Словесность

[ Оглавление ]








КНИГИ В ИНТЕРНЕТЕ


Наши проекты

Теория сетературы

   
П
О
И
С
К

Словесность




"КОГДА  Б  Я  БЫЛ  ЦАРЬ..."

Опыт конспирологического подхода к текстам и судьбе Пушкина


Что-то странное, не вполне объяснимое чувствуется в неприязни Пушкина к императору Александру I. В ней сквозят беспричинная навязчивость и чрезмерность.

Глумиться над мелким физическим недостатком вообще негоже, но слова "плешивый щеголь" (VI, 521) совсем неуместно звучат в устах поэта, чья собственная шевелюра уже начала редеть [1].

Еще на лицейской скамье Пушкин посвятил императору такую эпиграмму:


ДВУМ АЛЕКСАНДРАМ ПАВЛОВИЧАМ
Романов и Зернов лихой,
               Вы сходны меж собою:
Зернов! хромаешь ты ногой,
               Романов головою.
Но что, найду ль довольно сил
               Сравненье кончить шпицом?
Тот в кухне нос переломил,
               А тот под Австерлицем. (I, 317)

Текст из рукописного "Собрания лицейских стихотворений" помещен в разделе "Dubia" академического собрания сочинений, но авторство Пушкина сомнений не вызывает. Другого такого ехидного сорвиголовы стены Лицея не видывали.

Написанная в 1813 г. эпиграмма не просто полна едкой издевки, но выглядит сущим анахронизмом.

Действительно, в декабре 1805 г. Наполеон разгромил австрийцев и русских при Аустерлице, воспользовавшись самоуверенностью Александра I. Однако в 1813 г. войска российского императора уже наголову разбили армию французов, затем вошли в Польшу и Германию. Давнюю военную неудачу затмили блистательные победы. Не говоря уж о том, что освободитель Европы, "истинный византиец", по выражению Наполеона, и воспитанник либерала Ф.С. Лагарпа Александр I Павлович Благословенный вовсе не "хромал головою".

Словом, эпиграмма лицеиста злобна и несправедлива до глупости.

Ее грубый сарказм нельзя объяснить ненавистью "певца свободы" к деспоту, ибо правление Александра I в ту пору носило умеренно либеральный характер. Заглаживая безумные выходки своего отца, молодой император на первых порах объявил амнистию всем бежавшим за границу, восстановил в правах до 12 тысяч опальных, упразднил Тайную экспедицию, занимавшуюся политическим сыском. Он издал указ о вольных хлебопашцах, разрешил открытие частных типографий и ввоз иностранных книг. Наконец, он снял запрет на масонские ложи.

Чем же так не угодил стихотворцу-лицеисту его венценосный тезка?

С детства Пушкин всегда и во всем хотел быть первым. Как вспоминает И.И. Пущин, мальчик Саша впадал "в какой-то припадок бешенства за то, что другой, ни на что лучшее не способный, перебежал его или одним ударом уронил все кегли" [2].

Когда он мечтал о военных подвигах, вне всякого сомнения, в его отроческих грезах маячил прежде всего блистательный образ Наполеона.

Карьера Бонапарта стала поразительно заманчивым прецедентом в монархической Европе. Оказалось, вовсе не обязательно принадлежать к королевскому роду, чтобы стать императором. Чисто в римском духе отважный герой смог взойти на вершину власти не по родовитости, а благодаря доблести.

Что ж, в "Евгении Онегине" поэт с шокирующей, циничной прямотой высказал свои сокровенные грезы:


Мы все глядим в Наполеоны;
Двуногих тварей миллионы
Для нас орудие одно,
Нам чувство дико и смешно. (ЕО, 2, XIV)

Такого рода категорические обобщения свойственны лишь недалекому человеку. Тому, кто считает всех остальных скроенными на один салтык, свой собственный.

Молодой поэт без малейшей иронии нарисовал автопортрет. Это он "глядел в Наполеоны". Хотел быть первым, неподвластным никому.

Как на грех, в России соблазнительный пост уже занимал отпрыск династии Романовых. Это вам не кегли сшибать. И "шестисотлетний дворянин" Пушкин вовсю шпынял царя едкими злобными насмешками. Надо полагать, изнывая от жгучей зависти к "перебежавшему его" узурпатору.

Примечательна фраза Пушкина в письме В.А. Жуковскому, написанном в конце января 1826 г. из Михайловского: "Я был массон в Киш. ложе, т. е. в той за которую уничтожены в России все ложи" (XIII, 257).

Если вдуматься, утверждение весьма спорное. Обратимся к фактам.

Еще в ноябре 1821 г. из Санкт-Петербурга в Кишинев приходит запрос от начальника Генштаба кн. П.М. Волконского касательно г-на Пушкина, который связан с масонской ложей "некоего князя Суццо" в Кишиневе. И.Н. Инзову велено "донести его императорскому величеству, в чем состояли его занятия со времени определения его к вам, как он вел себя, и почему вы не обратили внимания на занятия его по масонским ложам?" Генералу повторно предписывается учинить "самый ближайший и строгий надзор" [3] за опальным сочинителем.

В ответ бессарабский наместник сообщает: "Г. Пушкин, состоящий при мне, ведет себя изрядно. ...относительно же занятия его по массонской ложе, то по неоткрытию таковой не может быть оным, хотя бы и желание его к тому было" [4]. Следует принять во внимание, что Инзов сам является масоном, а к своему поднадзорному он питает отеческую любовь.

После чего в письме И.Н. Инзову от 30 января 1822 г. кн. П.М. Волконский приказывает закрыть ложу, ничуть не смущаясь отсутствием оной [5].

Вне всякого сомнения, И.Н. Инзов предупредил своего любимца о повышенном интересе, который питают к нему столичные власти в связи с масонством.

И вот 1 августа 1822 г. последовал Высочайший рескрипт на имя управляющего министерством внутренних дел графа В.П. Кочубея "О уничтожении масонских лож и всяких тайных обществ". Разрешенное Александром I масонство в России переживало бурный расцвет, отчего император начал всерьез опасаться усиления западных веяний и агентов влияния.

Цепочка этих реальных событий переплелась в мозгу Пушкина достаточно причудливым образом. Он решил, что правительство предприняло решительные меры именно в связи с его членством в ложе "Овидий".

Между тем свежеиспеченная ложа в Кишиневе никак не могла подорвать устои самодержавия. Она объединила горстку провинциальных офицеров и чиновников, а возглавил вольных каменщиков генерал П.С. Пущин, далеко не революционер, придерживавшийся умеренных взглядов.

Формально ложа "Овидий" не просуществовала ни единого дня, поскольку она так и не прошла инсталляцию в соответствии с уставом [6].

Казалось бы, самодержец не мог ополчиться на все российское масонство чохом из-за таких пустяков.

А теперь повторим догадку о том, что Пушкин мечтал повторить в России карьеру великого корсиканца. Эта гипотеза дает вразумительное объяснение абсолютно невероятному утверждению Пушкина в упомянутом письме.

Сами посудите, ну неужто император наложил запрет на всех российских вольных каменщиков из-за кучки неофитов в Бессарабии? Да кому могла взбрести в голову подобная чушь?!

Представьте себе, в одну голову этакая дичь затесалась. Уж кто-кто, а Пушкин знал, что в масонскую ложу "Овидий" вступил ни много, ни мало избранник небес и главный враг царствующего монарха, будущий российский Наполеон. Иначе истолковать его похвальбу перед Жуковским невозможно.

Кстати, недели за две до отсылки того письма, 11 января 1825 г., ссыльного поэта навестил его бесценный друг И.И. Пущин. В мемуарах декабрист поведал, как по ходу дружеской беседы вдруг "он спросил меня: что об нем говорят в Петербурге и Москве? При этом вопросе рассказал мне, будто бы император Александр ужасно перепугался, найдя его фамилию в записке коменданта о приезжих в столицу, и тогда только успокоился, когда убедился, что не он приехал, а брат его Левушка" [7].

Хотя Пущин попытался разубедить друга, тот наверняка продолжал тешиться мыслью, что государь всея Руси приходит в неодолимый ужас и трепет при виде его фамилии. Насколько можно судить по письму к Жуковскому, в конце января его психическое состояние не слишком изменилось.

Но не будем отвлекаться, обсуждая столь деликатную тему, как душевное здоровье Пушкина. Гораздо интереснее проследить, какой отпечаток оставила в его творчестве потаенная мечта об императорском троне.



В декабре все того же 1825 г. Пушкин, получив известие о смерти Александра I, пишет П.А. Плетневу: "Выписывайте меня, красавцы мои - а не то не я прочту вам Трагедию свою. К стати: Борька также вывел Юродивого в своем романе. И он байроничает, описывает самаго себя! - мой Юродивый впроччем гораздо милее Борьки - увидишь" (XIII, 249). Мы видим, что в сознании Пушкина причудливым образом тесно увязывались надежда на возвращение из ссылки и трагедия "Борис Годунов".

"Борькой", по разъяснению Б.Л. Модзалевского, в письме назван третьеразрядный литератор Б.М. Федоров: "В своем романе "Князь Курбский" первую главу I части он назвал "Юродивый" и вывел в ней Псковского старца-юродивого Николу Салоса, который, встречаясь у Свято-Троицкого собора во Пскове с воеводой князем Курбским, вступает с ним в разговор, пророчествует и изрекает довольно плоские сентенции; вообще он обрисован бледно и бездарно" [8].

В письме к П.А. Вяземскому от 7 ноября 1825 г. Пушкин радостно сообщает о том, что закончил "романтическую Трагедию", и признается: "Жуковский говорит что царь меня простит за трагедию - на вряд, мой милый. Хоть она и в хорошем духе писана, да никак не мог упрятать всех моих ушей под колпак юродивого, торчат!" (XIII, 240). Следовательно, в "Борисе Годунове" автор не поскупился на острые политические намеки, далеко не похвальные в глазах царя.

Отсюда вытекает необходимость усматривать в трагедии зашифрованные вкрапления на злобу дня, и это настолько обескураживало пушкинистов, что Б.В. Томашевский, например, веско утверждал: "Пушкин не прикрывается ничьей маской, в частности и маской юродивого, как иногда понимают эти слова", ибо центральной проблемой трагедии являются "взаимоотношения народа и власти" [9].

Раздражение Б.В. Томашевского вполне понятно. Пушкин сам указывает на скрытые в тексте смыслы, а найти разгадку не получается. Что ж, тем хуже для загадки - значит, ее и вовсе нету.

Также и С.М. Бонди вообще отрицал "очень распространенный взгляд", согласно которому Пушкин "наполнил свою трагедию намеками на современность, применениями к политической обстановке александровской эпохи" [10].

