет, что он продолжает слагать "гимны прежние". Именно таким "прежним гимном", развивающим с исключительной художественной силой радищевскую тему протеста против "зверообразного самовластия... когда человек повелевает человеком", является один из самых замечательных образцов пушкинской гражданской поэзии - стихотворение "Анчар" (1828)". (Д.Д. Благой. Стихотворения Пушкина // А.С. Пушкин. Собрание сочинений. В 10-ти тт. М., 1959-1962. Т. 1.

85. М.Я. фон Фок - генералу А.X. Бенкендорфу, 13 мая 1830 г. // Б.Л. Модзалевский. Пушкин и его современники. СПб., 1999. С. 102.

86. А.П. Керн. Воспоминания о Пушкине // ПВС. Т. 1. С. 384.

87. П.Л. Яковлев - А.Е. Измайлову, 21 марта 1827 г., из Москвы. Сборник памяти Л.Н. Майкова. СПб., 1902, стр. 249. Цит. по: ПВЖ. Т. 2. С. 324.

88. П.А. Вяземский. Из "Записных книжек" // Пушкин в воспоминаниях. Т. 1. С. 147.

89. В письме Плетневу от 22 июля 1831 года Пушкин сообщает: "К стати скажу тебе новость (но да останется это, по многим причинам, между нами): царь взял меня в службу - но не в канцелярскую; или придворную, или военную - нет, он дал мне жалование, открыл мне архивы, с тем, чтоб я рылся там, и ничего не делал. Это очень мило с его стороны, не правда ли? Он сказал: Puisqu'il est marié et qu'il n'est pas riche, il faut faire aller sa marmite <"Раз он женат и небогат, надо дать ему средства к жизни (буквально: заправить его кастрюлю. - франц.)">. Ей богу, он очень со мною мил" (XIV, 198).

90. Об этом см. сообщения П.И. Бартенева со слов П.В. Нащокина в: ПВЖ. Т. 2. С. 501, 505.

91. Здесь и далее мемуары Ивановского приводятся по источнику: А.А. Ивановский (чиновник III Отделения). А.С. Пушкин. 21 и 23 апр. 1828 г. // Рус. Стар., 1874, т. IX, стр. 394 - 399). Цит. по: ПВЖ. Т. 2. С. 363-364.

92. Г.А. Гуковский. Пушкин и проблемы реалистического стиля. М., 1957. С. 6.

93. С.А. Соболевский. Из писем к Лонгинову // ПВС. Т. 2. С. 12-13.

94. Например, Л.В. Крестова категорична: "Историкам литературы вообще, а пушкинистам в частности необходимо поэтому навсегда и решительно отказаться от какого бы то ни было пользования этим фальсифицированным документом, не подвергая его более никакой экспертизе". (А.О. Смирнова. Записки, дневник, воспоминания, письма. М., 1929. С. 392). Тем не менее, даже спустя полвека после вынесения столь сурового вердикта С.В. Житомирская полагает, что проблема издания и изучения наследия А.О. Смирновой вовсе не является полностью исчерпанной (См. С.В. Житомирская. К истории мемуарного наследия А.О. Смирновой-Россет // Пушкин: Исследования и материалы. Л., 1979. Т. 9. С. 329-344).

95. В.Э. Вацуро. Пушкин в сознании современников // ПВС. Т. 1. С. 5.

96. ЦГАОР, ф. 109, оп. 1, № 1886, л. 16. Цит. по: В.Э. Вацуро, М.И. Гиллельсон. Сквозь "умственные плотины". М., 1986.

97. Там же.

98. Вышеизложенные сведения об Ивановском почерпнуты из книги В.Э. Вацуро, М.И. Гиллельсон. Сквозь "умственные плотины", а также с сайта "Всероссийское Генеалогическое Древо", www.vgd.ru/I/ivnvsky.htm.

99. ЛБ, № 2371, лл. 20 об.- 21, 22 об.

100. Благой. Душа в заветной лире. С. 232.



III

101. П.И. Бартенев. "Русский Архив", 1874, II, 703. Цит. по: ПВЖ. Т.2. С. 314.

102. А. Мадарский. Сатанинские зигзаги Пушкина. М., 1998. С. 307.

103. Мадарский. Ук. соч. С. 307-308.

104. П.Е. Щеголев. Николай I в дневнике Пушкина // П.Е. Щеголев. Певцы русской свободы. М., 1987. С. 376.

105. Например, П.Е. Щеголев утверждает: "В 1825-1826 годах Пушкин совершил переход от вольномыслия своей молодости к освященным традициями теориям отечественного патриотизма". (Щеголев П. Е. Николай I в дневнике Пушкина. // Щеголев П. Е. Певцы русской свободы. М., 1987. С. 377). Советскому пушкиноведу вторит из-за рубежа С. Л. Франк: "политическое миросозерцание Пушкина, начиная с 1826 года, окончательно освобождается и от юношеского бунтарства, и от романтически-либеральной мечтательности" (Франк С. Л. Пушкин как политический мыслитель // Пушкин в русской философской критике: Конец XIX - первая половина XX в. - М.: Книга, 1990. С. 409).

106. С.Л. Франк. Пушкин как политический мыслитель // ПФК. С. 401.

107. Франк. Ук. соч. С. 421.

108. С.Л. Франк считает, что их достоверность "совершенно очевидна по внутренним основаниям, как бы недостоверны ни были многие свидетельства этих сомнительных мемуаров" (См. Франк. Ук. соч. С. 414).

109. А.О. Смирнова-Россет. Воспоминания. Письма. М., 1990. С. 220.

110. В.А. Жуковский. Собр. соч. В 3-х тт. М. 1980. Т. 3. С. 519.

111. Например, в комментариях И.Д. Гликмана и Н.В. Измайлова к третьему тому собрания сочинений Жуковского утверждается, что автор письма к Бенкендорфу стремился "любой ценой реабилитировать покойного поэта, снять с него обвинения в политической вражде к существующему режиму, вычеркнуть его из списка "героев 14 декабря", превратить в приверженца николаевского самодержавия" (Ук. изд. Т. 3. С. 600).

112. Щеголев П. Е. Николай I в дневнике Пушкина // Щеголев П. Е. Певцы русской свободы. М., 1987. С. 377.

113. К.Р. Поппер. Предположения и опровержения. М., 2004. С. 329.

114. С.Л. Франк. Пушкин как политический мыслитель // ПФК. С. 405.

115. В.В. Виноградов. О стиле Пушкина. С. 148.

116. Там же.

117. Благой. С. 188-189.

118. ГАРФ. ф. 109. III Отделение. 1837-1839 гг., оп. 223 (85), д. 3, л. 89 об. -90.

119. Б.С. Мейлах. Пушкин и декабристы в период после поражения восстания 1825 года // Пушкин: Исследования и материалы. М.; Л., 1958. Т. 2. С. 201.

120. А.А. Долинин. Из разысканий вокруг "Анчара". Пушкинская конференция в Стэнфорде, 1999: Материалы и исследования. М., 2001. С. 11-41.

121. Долинин. Ук. соч.

122. Цит. по: Долинин. Ук. соч.

123. Долинин. Ук. соч.

124. См. Долинин. Ук. соч.

125. А. Булгаков. Воспоминания и современные записки. Ч. 8. 1836-й год. М., ЦГАЛИ, ф. 79 (Булгаковых), оп. 1, № 10, л. 8 об.

126. Слова из мемуаров Бенкендорфа, см. Д.И. Олейников. Бенкендорф. М., 2009.

127. Благой. С. 201.

128. Н.К. Замков. К цензурной истории произведений Пушкина // Пушкин и его современники: Материалы и исследования. Пг., 1918. Вып. 29/30. С. 62.

129. Просьба о разрешении печататься в обычном цензурном порядке снова возникнет в переписке с Бенкендорфом лишь спустя почти два года, в письме от 6 декабря 1833 г. (XV, 98). И тогда Пушкин получит испрошенное им разрешение публиковаться в "Библиотеке для чтения" Смирдина "по рассмотрении ценсурою на ровне с другими" (Там же).

130. Долинин. Ук. соч.

131. Современники, включая Пушкина (см. XIV, 38 - франц.), в один голос отмечают честность, храбрость и благородство Александра Христофоровича. Однако "Бенкендорф в служебных делах был чрезвычайно небрежен и много путал; не умея даже правильно писать ни на одном языке, он и не стремился к знанию и в распространении его видел лишь опасность для существующего строя. Узость мысли делала его в вопросах политики необычайно черствым и нетерпимым" (Энциклопедический Словарь Брокгауза и Ефрона (1890-1907 гг.).