Однако автор "Бориса Годунова" явно наслаждался подтекстами своего произведения, более того, настаивал, чтобы близкие друзья разделили его удовольствие. В черновике письма к Н.Н. Раевскому в 1829 году Пушкин пишет по-французски: "Вот моя трагедия, раз уж вы непременно хотите ее иметь, но я требую, чтобы прежде, чем читать ее, вы перелистали последний том Карамзина. Она полна славных шуток и тонких намеков, относящихся к истории того времени, вроде наших киевских и каменских обиняков. Надо понимать их - [conditio] sine qua non <непременное условие - латинск. >" (XIV, 46, 394 - франц.).

Друг поэта Н.Н. Раевский прекрасно понимал "киевские и каменские" обиняки, то есть рассуждения эзоповым языком о революции в России. Однако пушкинисты таким пониманием до сих пор не отличались.

Комментируя письмо к Н.Н. Раевскому, Г.А. Гуковский утверждал: "здесь речь явно идет не об аллюзиях, вложенных Пушкиным в текст своей трагедии, а об аллюзиях, обнаруживаемых читателем 1826 года, относящихся к восстанию декабристов и невозможных в пьесе, написанной до восстания. Это письмо Пушкина свидетельствует лишь о том, что привычки аллюзионного восприятия трагедий были усвоены и правительственными сферами. Об этом же говорит Пушкин в заметке 1827-1828 года: "Хотите ли узнать, что еще удерживает меня от напечатания моей трагедии? Те места, кои в ней могут подать повод применения[м], намек[ам], allusions..." (XI, 68)" [11].

По крайней мере Г.А. Гуковский не отрицает наличие аллюзий. Как упомянуто выше, о "торчащих ушах", то бишь, allusions Пушкин писал П.А. Вяземскому за месяц с лишним до бунта на Сенатской площади. Но при сопоставлении "Письма к издателю "Московского Вестника"" (написанного в начале 1828 г., см. XI, 537) с письмом к Н.Н. Раевскому напрашивается другой вывод: Пушкин требовал от друга сосредоточиться на поиске потаенных смыслов трагедии, а вместе с тем опасался не реакции властей (ведь царь к тому времени уже прочитал "Бориса Годунова"), но того, что его аллюзии будут замечены при широком публичном обсуждении.

Итак, верное понимание пушкинских шуток и намеков является непременным условием (conditio sine qua non!), без которого его произведение вообще невозможно правильно оценить.

Хорошо известна забавная манера пушкинистов-дилетантов отыскивать в произведениях Пушкина всяческую изощренную тайнопись. Упражняться вслед за ними в криптоанализе кажется заведомо зряшным делом. Но в данном случае поэт не просто намекал на возможность расшифровки "Бориса Годунова", а прямо-таки настаивал на ней.

Ну что ж, одно из "торчащих ушей" обнаруживается легко, поскольку фигура нелегитимного царя, детоубийцы Бориса Годунова явно наводит на мысль об Александре I, фактически давшем санкцию на убийство собственного отца. Некогда Г.О. Винокур отмечал: "В основе пушкинской трагедии лежит образ царя-узурпатора, пришедшего к власти при помощи преступления" [12]. Это веское наблюдение никто из пушкинистов, включая Г.А. Гуковского, не пытался оспаривать.

Однако перечень пушкинских аллюзий, судя письму к Н.Н. Раевскому, цареубийством отнюдь не исчерпывается, ибо трагедия "полна славных шуток". Опять же, не приходится думать, что Пушкин со своими "конституционными друзьями" (XIII, 30) в Каменке обсуждал преимущественно воцарение Александра I, сиречь расправу с Павлом I.

Следующее "ухо" содержит сцена в корчме на литовской границе. Ю.И. Дружников подметил, что летом 1825 года Пушкин не только планирует побег из Михайловского за границу, но и придумывает для своей трагедии "сцену, которой не было в первоначальном замысле", причем она содержит "подробности перехода границы, весьма интересные, но имеющие косвенное отношение к сути исторической пьесы" [13].

Б.В. Томашевский установил, что эпизод с чтением примет разыскиваемого беглеца заимствован из оперы Дж. Россини "Сорока-воровка" и тонко его проанализировал. Бумага, где описана внешность расстриги, рассуждает Томашевский, "находится у неграмотных приставов, посланных на поимку Отрепьева. Документ этот приставам читали, но содержание его они  з а б ы л и.  Получается совершенно невероятное положение: пристава должны арестовать человека с неизвестными им приметами. Для опознания арестуемого они должны разыскать грамотного, который здесь же, в присутствии арестуемого, должен читать вслух приметы, и т. д. Подобная беззаботность Пушкина к мотивировке объясняется только заимствованием механизированного в восприятии сценического положения, нелепости которого не замечают в силу привычности. Замечу, что эпизод этот не подсказан Пушкину историческим материалом и, следовательно, совершенно не обусловлен фабулярным развитием драмы" [14] (разрядка автора).

Позже Н.В. Измайлов, отдавая дань зоркости Б.В. Томашевского, добавлял, что "весь эпизод с приставами и бегством Григория" потребовался Пушкину "для того, чтобы показать характер будущего самозванца - его смелость, доходящую до дерзости, сметливость и решительность, выручающие его в безнадежном, казалось бы, положении" [15].

Но если еще пристальнее присмотреться к "торчащему уху", под забавной нелепицей обнаружится скрытый парадокс. На самом деле автор использует позаимствованный у Россини комический трюк еще и для того, чтобы дать описание внешности Отрепьева. То, что для сцены вроде бы совсем излишне, поскольку и без того видно зрителю.

Разумеется, приметы своего героя Пушкин почерпнул из "Истории государства Российского" Н.М. Карамзина, где говорится: "Имея наружность не красивую - рост средний, грудь широкую, волосы рыжеватые, лицо круглое, белое, но совсем не привлекательное, глаза голубые без огня, взор тусклый, нос широкий, бородавку под правым глазом, также на лбу, и одну руку короче другой - Отрепьев заменял сию невыгоду живостью и смелостью ума, осанкою благородною" [16].

Однако Пушкин при описании Лжедимитрия странным образом позволяет себе мелкие вольности: "А ростом он мал, грудь широкая, одна рука короче другой, глаза голубые, волоса рыжие, на щеке бородавка, на лбу другая" (V, 218). Некоторые черты исключены, изменен оттенок волос, уменьшен рост. В результате, как догадалась И.Л. Альми, "определенная часть примет разыскиваемого совпадает с чертами внешности самого поэта" [17].

Упомянув о пушкинских планах побега из Михайловского за границу, которые "принимали порой почти авантюрные очертания", исследовательница приходит к выводу: "Образ молодого затворника, томящегося в монастырском заточенье, оказался на пересечении с судьбой ссыльного поэта; отчаянный и отважный побег "злого еретика" мог восприниматься Пушкиным как художественное проигрывание одного из лежащих перед ним путей" [18]. Верно подмечено, хотя это лишь часть обширного потаенного замысла, где конечной целью был царский трон.

Вставная и, казалось бы, побочная сцена в корчме, которой нет у Карамзина, служит криптографическим ключом к "Борису Годунову". Она дает портрет Лжедимитрия, схожий с обликом самого автора пьесы.

Обратимся к пушкинской переписке конца 1825 г., перечитаем уже цитированное декабрьское письмо П.А. Плетневу. Там Пушкин поминает "Борьку" Федорова, который "байроничает, описывает самаго себя! - мой Юродивый впроччем гораздо милее Борьки - увидишь" (курсив добавлен).

Сопоставим цитату с восторженным ноябрьским письмом к П.А. Вяземскому (обычно его цитируют по клочкам, упуская из виду главный подтекст). Признанию об ушах, торчащих из-под колпака юродивого, предшествуют строки: "Поздравляю тебя, моя радость с романтической Трагедиею, в ней-же первая персона Борис-Гудунов! трагедия моя кончена, я перечел ее в слух, один, и бил в ладоши и кричал, ай-да Пушкин, ай-да сукин сын! - Юродивый мой, малой презабавной; на Марину у тебя хуй встанет - ибо она полька, и собою преизрядна - (в роде К. Орловой, сказывал это я тебе?). Проччие также очень милы; кроме капитана Маржерета, который всё по-матерну бранится; Цензура его не пропустит - Жуковский говорит что царь меня простит за трагедию - на вряд, мой милый..." (XIII, 239-240).

Теперь легко понять, что в письмах Пушкина под "презабавным юродивым", помянутым в первую очередь и рядом с Мариной Мнишек, разумелся вовсе не эпизодический Николка, а Отрепьев. При этом "романтизм" трагедии, как и ее замечательная потаенная соль, заключались для автора в том, что он "байроничал", под личиной Лжедимитрия описывая самого себя!

Затеянная в "Борисе Годунове" литературная игра не исчерпывается портретным сходством драматурга с его персонажем. Сводить явную параллель между поэтом и его героем лишь к эпизоду в корчме означает недооценивать размах пушкинских честолюбивых притязаний. Лукавое юродство в трагедии гораздо масштабнее, и планы Пушкина простирались намного дальше, нежели вынужденная эмиграция.

Хорошо известно, что "бессарабский пустынник" (XIII, 62), мечтал пуститься в бега, чтобы понюхать революционного "гишпанского табаку" (XIII, 20) и снискать громкую славу под знаменами греческого восстания. О его дальнейших планах мы можем только догадываться. Но, полагаю, догадаться все-таки можем.

Если принять гипотезу о том, что Пушкин мечтал стать царем, эпистолярные детали пушкинской головоломки наконец-то входят в логическое сцепление с текстом "Бориса Годунова", начиная со странной сцены в корчме и вплоть до странного триумфального финала.

Ребяческий революционный прожект Пушкина не осуществился, но предопределил выбор сюжета для "романтической Трагедии". Ее центральным персонажем стал малорослый, широкогрудый и голубоглазый рыжий грамотей, который избежал ссылки в Соловецкий монастырь, скрылся за границей, затем вернулся в Россию уже во главе собственного войска и победоносно взошел на российский престол. Это Пушкин собственной персоной.

Славная шутка, тонкий намек. "Ай да сукин сын"...

В тогдашней России несомненно назревала революция. Как сам Пушкин выразился в письме Жуковскому, "о заговоре кричали по всем переулкам" (XIII, 257). Но на тот момент исторический опыт свидетельствовал, что после свержения и казни государя в конце концов следует реставрация монархии.

Именно летом 1825 года, в разгар работы над "Борисом Годуновым", Пушкин стал грезить своей родовитостью. В письме к А.А. Бестужеву он горделиво аттестуется как "шестисотлетний дворянин" (XIII, 179). И дело тут не в досаде на бывшего начальника, гр. М.С. Воронцова, поскольку хвастовство генеалогическим древом приобретает у Пушкина черты навязчивой идеи. Тогда же (в начале июня) он пишет А.А. Дельвигу: "Видел ли ты Н.<иколая> М.<ихайловича>? идет-ли вперед История? где он остановится? Не на избрании-ли Романовых? Неблагодарные! 6 Пушкиных подписали избирательную Грамоту! да двое руку приложили за неумением писать! А я, грамотный потомок их, что я? где я....." (XIII, 182).

В поисках очередного "торчащего уха" сравним эти слова со сценой в доме Шуйского, где автор говорит устами своего прапрадеда Григория Пушкина:


Уверены ль мы в бедной жизни нашей?
Нас каждый день опала ожидает,
Тюрьма, Сибирь, клобук иль кандалы,
А там - в глуши голодна смерть иль петля.
Знатнейшие меж нами роды - где?
Где Сицкие князья, где Шестуновы,
Романовы, отечества надежда?
Заточены, замучены в изгнаньи (VII, 40).

Очевидна еще одна обличительная параллель, проводимая между Годуновым и Александром I, который в 1820 г. намеревался сослать отпрыска "знатнейшего рода" Пушкина в Соловецкий монастырь или в Сибирь. Из летописей не явствует, будто прапрадеды поэта обладали на Руси большим влиянием или чересчур насолили Годунову. Тем не менее, царь Борис ворчит: "Противен мне род Пушкиных мятежный" (VII, 45). Легко понять, кому на самом деле принадлежат эти слова.

Заветная мысль о славных предках засела в уме "шестисотлетнего дворянина" накрепко. В более позднем тексте, черновом наброске автобиографии (1830-е гг.), читаем: "Четверо Пушкиных подписались под грамотою о избрании на царство Романовых" (XII, 311). Без достаточных на то оснований поэт изображает себя на редкость родовитым аристократом: "Имя предков моих встречается поминутно в нашей истории. В малом числе знатных родов, уцелевших от кровавых опал царя Ивана Васильевича Грозного, историограф именует и Пушкиных" (XII, 311).

Здесь уместно предположить не причуду, не пустое тщеславие, а затаенный расчет честолюбца, который вполне мог бы в ходе революции предъявить свои эксклюзивные права на вакантную царскую корону.

В ракурсе выдвинутой гипотезы следует рассмотреть и описанный Пушкиным в дневнике "долгий разговор" с великим князем в декабре 1834. На общем конспективном фоне записей этот эпизод выделяется довольно-таки тщательной деталировкой. Одно место в беседе с отпрыском царствующей фамилии Пушкин счел настолько важным, что цитирует себя дословно: "Мы, такие же родовитые дворяне, как Император и вы..." (XI, 335, 488 - франц.).

Тут из текста явственно "торчат" честолюбивые "уши" претендента на российский престол.

Более того, прежде, чем проронить столь знаменательную фразу, Пушкин помянул отечественное "старинное дворянство" с его "притязаниями на власть и богатства" и высказался таким образом: "Эдакой страшной стихии мятежей нет и в Европе. Кто были на площади 14 декабря? Одни дворяне. Сколько ж их будет при первом новом возмущении? Не знаю, а кажется много" (XI, 335).

Странным кажется этот перескок от предсказания дворянской революции к мысли о собственной родовитости. Но здесь осталось утаенным переходное звено в ассоциативной цепочке: свержение царствующей фамилии давало, по мнению Пушкина, права на трон потомку тех дворян, кто стоял у истока династии Романовых.

Итак, в дневниковой записи прозвучал явный отголосок юношеских наполеоновских планов. Трудно судить, насколько Пушкин к тому времени осознал их несбыточность. Нового царя он побаивался и хорошо понимал, что при николаевском правлении российскому Бонапарту не сносить головы. Все в том же дневнике 1834 года есть запись, отмеченная многозначительным nota bene: "NB государь, ныне царствующий, первый у нас имел право и возможность казнить цареубийц или помышления о цареубийстве; его предшественники принуждены были терпеть и прощать" (XI, 322).

Но в 1825 году склонившийся над рукописью "Бориса Годунова" ссыльный мечтатель несомненно воображал себя в роли будущего царя. Разумеется, тут его широкая литературная известность в расчет не шла, и в качестве претендента на трон Пушкин мог полагаться лишь на якобы необычайно знатное происхождение. Набор козырей не самый богатый и вряд ли выигрышный.

Вспомним, что Пушкин с отрочества жаждал военной карьеры и, надо полагать, с дальним расчетом. А в Бессарабии он планировал побег за границу, чтобы примкнуть к восстанию гетериотов. О его дальнейших планах нет никаких свидетельств, но рискну высказать предположение. Победоносный предводитель греческого восстания, набравшийся военного опыта и овеянный славой, вполне мог бы затем возглавить революцию в России. И тогда, по замыслу Пушкина, никому не пришлось бы гадать, кто вправе занять место свергутого царя.

Надеюсь, такое допущение не кажется совершенно беспочвенным. Слой автопортретной игры в "Борисе Годунове" достаточно отчетлив, по нему можно представить, до какой степени поэта обуревали грезы об успехах Лжедимитрия, военном походе на Москву и расправе с ненавистным императором.

Серьезнейшие возражения напрашиваются сразу. Казалось бы, планировать вторжение иноземного войска в Россию было абсолютно неприемлемо для такого пылкого патриота, как Пушкин.

Ну что ж, обратимся к тексту трагедии. В сцене битвы близ Новгорода-Северского названный в ремарке "Димитрием" (!) самозванец командует: "Ударить отбой! мы победили. Довольно; щадите русскую кровь. Отбой!" (VII, 75).

Эти патетические слова немыслимы в устах реального Лжедимитрия, каким его достоверно изобразил Н.М. Карамзин. Именно после того сражения, как повествует историк, Отрепьев хвалился "победою и четырьмя тысячами убитых неприятелей" [19]. В примечаниях к XI тому "Истории государства Российского" содержится описание исхода битвы из "Хронографа", когда воины Самозванца преследовали побежденных с предельной жестокостью: "девять верст и больше гнаша секуще: трупу же человека яко лесу порониша, и яко мост на 9 верст помостиша" [20].

А ведь Пушкин скрупулезно придерживался исторической канвы, изложенной в XI томе "Истории государства Российского". Помнится, еще В.Г. Белинский заслуженно обвинил драматурга в том, что он "рабски во всем последовал Карамзину" [21]. И вдруг циничный авантюрист, проливший реки крови, не раз публично унижавший русских перед иноземцами [22], под сочувственным пером Пушкина превратился в сердобольного патриота.

Столь невероятная метаморфоза объяснима лишь психологической мотивацией. При глубочайшем, любовном самоотождествлении с персонажем трагедии, осуществившем заветнейшую пушкинскую мечту, поэт столкнулся с необходимостью уврачевать собственную патриотическую совесть. Именно поэтому его версия финала битвы под Новгородом-Северским так грубо попрала историческую правду.

Рассмотрим еще одно очевидное возражение против гипотезы о наполеоновских планах Пушкина. При наличии здравого рассудка не приходится допустить и мысли о том, что отряды греческих повстанцев способны разгромить регулярную российскую армию.

Однако в "Борисе Годунове" дан ясный намек на ведущую к победе стратегию. Все так же, от лица персонажа по фамилии Пушкин, говорится: "Попробуй самозванец // Им посулить старинный Юрьев день, // Так и пойдет потеха" (VII, 41). На крамольную тираду Шуйский отвечает: "Прав ты, Пушкин. // Но знаешь ли? Об этом обо всем // Мы помолчим до времени" (VII, 41).

Иначе говоря, здесь два боярина всерьез предполагают, будто самозванец способен выступить в роли вождя крестьянской вольницы, тем самым обеспечив себе победу. Вопиющим анахронизмом звучат эти слова в устах аристократов начала XVII века.

Как явствует из книги Карамзина, Лжедимитрий в войне с Годуновым всячески старался переманить на свою сторону знать, а не вовсе не простолюдинов. Он делал упор на правах якобы легитимного наследника, пришедшего свергнуть узурпатора. Попытка выдвинуть лозунг освобождения крестьян была бы для него не просто излишней, она в принципе не могла стать ничем иным, кроме политического самоубийства.

Зато спустя три века, в разгар ненавистной аракчеевщины посулы "Юрьева дня" выглядели бы вполне уместно и заманчиво. Потенциальный российский Бонапарт вполне мог пообещать волю земледельцам в солдатских мундирах, тем самым предрешив исход войны с Александром I. А до какой степени взрывоопасно угнетенное российское крестьянство, в ту пору понимал каждый. Даже не блиставший умом и не склонный к либерализму генерал А.Х. Бенкендорф писал Николаю I: "Вообще крепостное состояние есть пороховой погреб под государством, и тем опаснее, что войско составлено из крестьян же" [23].

Вот и обнаружился еще один из тех "киевских и каменских обиняков", которыми автор "Бориса Годунова" ранее обменивался с Н.Н. Раевским. А для особо недогадливых в тексте имеется непосредственно указующий перст. Изображенный Пушкиным Самозванец, ко всему прочему, наделен поэтическим даром.

Хотя С.М. Бонди утверждал, будто "его герои не только действуют, но и говорят в каждом данном положении так, как они стали бы говорить в действительной жизни" [24], пушкинский Лжедимитрий разительно отличается от исторического прототипа. Одну из самых явных несуразностей в его облике подметил еще Н.И. Надеждин: "беглый чудовский монах витийствует пышными фразами о высоком значении поэзии" [25]. И впрямь тут нет ни исторической правды, ни художественного смысла.

Более того, игумен Чудова монастыря говорит патриарху, что Отрепьев "сочинял каноны святым" (VII, 24). По этому поводу И.З. Серман подметил: "Пушкинский Самозванец не только "поэт" в собственном смысле этого слова: он "поэт" и в более широком толковании, он поэтическая натура, у него поэтическое, художественное отношение к жизни" [26].

За обилием лукавых нестыковок и анахронизмов никто не заметил грандиозного подвоха. Все причудливые авторские вольности объединяются в ясную и последовательную картину, но только если догадаться, что Пушкин изобразил в Отрепьеве самого себя.



Теперь следует отметить, что до сих пор "торчащие уши" подвергались трезвой оценке с позиций здравого смысла. Однако вряд ли есть возможность полноценно понять Пушкина без учета того обстоятельства, что он был суеверен до мозга костей.