132. Валентин Непомнящий. Пушкин через двести лет. Журнал "Москва", 1999 г. № 12.

133. В.С. Непомнящий. Христианство Пушкина: легенды и действительность. 1997.

134. Б.С. Мейлах. [Рецензия на ст.: Виноградов В.В. О стиле Пушкина] // Пушкин: Временник Пушкинской комиссии / АН СССР. Ин-т литературы. - М.; Л.: Изд-во АН СССР, 1936. - [Вып.] 1. С. 344.

135. Благой. С. 193.

136. Благой. С. 189-190.

137. Непомнящий В. С. Христианство Пушкина: легенды и действительность. 1997.

138. "Старина и новизна". Кн. XV. С. 188, 210.

139. В.С. Непомнящий. Пушкин. Избранные работы 1960 - 1990-х годов. В 2-х тт. М., 2001. С. 398.

140. В.С. Непомнящий. Пушкин А.С. // БСЭ. 3-е изд. М., 1975. Т. 21. С. 726.

141. Непомнящий В. С. Христианство Пушкина: легенды и действительность. 1997.

142. Непомнящий. Там же.

143. Есть ли связь между Пушкиным и Павликом Морозовым? "Литературная газета", 3 сентября 1997.

144. См. Ю.И. Дружников. Узник России. М.: Голос-пресс, 2003.

145. См: В.Э. Вацуро, М.И. Гиллельсон. Сквозь "умственные плотины". М., "Книга", 1986 г.

146. Н.В. Путята. Из записной книжки // ПВС. Т. 2. 1998. С. 5-6.

147. Дружников. Ук. соч.

148. Там же.

149. Там же.

150. Там же.

151. Там же.

152. Там же.

153. Там же.



IV

154. Н.В. Измайлов. Из истории пушкинского текста: "Анчар, древо яда" // Пушкин и его современники: Материалы и исследования. Л., 1927. Вып. 31/32. С. 11-13.

155. Ук. соч. С. 13-14.

156. Виноградов. С. 146.

157. П.А. Катенин. Избранные произведения. Л., 1965. С. 180.

158. Виноградов. С. 147.

159. Там же. С. 143.

160. Благой. С. 184.

161. Там же. С. 183.

162. Там же. С. 196.

163. Там же.

164. Там же. С. 193.

165. А.Л. Слонимский. Мастерство Пушкина. 2-е изд., М., 1963. С. 59.

166. Е.А. Маймин. Философская поэзия Пушкина и любомудров: (К различию художественных методов) // Пушкин: Исследования и материалы. Л., 1969. Т. 6. С. 116.

167. Е.А. Маймин. Пушкин. Жизнь и творчество. М., 1981. С. 118.

168. И.С. Грачева, Изучение стихотворения А.С. Пушкина "Анчар" в 8 классе. // И.С. Грачева. Уроки русской словесности. Книга для учителей и учащихся. СПб, 1993. С. 97.

169. Долинин. Ук. соч.

170. Там же.

171. Там же.

172. См. В.Б. Мириманов. Искусство и миф. Центральный образ картины мира. М., 1997 г.

173. Мифы народов мира. Энциклопедия. (В 2 томах.) Гл. ред. С.А. Токарев. М., 1991. Т. 1. С. 13.

174. М.И. Стеблин-Каменский. Теории мифа // М.И. Стеблин-Каменский. Труды по филологии. СПб., 2003.

175. "Никого не знала я умнее Пушкина. Ни Жуковский, ни князь Вяземский спорить с ним не могли, - бывало, забьет их совершенно". (А.О. Смирнова-Россет по записи Я.П. Полонского. Голос Минувшего, 1917, № 11, 154. Цит. по: ПВЖ. Т. 3, С. 121.

176. Цит. по: ПВЖ. Т. 2. С. 59.

177. А.Л. Слонимский. Мастерство Пушкина. 2-е изд., М., 1963. С. 166.

178. Там же.

179. Юрий Дружников. Фига в кармане как условие выживания // Юрий Дружников. Дуэль с пушкинистами. Полемические эссе. М., 2001.

180. См. С.Г. Бочаров. Возможные сюжеты Пушкина // С.Г. Бочаров. Сюжеты русской литературы. М., 1999.

181. Д.И. Писарев. Лирика Пушкина // Д.И. Писарев. Соч. В 4-х тт. М., 1958. Т. 3. С. 369-370.