Примечательна концовка сцены в лесу, когда Григорий Пушкин, любуясь уснувшим Отрепьевым-Пушкиным, говорит:


Разбитый в прах, спасаяся побегом,
Беспечен он, как глупое дитя:
Хранит его конечно провиденье;
И мы, друзья, не станем унывать (VII, 85).

За историческим Лжедимитрием отнюдь не числились инфантильные повадки, в отличие от автора трагедии, которому некогда А.А. Дельвиг писал, не обинуясь: "Великий Пушкин, маленькое дитя!" (XIII, 110). Но в умилительном автопортрете действительно совпадают реальная черта самозванца, который, согласно Карамзину, "хвалился чудом Небесной к нему милости" [27], и суеверие Пушкина, свято верившего в свою исключительность и счастливую планиду.

Среди предсказаний, сделанных молодому Пушкину еще в Санкт-Петербурге гадалкой Кирхгоф, обычно выделяют наиболее эффектное, последнее, о возможной смерти от руки блондина. Между тем С.А. Соболевский перечисляет пять предсказаний, в том числе о том, что "он дважды подвергнется ссылке", а также "он прославится и будет кумиром соотечественников" [28].

Наверняка в этом пересказе использованы выражения самого Пушкина. Обратите внимание, нигде и никогда он не употребляет слово "кумир" по отношению к поэту. Но в стихотворении "Поэт" (1827) под "народным кумиром" (III/1, 65) подразумевается как раз царь, а в "Медном всаднике" "кумиром" назван Петр Великий (см. V, 142). Впрочем, тут соль не в лингвистических тонкостях.

Далее, П.В. Нащокин, опять-таки в приблизительном изложении, приводил слова гадалки, сказанные "с некоторым изумлением" по-немецки: "О! Это голова важная! Вы человек не простой!" [29].

Через день после беседы с царем в Чудовом дворце Пушкин говорил Д.В. Веневитинову, поминая те предсказания: "До сих пор все сбывается, например, два изгнания. Теперь должно начаться счастие" [30].

Немецким языком Пушкин владел очень плохо, а гадалка, само собой, изъяснялась фигурально. В каких выражениях Кирхгоф предрекла "важной голове" будущее "счастие" после двух изгнаний? Как именно ее слова истолковал сам Пушкин? Вдохновленный уже сбывшимися предсказаниями, не мог ли он уверовать, что по возвращении из ссылки Провидение возведет его на трон "народного кумира"?

Надо думать, этого мы не узнаем уже никогда. Зато несомненно другое.

С юных пор и до гроба, судя по стихотворениям и устным высказываниям, Пушкин рассматривал себя как отмеченного Божьим перстом избранника, считал этот факт вполне естественным признанием своих неоспоримых достоинств и не выказывал даже тени сомнения, что неукоснительное попечение небесной канцелярии о его особе может вдруг прекратиться.

Вспомним хотя бы все ту же аудиенцию, где он сказал царю: "Одно отсутствие спасло меня, и я благодарю за то Небо" [31].

А еще суеверный Пушкин знал, что тексты порой сбываются. (Кстати говоря, черт же его догадал убить поэта Ленского на дуэли...) В частности, Ю.И. Дружников считал, что поэт, заканчивая "Евгения Онегина" накануне свадьбы, из чисто прагматических соображений изобразил Татьяну верной женой: "он сомневался в ответной любви Натальи Николаевны, и, вступая в брак с неписаной красавицей, стремился упредить ее поведение заклинанием "Я буду век ему верна". Роман проигрывал от такого дидактического окончания, но Пушкину это виделось важным для предстоящей семейной жизни" [32].

Точно так же "Борис Годунов", где описана его воплощенная тайная мечта, стал для него поэтической ворожбой, волшебным заклятием своей судьбы.

Фабула трагедии охватывает семь лет из жизни Отрепьева и вдруг обрывается всего за год до его смерти. Подобное обращение с историческим материалом выглядит несколько вольным, и это отнюдь не продиктовано объемом трагедии. Как подсчитал А.А. Гозенпуд, текст "Бориса Годунова" содержит "1238 строк, включая короткие, в одно слово прозаические реплики" [33]. Исторические хроники Шекспира гораздо больше, в "Ричарде III" насчитывается 3480 строк, в первой части "Генриха IV" - 2882 [34].

В первоначальном беловом варианте последней сцены народ отвечает на здравицу Мосальского дружным криком: "Да здравствует царь Димитрий Иванович!" (VII, 302). На этой триумфальной ноте действие заканчивалось. Таким образом, поэт изобразил успешное восшествие Лжедимитрия на престол, но не его бесславную и страшную гибель. Вот и еще один явственный "славный намек".

Если же не усматривать здесь заветного магического смысла, воплощенного автором трагедии, то ее внезапный финал вызвает легкое недоумение. По такому поводу, следует предположить, Пушкин пытался объясниться при первом же обсуждении "Бориса Годунова", прочитанного в гостях у Д.В. Веневитинова 10 сентября 1826 г.

С.П. Шевырев вспоминал: "Пушкин сам говорил, что намерен писать еще "Лжедимитрия" и "Василия Шуйского", как продолжение "Годунова", и еще нечто взять из междуцарствия" [35]. Также и М.П. Погодин назавтра после чтения в доме Веневитинова запишет в дневнике со слов Шевырева, дескать, Пушкин, кроме "Бориса Годунова", написал трагедию "Самозванец" [36].

Естественно, в ответ на расспросы слушателей автор прибегнул к лукавой отговорке, ведь в его рабочих тетрадях нет ни единого наброска дальнейшей исторической хроники.

Представилась возможность наконец угадать, почему долгожданная публикация трагедии в 1831 г. окончилась для автора и читателей взаимным шоком.

Пушкин считал "Бориса Годунова" сочинением, "которое я долго обдумывал и которым наиболее удовлетворен" (письмо А.Х. Бенкендорфу от 7-го января 1830 г., XIV, 56, 398. - франц.). В черновике письма он выразился еще категоричнее: "единственное, которым я доволен" (XIV, 269, 445. - франц.).

В то же время, по свидетельству В.Г. Белинского, "Борис Годунов" публикой "был принят совершенно холодно, как доказательство совершенного падения таланта, еще недавно столь великого, так много сделавшего и еще так много обещавшего" [37].

Как видим, поэт крайне высоко ценил "Бориса Годунова", но критика снисходительно растерзала его злополучное детище. Впоследствии П.В. Анненков отмечал, что "это любимое произведение поэта составляло, так сказать, часть его самого, зерно, из которого выросли почти все его исторические и большая часть литературных убеждений" [38]. И тем не менее, по мнению В.Г. Белинского, столь значимая для автора пьеса "была для него истинно ватерлооскою битвою, в которой он развернул, во всей широте и глубине, свой гений и, несмотря на то, все-таки потерпел решительное поражение" [39].

Скажем прямо, "Бориса Годунова" никак нельзя назвать драматургическим шедевром. Вот как оценивал его, к примеру, П.А. Катенин: "отдельно много явлений, достойных уважения и похвалы; но целого все же нет. Лоскутья, из какой бы дорогой ткани ни были, не сшиваются на платье; тут не совсем история и не совсем поэзия, а драмы и в помине не бывало" [40]. Казалось бы, естественно, что на "новаторское" произведение брюзжит заядлый адепт классицизма (чьи трагедии, надо сказать, гораздо слабее пушкинской), напрочь отвергавший модные поветрия "romantique".

Но ведь и по другую сторону эстетической баррикады высказывались точно так же. Выдающийся романтик А.А. Бестужев-Марлинский признается другу: "Я ожидал большего от Годунова, я ожидал чего-то, а прочел нечто. Хоть убей, я не нахожу тут ничего, кроме прекрасных отдельных картин, но без связи, без последствия" [41].

Позднее и В.Г. Белинский, при всем его почтительном и сочувственном отношении к покойному поэту, не покривил душой: "Вся трагедия как будто состоит из отдельных частей, или сцен, из которых каждая существует как будто независимо от целого" [42].

Тут сказался хронический недостаток Пушкина, отсутствие у него дара композиции.

Казалось бы, спорить не о чем.

Тем не менее, Г.А. Гуковский в своем классическом труде "Пушкин и проблемы реалистического стиля" утверждал, что "центральным героем трагедии" является народ [43]. И вот прозорливый литературовед, возвышаясь на котурнах сталинистской идейности, снисходительно треплет по плечу В.Г. Белинского и прочую идеологически незрелую шелупонь: "Это и было непонятно многим современникам Пушкина, не доросшим до его мышления, и потому они полагали, что "Борис Годунов" не имеет никакого единства, что он распадается на куски, представляет собою сбор сцен, не объединенных единым стержнем (героем). Им и в голову не могло прийти, что таким героем может быть народ" [44].

Пикантность ситуации даже не в том, что для зашоренного советского ученого натужно привчитанная идейность служит полновесной заменой художественности, а в "центральном герое", ведь под личиной Отрепьева в трагедии лихо юродствует Пушкин собственной персоной.

Ну, а закрывать глаза на изъяны "Бориса Годунова" способны разве что пушкинисты, обреченные по роду занятий и под угрозой запрета на профессию всячески восхищаться любым произведением классика. Несколько удачных сцен и строк лишь отчасти скрашивают общее впечатление от весьма рыхлого и лоскутного подражания хроникам Шекспира, без особых прикрас излагающего прочитанное у Карамзина. Чеканную рецензию по такому поводу дал знаменитый трагик В.А. Каратыгин в письме П.А. Катенину: "По-моему, это галиматья в шекспировом роде" [45]. В уже процитированной классической статье Белинского говорится, что трагедия Пушкина "блистает и необыкновенными достоинствами" [46] формы и языка, но критик подробно разбирает ее убийственные недостатки - отсутствие сценичности, неувязки, топорность психологической канвы.

Трудно представить, даже с поправкой на истовую самовлюбленность и гонор Пушкина, чтобы он мог искренне дорожить настолько неудачным творением. Но им двигала не только забавная амбиция создать "романтическую Трагедию" на основе поверхностно усвоенных приемов Шекспира. Сосланный в деревенскую глухомань поэт написал магический стихотворный автопортрет будущего российского императора.

Читающая публика, естественно, не разглядела в "Борисе Годунове" основной изюминки, питавшей авторский восторг. В конечном счете Белинский вынес пушкинскому произведению суровый приговор за отсутствие "истинной и живой поэтической идеи, которая давала бы целость и полноту всей трагедии" [47].

Между тем хитро упакованная стержневая идея трагедии притаилась вне литературной плоскости. Поэт "байронничал" настолько дерзко, что тайной сути "Бориса Годунова" не раскусил никто, ни современники, ни последующие исследователи.

Как выразился с прискорбием И.Н. Средний-Камашев, "толпа не узнала Пушкина в лучшем его произведении" [48]. Критик, подобно Арлекину, высказал ненароком чистейшую правду.



Итак, трагедия "Борис Годунов" стала истинным перлом в коллекции чисто пушкинских недоразумений. Хотя на сей раз не по авторской небрежности, а в строгом соответствии с необычным замыслом.

В письме Вяземскому (13 июля 1825 года) Пушкин дал своей пьесе такое заглавие: "Комедия о настоящей беде Московскому Государству, о ц. Борисе и о Гришке Отр. Писал раб божий Алекс. сын Сергеев Пушкин в лето 7333, на городище Ворониче" (XIII, 197). А заканчивался ее текст так: "Конец комидии, в нейже первая персона царь Борис Годунов" (VII, 302).

Академический "Словарь церковно-славянского и русского языка" (1847) дает следующее определение комедии: "драматическое сочинение, в котором представляется смешная сторона общества" [49]. Однако Пушкин, по собственному признанию, попытался "облечь в драмматические формы одну из самых драмматических эпох новейшей истории" (XI, 140). Страницы трагедии пестрят сценами лжи, вероломства, насилия. Казалось бы, не может быть никаких возражений, когда, к примеру, М.Г. Альтшуллер называет "Бориса Годунова" "одним из самых пессимистических творений Пушкина" [50]. Спрашивается, ну что там смешного?

Вот что писал в 1826 г. неизвестный нам доселе первый рецензент пушкинской "Комедии о царе Борисе Годунове и о Гришке Отрепьеве", составивший свой отзыв для Николая I: "По названию Комедия, данному пьесе, не должно думать, что это комедия в том роде, как называются драматические произведения, изображающие странности общества и характеров. В начале русского театра, в 1705 году комедией называлось какое-нибудь происшествие, историческое или выдуманное, представленное в разговоре. В списке таковых комедий, находящихся в посольском приказе 1709 года, мы находим заглавия: комедия о Франталасе, царе эпирском, и о Мирандоле, сыне его, и прочих; комедия о честном изменнике, в ней же первая персона Арцух (то есть герцог) Фридерик фон-Поплей; комедия о крепости Грубетова, в ней же первая персона Александр, царь македонский, и тому подобное. В подражание сим названиям Пушкин назвал свое сочинение Комедией о царе Борисе и о Гришке Отрепьеве" (курсив автора) [51].

Разъяснение анонимного критика [52] все же выглядит не слишком верным. Если слово "комедия" применительно к трагедии в пушкинскую эпоху воспринимается как неестественное и архаичное, то в Смутное время, в начале XVII века, это анахронизм. При Борисе Годунове драматургов на Руси еще не водилось. Собственно, первым произведением на русском языке с аналогичным заглавием является знаменитая "Комедия притчи о блуднем сыне" Симеона Полоцкого, написанная в 1675 г.

Обратившись к собственноручным разъяснениям Пушкина касательно "Бориса Годунова", читаем: "Твердо уверенный, что устарелые формы нашего театра требуют преобразования" (XI, 66), автор поэтому "написал трагедию истинно романтическую" (XI, 67). Выходит, сам поэт расценивал "Комедию о царе Борисе Годунове и о Гришке Отрепьеве", как принципиально новаторскую вещь, но вместе с тем употребил в ее заглавии замшелое жанровое определение. Такой выверт слишком противоречив.

Необъяснимая пушкинская прихоть до сих пор дразнит воображение исследователей, вплоть до того, что современный американский славист Дж. Клейтон всерьез считает "Бориса Годунова" специфически русской комедией: "старик (Борис) низвергнут, а юные Димитрий и Марина наверняка соединятся, однако звучит нота не столько триумфа, сколько ужаса опустошения и кровопролития. В финале нет никакого брачного торжества (союз Димитрия и Марины искусно опущен). Русские комедии - очень серьезные, "черные" комедии, но именно это жанровое новшество выделяет их в мировой традиции" [53].

Действительно, в мировой традиции ничего подобного "Борису Годунову" не было и нет. Драматург вывел на сцену самого себя - таким образом, в сердцевине трагедии запрятан трюк, исполненный неподражаемого комизма. Вдобавок на подмостках появляются сразу два Пушкина - один наделен его внешностью, а другой носит его фамилию. Подобно тому, как поэт украшал поля рукописей автопортретами, в "Борисе Годунове" он изобразил себя в двух ипостасях, это Пушкин-Отрепьев и Пушкин-предок. Кстати сказать, роль и степень участия последнего в походе Лжедимитрия сильно приукрашены [54].

Полюбуйтесь, каким залихватским юмором блещет сцена в доме Вишневецкого. Безымянный поэт, "кланяясь низко и хватая Гришку за полу" (VII, 53), преподносит Пушкину-Отрепьеву стихи на латыни.

В первоначальной беловой редакции после слов Самозванца "И я люблю парнасские цветы" следует обмен репликами: "Хрущов (тихо Пушкину) - Кто сей? - Пушкин. - Пиит. - Хрущов. - Какое ж это званье? // Пушкин. - Как бы сказать? по русски - виршеписец // Иль скоморох". (VII, 269). По мнению И.З. Сермана, здесь Пушкин хотел "подчеркнуть, насколько чуждо еще было русской культуре начала XVII в. самое понятие "поэт"". И "тем самым поэтические интересы Григория оказывались уже совершенно исключительным, небывалым явлением" [55]. Зачем в трагедии потребовался настолько вычурный побочный мотив, исследователь даже не пытается объяснить.

На самом деле автор упоенно забавлялся хороводом своих alter ego. Один Пушкин объясняет, что такое поэт, другой Пушкин открыто растолковывает зрительному залу тайный смысл "Бориса Годунова":


Я верую в пророчества пиитов.
Нет, не вотще в их пламенной груди
Кипит восторг: благословится подвиг,
Егож они прославили заране! (VII, 54).

После чего Отрепьев-поэт-Пушкин дарит безымянному поэту перстень и обещает встретиться с ним в завоеванной Москве.

Посмотрите, что получается. "Скоморох" Пушкин написал пророческую пьесу о себе самом, где его двойник провозглашает, что "пророчества пиитов" сбываются. Наверняка над этой замечательной сценой автор восторженно "бил в ладоши" и покатывался со смеху.

Теперь мы можем в полной мере оценить ключевой каламбур странного пушкинского заглавия: "Комедия...", употребленного не в архаичном или переносном смысле, а в самом что ни на есть прямом. Это воистину комедия. Под благовидным обличьем исторической хроники, тайком от зрителя и вместе с тем напоказ в "Борисе Годунове" блистает разудалый калейдоскоп зеркальных персонажей.

Верно подметил П.В. Анненков, "остроумная проказа всегда имела особенную прелесть для Пушкина даже и в позднейшие года жизни" [56].

Увы, замечательный трюк драматурга не сумел оценить никто, даже его близкий друг и литературный соратник П.А. Вяземский, который писал А.И. Тургеневу: "Автора почти нигде не видишь. Перед тобой не куклы на проволоке, действующие по манию закулисного фокусника..." [57]. Между тем, как уже упомянуто, Пушкин прямо намекал ему в письмах, что фокусник вышел из-за кулис и воплотился в центральном персонаже "комедии".

Полагаю, при наиболее созвучной авторскому замыслу постановке "Бориса Годунова" роль Отрепьева должен играть актер, загримированный и одетый под Пушкина. Лишь тогда мы воспримем трагедию в ее настоящем виде, так, как она рисовалась воображению поэта.

В черновом наброске статьи о драматическом искусстве (ноябрь 1830) Пушкин размышлял: "Что развивается в трагедии? какая цель ее? Человек и народ - Судьба человеческая, судьба народная" (XI, 419). Что ж, теперь ясно, чья именно Судьба изображена в его любимом творении. Но вот судьба "Бориса Годунова" оказалась столь же трагикомичной, как и само произведение. К добру или к худу, но дерзкий и очаровательный юмор трагедии остался недооцененным.

Зрителей у нее не было вплоть до первой постановки в 1870 г., а когда таковая состоялась, В.В. Стасов писал: "несмотря на многие совершенства пушкинского произведения, его не следует ставить на театр, так как по своей несценичности, частым и коротеньким явлениям, по отсутствию действия, оно всегда произведет на зрителей впечатление чего-то очень скучного и даже странного" [58].

Восприятие пьесы с бумаги не бывает полноценным, вдобавок из-за недогадливости читателей оно оказалось гораздо беднее, чем авторское. Возникающими при чтении "Бориса Годунова" зеркальными лабиринтами и восхитительными кувырканиями двойников мог тешиться лишь сам Пушкин. Однако прибегнуть к откровенному разъяснению он никак не мог.

А ко времени долгожданной публикации его снедала не только тихая бессильная горечь, но и явная опаска. Он пишет водянистые излишние разъяснения к трагедии, заменяет ее триумфальный финал расплывчатым - то ли угрожающим, то ли оторопелым. (Надо учесть, идею концовки с ремаркой "Народ безмолвствует" (VII, 98) Пушкин привычно позаимствовал, на сей раз из шекспировской пьесы "Король Ричард III" [59].)

Предотвратить унылый провал "Бориса Годунова" было невозможно, поскольку автор изначально допустил стратегический просчет. Словно недоступное глазу внутреннее кровотечение, скрытая игра пушкинского воображения обесцветила трагедию, внешне довольно-таки рыхлую и вялую. Вдохновение поэта ушло в потайной лаз, вот почему "Борис Годунов" производит неровное и зачастую скудное впечатление.

Нет ничего удивительного в том, что написанное главным образом о себе и для себя произведение оказалось отторгнуто публикой. И вряд ли справедливо винить в этом современников поэта, которых в советской традиции вообще принято шпынять за приписываемое им скудоумие.

Например, Б.П. Городецкий свысока рассуждал: "некоторые критики становились в тупик перед необычностью художественных средств, примененных Пушкиным в своей трагедии" [60]. Однако и корифеи пушкинистики точно так же попали впросак.

"Центральный герой пьесы - народ" [61], - утверждал А.А. Гозенпуд. При том, что в лучах советской идеологии эта гипотеза выглядит замечательно, теперь ее приходится отбросить. Главным персонажем "романтической" трагикомедии является ее лукавый автор.

"Рассмотрение проблематики "Бориса Годунова" приводит нас к выводу, что Пушкин преодолел в своей трагедии индивидуализм и метафизичность понимания личности" [62], - писал с надутыми щеками Г.А. Гуковский, даже не подозревая, какого проказливого "сукина сына" (XIII, 240) он взялся исследовать.