182. Д. Якубович. Заметка об "Анчаре" // [А. С. Пушкин: Исследования и материалы] / План тома, организация материала, литературная редакция, подбор материала и оформление И. С. Зильберштейна и И. В. Сергиевского. - М.: Журнально-газетное объединение, 1934. С. 869.

183. В.Ф. Ходасевич. О пушкинизме // В.Ф. Ходасевич. Колеблемый треножник: Избранное. М. 1991. С. 198.

184. См.: А. Эфрос. Рисунки поэта. М.-Л., 1933. С. 356-364; Т.Г. Цявловская. Новые автографы Пушкина. // Временник Пушкинской комиссии, 1963. М.-Л., 1966. С. 24.

185. В.Э. Вацуро. Пушкин в сознании современников // ПВС. Т. 1. С. 12.

186. Долинин. Ук. соч.

187. В.О. Ключевский. Исторические портреты. Деятели исторической мысли. М., 1991. С. 426.

188. О "мессианизме Пушкина" см.: Б.В. Томашевский. Пушкин. Современные проблемы историко-литературного изучения // Б.В. Томашевский. Пушкин. Работы разных лет. М., 1990. С. 53-54.

189. О "фетишизме пушкиноведов" см. Ю.Н. Тынянов. Мнимый Пушкин // Ю.Н. Тынянов. Поэтика. История литературы. Кино. М., 1977. С. 78-92.

190. В.В. Набоков. Пушкин, или Правда и правдоподобие // В.В. Набоков. Лекции по русской литературе. М., 1996. С. 419.



Эта статья впервые вышла к читателю в альманахе гуманитарного семинара "Seminarium Hortus Humanitatis", № 11, Рига, 2007. В новый вариант публикации внесены существенные изменения и дополнения.




© Николай Гуданец, 2010-2024.
© Сетевая Словесность, 2011-2024.

– Александр Пушкин, "Анчар" –






НОВИНКИ "СЕТЕВОЙ СЛОВЕСНОСТИ"
Айдар Сахибзадинов. Жена [Мы прожили вместе 26 лет при разнице в возрасте 23 года. Было тяжело отвыкать. Я был убит горем. Ничего подобного не ожидал. Я верил ей, она была всегда...] Владимир Алейников. Пуговица [Воспоминания о Михаиле Шемякине. / ... тогда, много лет назад, в коммунальной шемякинской комнате, я смотрел на Мишу внимательно – и понимал...] Татьяна Горохова. "Один язык останется со мною..." ["Я – человек, зачарованный языком" – так однажды сказал о себе поэт, прозаик и переводчик, ученый-лингвист, доктор философии, преподаватель, человек пишущий...] Андрей Высокосов. Любимая женщина механика Гаврилы Принципа [я был когда-то пионер-герой / но умер в прошлой жизни навсегда / портрет мой кое-где у нас порой / ещё висит я там как фарада...] Елена Севрюгина. На совсем другой стороне реки [где-то там на совсем другой стороне реки / в глубине холодной чужой планеты / ходят всеми забытые лодки и моряки / управляют ветрами бросают на...] Джон Бердетт. Поехавший на Восток. [Теперь даже мои враги говорят, что я более таец, чем сами тайцы, и, если в среднем возрасте я страдаю от отвращения к себе... – что ж, у меня все еще...] Вячеслав Харченко. Ни о чём и обо всём [В детстве папа наказывал, ставя в угол. Угол был страшный, угол был в кладовке, там не было окна, но был диван. В углу можно было поспать на диване, поэтому...] Владимир Спектор. Четыре рецензии [О пьесе Леонида Подольского "Четырехугольник" и книгах стихотворений Валентина Нервина, Светланы Паниной и Елены Чёрной.] Анастасия Фомичёва. Будем знакомы! [Вечер, организованный арт-проектом "Бегемот Внутри" и посвященный творчеству поэта Ильи Бокштейна (1937-1999), прошел в Культурном центре академика Д...] Светлана Максимова. Между дыханьем ребёнка и Бога... [Не отзывайся... Смейся... Безответствуй... / Мне всё равно, как это отзовётся... / Ведь я люблю таким глубинным детством, / Какими были на Руси...] Анна Аликевич. Тайный сад [Порой я думаю ты где все так же как всегда / Здесь время медленно идет цветенье холода / То время кислого вина то горечи хлебов / И Ариадна и луна...]
Словесность