Представляю на суд читателя колоритную цитату из монографии Г.А. Гуковского: "В противоположность романтическому внеисторизму, распространявшемуся и на понимание самой истории, Пушкин реализует в своей трагедии подлинно историческое мировоззрение. Поэтому система аллюзий, принятая как одна из основ романтической поэзии даже у декабристов, у него не могла сохраниться. У Рылеева древнерусские герои могут быть переодетыми декабристами, как у драматургов 1800-1820-х годов действующие лица могли быть людьми и деятелями XIX века, переодетыми в древнерусские, или древнегреческие, или древнееврейские одеяния. Пушкин, увидевший в человеке воплощение результата истории его народа, уже не мог приравнивать друг к другу людей разных эпох и заниматься этим маскарадом. Поэтому система аллюзий для него рушилась" [63]. Похоже, если боги хотят наказать литературоведа лишением разума, ему ниспосылают советскую идеологию.

Позднее С.М. Бонди высказывался с ноткой раздражения: "Что такое "киевские и каменские обиняки", мы, к сожалению, не знаем, но, каковы бы ни были эти обиняки, они не могут пеpеменить точно употpебленных Пушкиным слов и намеки на истоpические события того вpемени пpевpатить в намеки на совpеменность" (куpсив автоpа) [64]. Оказалось, достаточно найти ключ к пушкинским allusions, и тогда потаенный смысл произведения раскрывается во всей красе.

Обильно разукрасившие трагедию "уши юродивого" торчат неприкрыто, но их не заметил никто из ученых мужей, вплоть до Ю.М. Лотмана, пребывавшего в полной уверенности, что Пушкин "написал "Бориса Годунова", не исповедь романтика, пользующегося историей как средством, а драму-исследование" [65]. На самом деле все обстоит как раз наоборот.

Так или иначе, "Борис Годунов" и впрямь представляет собой, как выразился С.М. Бонди, "образец особенного типа "пушкинской" драматургической системы" [66]. Разглагольствования о том, что якобы "Пушкин опередил свое время", давно стали избитой пустой фразой. Но в данном случае поэт действительно предвосхитил пьесы абсурдистов и приемы "магического реализма" более, чем на столетие раньше.



Думаю, собрано достаточно доказательств в пользу моей гипотезы о том, что ссыльный Пушкин мечтал взойти на царский трон. Но есть искушение злоупотребить читательским долготерпением, собрав попутный урожай догадок.

В бумагах Пушкина сохранилось довольно-таки странное произведение, озаглавленное исследователями как "Воображаемый разговор с Александром I". Густо исчерканный черновик начинается вот с каких слов: "Когда б я был царь, то позвал бы А.<лександра> П<ушкина> и сказал ему: "А<лександр> С.<ергеевич>, вы прекр<асно> <?> сочиняете стихи" (XI, 23).

Далее следует разговор об оде "Вольность", о новых поэмах Пушкина, о его наказании за вольнодумство и царском великодушии.

Заканчивается беседа так: "Тут бы П.<ушкин> разгорячился и наговорил мне много лишнего, я бы рассердился и сослал его в Сибирь, где бы он написал поэму, Ермак или Кочум русским <?> размером с рифмами" (XI, 24, выделено автором).

Неперебеленная запись представляет собой крайне трудный для прочтения текст - "сложный, испещренный многочисленными, иногда противоречивыми переделками" [67] (Б.В. Томашевский). Например, первоначальный вариант концовки был гораздо оптимистичнее: "Я бы тут отпустил А. Пу<шкина>" (XI, 298).

Многие исследователи пушкинского творчества (Б.В. Томашевский, Д.Д. Благой, С.М. Бонди и др.) неоднократно предлагали разные конъектуры и трактовки "Воображаемого разговора...", пытаясь разгадать ход авторской мысли сквозь многослойную правку. Но никому не удавалось ответить на возникающий прежде всего вопрос: а с какой целью вообще сделана эта черновая запись?

Как предполагал С.М. Бонди, столь "своеобразное произведение", которое нельзя считать "разновидностью дневника или автобиографии", предназначалось "для друзей Пушкина, принимавших то или иное участие в устройстве его судьбы" [68]. Гипотеза чисто умозрительная, поскольку в пушкинской переписке нет никаких следов этого текста.

Ранее Д.Д. Благой считал, что Пушкин сделал странный набросок "полувшутку, полувсерьез" [69]. Но, судя по тщательному неоднократному редактированию, автор увлекся работой с текстом не на шутку.

По мнению М.Г. Альтшуллера, "Пушкин, очевидно, написал весь этот "маскарадный" диалог, считая, что он мог бы договориться с царем, признав свои ошибки". Таким образом, он построил свой воображаемый разговор "как программу вполне допускаемого им реального диалога с царем" [70].

Ученые безуспешно гадают, как, почему и зачем воображение Пушкина разрезвилось до такой степени, что он письменно беседовал сам с собой от имени царя.

Примем во внимание немаловажную деталь, "Воображаемый разговор..." записан в той же тетради (ЛБ 2370), что и начало "Бориса Годунова". Черновики первых пяти сцен расположены в тетради с 44-го по 56-й лист (см. VII, 377). А набросок "Воображаемого разговора..." сделан на листах 46-47 (см. XI, 531), то есть - прямо по ходу работы над трагедией.

Захваченный умопомрачительной для него каруселью двойников, Отрепьева-Пушкина и Годунова-Александра I, автор впридачу пишет сюрреалистический двойной автопортрет, где Пушкин-царь говорит и действует от первого лица, тогда как о Пушкине-поэте говорится в третьем лице.

В первоначальной беловой редакции пьесы после сцены в келье следовала сцена у монастырской ограды, где чернец говорит Дмитрию: "Дай мне руку: будешь царь" (VII, 264). И тут же размечтавшийся над тетрадью Пушкин пишет: "Когда б я был царь...". Эти его слова следует понимать в прямом смысле, абсолютно буквально, тогда прихотливый зигзаг пушкинской фантазии становится совершенно прозрачным.

Напрашивается еще одно веское соображение, которое читатель, надеюсь, не сочтет чересчур неделикатным. Исследователи тщетно строят глубокомысленные догадки с позиций здравого смысла, между тем "Воображаемый разговор..." написан, скажем так, в достаточно своеобразном психическом состоянии. Такой плачевный вывод явствует из особенностей текста, "написанного в высшей степени небрежно, торопливо, взволнованно, изобилующего ошибками и недоделками" (С.М. Бонди) [71]. Судя по этим однозначным признакам, тут не просто шалость пера и вдохновеная прихоть, а плод тяжелого маниакального приступа.

Сходную игру горячечного ума приходится предположить и в еще одном, не менее загадочном черновом наброске Пушкина. Недописанное стихотворение "Заступники кнута и плети..." в Академическом собрании сочинений поэта опубликовано в следующем виде:


Заступники кнута и плети,
[О знаменитые<?>] князь<я>,
[За <всё> <?>] жена [моя] [и] дети
[Вам благодарны] как <и я><?>.
За вас молить [я] бога буду
И никогда не позабуду.
Когда                      позовут
Меня на полную<?> расправу,
За ваше здравие и славу
Я<?> дам<?> царю<?> мой первый кнут (II/1, 416).

Предложенная В.Я. Брюсовым конъектура, "Я дам царю мой первый кнут!" [72], казалось бы, совсем нелепа. К тому же в черновике слово "царю" отсутствует. Б.В. Томашевский полагал, что стих этот "внушает большие сомнения, как по чтению неразборчивых слов, так и по смыслу: вряд ли можно полагать, что призванный на расправу может дать кнут своим обвинителям" [73].

Заковыристый, "едва разборчивый набросок", по мнению Томашевского, связан "с той "опекой", которую проявили друзья поэта Плетнев, Вяземский и Жуковский, узнавшие о попытке Пушкина бежать из Михайловского и помешавшие осуществлению его замысла. Пушкин иронически благодарит друзей за те истязания, которым он может подвергнуться со стороны царской политической полиции, во власти которой он, благодаря друзьям, остался" [74]. Это разъяснение, впервые предложенное Т.Г. Цявловской [75], так же плохо вяжется с текстом, где нет и речи о планах побега.

И.Л. Фейнберг сумел выяснить, к каким именно "князьям" обращается Пушкин и по какому случаю его посетило гневное вдохновение. В октябре 1824 г. в Государственном Совете обсуждали предложение графа Н.С. Мордвинова "об отмене в России кнута и плетей". 13 сановников проголосовали за реформу, четверо против, один воздержался. При этом сторонниками телесных наказаний выступили двое князей, братья Д.И. и Я.И. Лобановы-Ростовские [76].

В русском языке выражение "первый кнут" означает "причитающийся в первую очередь", например, в поговорке: "Доносчику - первый кнут". А коль скоро стихи адресованы именно князьям Лобановым-Ростовским, можно предложить такое прочтение:


За вас молить я бога буду
И никогда не позабуду.
Когда народы позовут
Меня на трон, вершить расправу,
За ваше здравие и славу
Получите мой первый кнут.

Предложенная реконструкция не блещет поэтическими красотами, да и выражение "позовут на трон" далеко не безупречно стилистически. Но давайте учтем, что сам Пушкин все же не нашел надлежащих слов, чтобы заполнить пробелы в строках.

Так или иначе, эта конъектура, в отличие от предложенных Брюсовым и Томашевским, вполне удобопонятна и не содержит логических изъянов. Естественно, что сиятельные защитники кнута сами заслуживают порки, а распорядиться о ней мог бы только новый правитель России. Вот к чему, собственно, и сводится соль незаконченного стихотворения, варьирующего все ту же пушкинскую заветную тему: "Когда б я был царь...".

Наконец следует отметить, что набросок "Заступники кнута и плети..." содержится все в той же тетради с черновиками "Бориса Годунова" и "Воображаемого разговора с Александром I", на 63-м листе (см. II/2, 1165).



Думаю, теперь у читателя осталось мало сомнений в том, что Пушкин лелеял наполеоновскую мечту об императорской короне. Если такое предположение превращается в уверенность, оно становится не просто криптоаналитической отмычкой к рабочей тетради с "Борисом Годуновым". Можно взглянуть в новом ракурсе на многие пушкинские произведения.

Например, труды Пушкина-историка предстают в ином свете. Если в "Истории Пугачевского бунта" он исследовал технологию крестьянского восстания, то в "Истории Петра Великого" изучал технологию власти царя-реформатора. Как нетрудно понять, при этом его воображению рисовались далеко идущие личные цели.

В черновой статье "О дворянстве" (1830?) читаем: "Средства, которыми совершают переворот, не те, которыми его укрепляют" (XII, 205, 485 - франц.). Этот тезис принадлежит перу отнюдь не историка, но мечтателя, пристально изучающего механизмы революции. Ясно ведь, что борьбу за царский престол негоже начинать не с кондачка.

Российская история полна замечательных примеров беззаветного служения Отечеству, духовного величия и замечательной доблести. Тем интереснее присмотреться к историческим лицам, которые в громадном российском пантеоне праведников, страстотерпцев и героев привлекли особое внимание Пушкина.

В разгар работы над "Борисом Годуновым" (февраль 1825 г.) он писал Н.И. Гнедичу: "Я жду от вас Эпической Поэмы. Тень Святослава скитается не воспетая писали вы мне когда то. А Владимир? а Мстислав? а Донской а Ермак? а Пожарской? История народа принадлежит Поэту" (XIII, 145). Тем не менее, никого из этого примечательного списка Пушкин не воспел в стихах и не живописал в прозе. Зато центральными персонажами его крупнейших исторических произведений стали, кроме Петра I, Лжедимитрий и Пугачев. Монаха-расстригу и хорунжего из донских казаков роднит одно-единственное качество: оба они предъявили претензии на царский трон. Вряд ли здесь чистая случайность.

Как вслед за Абрамом Терцем заметил Александр Белый, "есть две фигуры, к которым ни этическое, ни патриотическое сознание не позволяет отнестись сочувственно, но именно их "любит" Пушкин. Это Гришка-самозванец в "Борисе Годунове" и Пугачев в "Капитанской дочке". Оба они наделяются Пушкиным качествами, которые едва ли были свойственны их реальным прототипам" [77]. Наблюдение совершенно точное и вызывающее легкое недоумение, если не догадываться о причинах.

Рассуждавший о "династической линии Гришки Отрепьева - Емельки Пугачева" Абрам Терц дал ей довольно-таки выспренное и зыбкое истолкование, полагая, что в обоих случаях Пушкина якобы привлек образ "художника своей страшной и занимательной жизни" [78]. Но гораздо естественней будет предположить, что Пушкиным владело всего лишь сугубо личное пристрастие, основанное на его собственных мечтаниях.

Конечно, в самоотождествлении автора с его героем нет ничего удивительного, достаточно вспомнить хотя бы признание Флобера: "Эмма - это я". Но чересчур пылкие симпатии к персонажу не идут на пользу художественности.

Еще первые критики "Бориса Годунова" сетовали на чрезмерно выпяченную фигуру Лжедимитрия, затеняющую все прочие, включая заглавную. Н.И. Надеждин в достаточно сочувственной рецензии писал, что "у Пушкина, по несчастию, Самозванец стоит на первом плане; и - Борис за ним исчезает: он становится посторонним незаметным гостем у себя дома" [79].

Точно так же в "Капитанской дочке", как выразилась М.И. Цветаева, "Пугачев - единственное действующее лицо" [80]. От себя добавлю, все прочие герои романа, Гринев, Маша, Швабрин и иже с ними - удручающе одномерны в психологическом плане, они прилежно скроены из дидактической фанеры образца XVIII века. Лишь Пугачев выписан любовно и тщательно, причем заведомо лживыми красками.

Немало чернил потратила М.И. Цветаева, объясняя, что "Пугачев из "Истории пугачевского бунта" встает зверем, а не героем", но зато автор "Капитанской дочки" "поступил как народ", намеренно забыв "часть правды, несовместимую с любовью", и в результате "силой поэзии Пушкин самого малодушного из героев сделал образцом великодушия". Подразумевается, что явная пушкинская ложь (согласно Цветаевой, "поэтическая вольность" [81]) должна приводить читателя в экстатический восторг.

Как бы горячо ни заблуждалась на сей счет эссеистка, мне кажется неуместным путать высокую правду искусства с лукавой сочувственной кривдой. Над историком взял верх не поэт, а погруженный в мечтания российский бонапарт, залюбовавшийся своими предшественниками. Писатель вправе поступиться исторической достоверностью ради художественной истинности, однако Пушкин принес на заклание и то, и другое. В результате его подслащенные самозванцы безраздельно царствуют над прочими бескровными персонажами.

Сходный вывих зрения под напором личной симпатии обнаруживается и в пушкинской оде, посвященной памяти великого французского императора. "Стихотворение "Наполеон", - рассуждает О.С. Муравьева, - удивительно тем, что в сущности однозначно отрицательная оценка исторической роли и деяний Наполеона сочетается с романтически-восторженной его характеристикой" [82]. А удивляться, право же, нечему. На всю жизнь Пушкина заворожил "чудесный жребий" (II/1, 213) человека, которому титул императора достался не по праву рождения, а благодаря доблести и уму.

Работая над "Борисом Годуновым" и лелея бонапартистские планы, поэт попутно исследует свой главный образец для подражания. "Особенно часто Пушкин упоминает о Наполеоне в 1825 г. В этом году Пушкин прочел "Мемуары" Наполеона, "Мемуары" Фуше, вступил в полемику с А. Мухановым по поводу г-жи де Сталь, прочел "Замечания" Дениса Давыдова на ряд высказываний Наполеона о партизанах и последующую реплику Вяземского. Наконец, он пишет свои "Замечания на Анналы Тацита", где не только один раз прямо упоминает Наполеона, но и в других местах, видимо, имеет его в виду, рассуждая о задачах государственной власти" [83], - отмечает О.С. Муравьева.

А теперь внимательно присмотримся к концовке оды "Наполеон":


Хвала! ты русскому народу
Высокий жребий указал
И миру вечную свободу
Из мрака ссылки завещал... (II/1, 216)

Казалось бы, тут воспеты победа в Отечественной войне 1812 года и лидерство России в Священном союзе. Но давайте вдумаемся в точный смысл сказанного. Ведь "жребий" пока не выпал, он только "указан", значит, речь идет о будущем. То есть, русскому народу еще предстоит обрести своего Бонапарта.

Можно сказать, фигуры Наполеона, Отрепьева и Пугачева стоят для Пушкина в одном ряду, варьируя сквозную и наиважнейшую для него тему захвата власти. Он всерьез считал себя того же поля ягодой и в грезах видел себя на императорском троне.

Его наполеоновские планы, по-видимому, простирались далеко. Примечательна запись, сделанная молодым Пушкиным на страницах кишиневской тетради: "Петр I не страшился народной Свободы, неминуемого следствия просвещения, ибо доверял своему могуществу и презирал человечество, может быть, более, чем Наполеон" (XI, 141). А в наброске статьи "О дворянстве" (1830?) читаем: "Петр I одновременно Робеспьер и Наполеон. (Воплощенная революция.)" (XII, 205, 485 - франц.)

Без сомнения, для Пушкина французский император являлся своего рода эталоном, которому вполне соответствовал Петр I. Себя же он явно видел в роли революционного монарха-реформатора, идущего по стопам своих великих предшественников.



Казалось бы, ну зачем ковыряться в подробностях пушкинской биографии, и не все ли равно, что за человек одарил нас блистательными стихотворениями и поэмами? Более того, какое нам дело до его потаенной мечты стать царем? Ведь такая догадка не может, как ни крути, стать абсолютно достоверным фактом.

И то правда, крохоборческий интерес к жизни Пушкина, особенно к ее альковной сфере, бывает смешон, а нередко тошнотворен. Даже у академической братии личность классика то и дело провоцирует досужий интерес, лишенный смысла.

Тем не менее, приняв гипотезу о пушкинских наполеоновских планах, мы убеждаемся на каждом шагу, какой большой объяснительной силой она обладает. Разрозненные и причудливые факты один за другим объединяются в упорядоченное целое. Возникает возможность разъясить довольно-таки запутанное мировоззрение Пушкина. Притом его своеобразные политические взгляды приобретают логическую связность именно там, где исследователи ранее усматривали загадочное противоречие.

Пламенное пушкинское свободолюбие никак не должно бы сочетаться с симпатией к монархическому строю. Тем более, история России показывает наглядно, что царская власть органически склонна скатываться к деспотизму. Но для мечтателя, втайне воображавшего себя в роли просвещенного и благодетельного императора, тут, разумеется, нет ни малейшей неувязки.

Возьмем хотя бы оду "Вольность", которая, по утверждению И.Л. Фейнберга, "направлена против царизма и цезаризма" [84]. С другой стороны, С.М. Бонди вполне здраво оценивает эту оду как "произведение действительно очень молодое, сбивчивое, внутренне противоречивое. В нем соединяется горячий, заражающий революционный пафос с довольно умеренной конституционно-монархической положительной программой" [85].

Второе из мнений гораздо точнее, но можно добавить, что "противоречивость" стихотворения вполне объяснима. Естественно, Пушкин прославлял бунт как средство захватить вожделенную власть, но никак не мог посягнуть на ее основу, то есть монархический принцип правления.

Итак, мы получаем возможность по-новому прочитать пушкинские творения, разъяснить в них многие темные места и и разрешить давние споры пушкинистов.

Например, когда Пушкин в стихотворении "Поэту" (1830) пишет: "Ты царь. Живи один" (III/1, 223), - в этих словах слышатся и отголосок несбывшейся мечты, и нотка самоутешения. Схожая тональность сквозит в горделивых строках "Памятника" (1836): "Вознесся выше он главою непокорной // Александрийского столпа" (III/1, 424). Царь-батюшка русской поэзии объявил, что поквитался наконец со своим ненавистным гонителем, хотя иначе, нежели ему когда-то мечталось.

Заодно нам предоставляется возможность выявить смысл совершенно необъяснимой, казалось бы, пушкинской причуды. Как отмечал с ноткой недоумения гр. В.А. Сологуб, "он дорожил своим великосветским положением" [86]. Также и в записках Кс.А. Полевого говорится: "Он хотел быть прежде всего светским человеком, принадлежащим к аристократическому кругу" и поэтому "вечно был в раздражении, не находя или не умея занять настоящего места" [87]. Мемуарист отмечал: "Он как будто не видал, что в нем чествовали не потомка бояр Пушкиных, а писателя и современного льва, в первое время, по крайней мере. Увлекшись в вихрь светской жизни, которую всегда любил он, Пушкин почти стыдился звания писателя" [88].

Причудливый вывих пушкинского честолюбия объясняется просто. Статус знаменитого литератора являлся скорее помехой на пути к трону, чем подспорьем. А вот принадлежность к сливкам аристократии давала ему пусть призрачный, но шанс на императорскую корону. Естественно, поэтому Пушкин "оскорблялся, когда в обществе встречали его как писателя, а не как аристократа" [89] (Кс.А. Полевой).

Теперь мы можем гораздо глубже понять, какой судьбоносный перелом постиг Пушкина при первой встрече с новым императором 8 сентября 1826 г. в Чудовом дворце.

Прежний "властитель слабый и лукавый" (VI, 520) отправился к праотцам, и его сменил "новый царь, суровый и могучий" (III/1, 433), в первые же дни своего правления жестко подавивший попытку мятежа. С дерзкой мечтой "шестисотлетнего дворянина" о троне, таким образом, приходилось если не расстаться, то отложить ее исполнение на неопределенный срок, ожидая внезапного счастливого случая.

И наконец мы можем в полной мере представить, какой унизительной насмешкой судьбы стал камер-юнкерский мундир для человека, втайне грезившего о царском троне.



Рига, 2004-2010 гг. 



Примечания

Цитаты из произведений А. С. Пушкина даются по академическому Академическому полному собранию сочинений в 16 томах (М.;Л.: Изд-во АН СССР, 1937-1959) в круглых скобках, с указанием римскими цифрами тома и арабскими - страницы.

Письма Пушкина приводятся по тому же изданию, но цитаты сверены с трехтомным изданием писем под редакцией Б.Л. Модзалевского (М.; Л., 1926-1935). Тем самым сохранено своеобразие авторской орфографии и пунктуации.

Доступные через Интернет издания с отсутствием пагинации обозначены так: www.

Условные сокращения:

Анненков. Материалы - П.В. Анненков. Материалы для биографии Пушкина. 2-е изд. СПб. 1873.

Анненков. Пушкин - П.В. Анненков. Пушкин в Александровскую эпоху. М., 1998.

Белинский - В.Г. Белинский. Полн. собр. соч. В 13-ти тт. М., 1953-59.

Благой - Д.Д. Благой. Творческий путь Пушкина (1826-1830). М., 1967.

Модзалевский - А.С. Пушкин. Письма. Под ред. и с примеч. Б.Л. Модзалевского. В 3-х тт. М.; Л., 1926-1935.

ПВЖ - В.В. Вересаев. Пушкин в жизни // В.В. Вересаев. Сочинения в 4-х тт. М., 1990.

ПВС - Пушкин в воспоминаниях современников: В 2-х тт. 3-е изд., доп. СПб.: Академический проект, 1998.



1. Шапочный знакомый С. Моравский вспоминает о Пушкине, которому не исполнилось и тридцати: "он немного был плешив". См. ПВЖ. Т. 2. С. 359.

2. И.И. Пущин. Записки о Пушкине // ПВС. Т. 1. С. 63.

3. ЦиТ. по: А. Труайя. Александр Пушкин. М., 2006. С. 293-294.

4. Там же. С. 294.

5. См. Б.А. Трубецкой. Ук. соч. С. 159-160.

6. См. П.Е. Щеголев. К истории пушкинской масонской ложи // П.Е. Щеголев. Певцы русской свободы. М., 1987. С. 232.

7. И.И. Пущин. Записки о Пушкине // ПВС. Т. 1. С. 93.

8. Модзалевский. Т. 1. С. 534.

9. Б.В. Томашевский. Об историзме Пушкина. // Б.В. Томашевский. Пушкин. Работы разных леТ. М., 1990. С. 150.

10. С.М. Бонди. Драматургия Пушкина // С.М. Бонди. О Пушкине: Статьи и исследования. М., 1978. С. 198.

11. Г.А. Гуковский. Пушкин и проблемы реалистического стиля. - М., 1957. С. 11.

12. Г.О. Винокур. Комментарии к "Борису Годунову" // Пушкин, Полн. собр. соч., изд. Академии наук, 1935. Т. 7. С. 477.

13. Ю.И. Дружников. Хроника вторая, "Досье беглеца", глава тринадцатая, "Честь имею донести" // Юрий Дружников. Узник России. М., 2003, www.

14. Б.В. Томашевский. Пушкин и итальянская опера // Пушкин и его современники: Материалы и исследования. Л., 1927. Вып. XXXI-XXXII. С. 57.

15. Н.В. Измайлов. Два документа в творчестве Пушкина: ("Приметы" Отрепьева и "приметы" Дубровского) // Пушкин: Исследования и материалы. Л., 1982. Т. 10. С. 306.

16. Н.М. Карамзин. История государства Российского. Изд. 5-е. В 3-х кн. с прил. СПб., 1842-1844. Кн. 3. Т. XI. Гл. II. Стлб. 76. В примечании № 250 к Гл. II. Т. XI. Карамзин ссылается на шесть источников описания внешности Самозванца. Один из них противоречит остальным: "Рострига ростом мал", но далее краски сгущаются: "лице не Царского достояния", "тело вельми помраченно". Портрет явно тенденциозен и непривлекателен, однако из него Пушкиным извлечена одна деталь, причем лишь та, которая соответствует облику самого драматурга.

17. И.Л. Альми. Об автобиографическом подтексте двух эпизодов в произведениях А.С. Пушкина // Пушкинские чтения: Сборник статей. Таллин, 1990. С. 58-70, www.

18. Там же.

19. Н.М. Карамзин. История государства Российского. Изд. 5-е. В 3-х кн. с прил. СПб., 1842-1844. Кн. 3. Т. XI. Гл. II. Стлб. 95.

20. Ук. соч. Т. XI. Гл. II. Примеч. № 272. // Примечания в кн. 3. Стлб. 54.

21. В.Г. Белинский. Сочинения Александра Пушкина. Статья десятая // Белинский. Т. 7. С. 508. Следует отметить, критик употребил это выражение вслед за Н.А. Полевым, писавшим, что Пушкин: "рабски влекся по следам Карамзина в обзоре событий" ("Московский телеграф", 1831, ч. 37, № 2. С. 245-246.)

22. См. у Н.М. Карамзина, ук. соч., Т. XI: на протяжении IV главы историк приводит множество примеров того, как Лжедимитрий "исключительно ласкал Поляков", а своих соотечественников "дразнил хвалою иноземцев" (Стлб. 134).

23. ЦиТ. по: Крестьянское движение 1827-1869 годов. Вып. I. М., 1931. С. 54.

24. С.М. Бонди. Драматургия Пушкина // С.М. Бонди. О Пушкине: Статьи и исследования. М., 1978. С. 207.

25. Н.И. Надеждин. "Борис Годунов". Сочинение А. Пушкина. Беседа старых знакомцев // Н.И. Надеждин. Литературная критика. Эстетика. М., 1972. С. 268.

26. И.З. Серман. Пушкин и русская историческая драма 1830-х годов // Пушкин: Исследования и материалы. Л., 1969. Т. 6. С. 122.

27. Н.М. Карамзин. Ук. соч. Т. XI. Гл. III. Стлб. 113.

28. С.А. Соболевский. Из статьи "Таинственные приметы в жизни Пушкина" // ПВС. Т. 2. С. 9.

29. П.В. Нащокин, В.А. Нащокина. Рассказы о Пушкине, записанные П.И. Бартеневым // ПВС. Т. 2. С. 228.

30. М.П. Погодин. Из "Дневника" // ПВС. Т. 2. С. 18.

31. Пушкин в передаче А.Г. Хомутовой // "Русский Архив", 1867. Стлб. 1065-1068. ЦиТ. по: ПВЖ. Т. 2. С. 288.

32. Ю.И. Дружников. Развод Татьяны, в девичестве Лариной // Ю.И. Дружников. Дуэль с пушкинистами. М., 2002, www.

33. А.А. Гозенпуд. О сценичности и театральной судьбе "Бориса Годунова" // Пушкин: Исследования и материалы. Л., 1967. Т. 5. С. 355.

34. Там же.

35. С.П. Шевырев. Рассказы о Пушкине // ПВС. Т. 2. С. 46.

36. М.П. Погодин. Из "Дневника" // ПВС. Т. 2. С. 17.

37. В.Г. Белинский. Сочинения Александра Пушкина. Статья десятая // Белинский. Т. 7. С. 505.

38. П.В. Анненков. Материалы. С. 125.

39. Белинский. Ук. соч. С. 505.

40. П.А. Катенин. Воспоминания о Пушкине // П.А. Катенин. Размышления и разборы. М., 1981. С. 215.

41. ЦиТ. по: Н. Котляревский. Декабристы. А.И. Одоевский и А.А. Бестужев-Марлинский. Их жизнь и литературная деятельность. СПб., 1907. С. 340.

42. Белинский. Т. 7. С. 530.

43. Г.А. Гуковский. Пушкин и проблемы реалистического стиля. М., 1957. С. 17.

44. Там же. С. 17-18.

45. Письмо от 5 марта 1831 г. ЦиТ. по: А.А. Гозенпуд. О сценичности и театральной судьбе "Бориса Годунова" // Пушкин: Исследования и материалы. Л., 1967. Т. 5. С. 346.

46. Белинский. Т. 7. С. 526.

47. В.Г. Белинский. Сочинения Александра Пушкина. Статья десятая // Белинский. Т. 7. С. 526.

48. "Сын отечества", 1831, № 40, С. 108.

49. Словарь церковно-славянского и русского языка. В 4-х тТ. СПб., 1847. Т. 2. С. 194.

50. М.Г. Альтшуллер. Меж двух царей. СПб., 2003. С. 132.

51. ЦиТ. по: Г.О. Винокур. Комментарии к "Борису Годунову" А.С. Пушкина // Г.О. Винокур. Собр. трудов. М., 1999. С. 212-213.

52. Б.В. Томашевский и затем Г.О. Винокур не без оснований считали, что "Замечания на Комедию о царе Борисе и Гришке Отрепьеве" написал Ф.В. Булгарин. См. Г.О. Винокур. Кто был цензором "Бориса Годунова"? // Пушкин: Временник Пушкинской комиссии. М.; Л., 1936. [Вып.] 1. С. 203-214.

53. Clayton J.D. Dimitry’s Shade: A Reading of Alexander Pushkin’s "Boris Godunov". Evanston, Illinois: Northwestern University Press, 2004. Р. 32. ЦиТ. по: М. Одесский. Новые книги // "Новое литературное обозрение", № 81, www.

54. См. А.М. Гуревич. История и современность в "Борисе Годунове" // Известия АН СССР. Серия литературы и языка. 1984. Т. 43. № 3. С. 206-208.

55. И.З. Серман. Пушкин и русская историческая драма 1830-х годов // Пушкин: Исследования и материалы. Л., 1969. Т. 6. С. 121.

56. Анненков. Материалы. С. 81.

57. ЦиТ. по: С.М. Бонди. Драматургия Пушкина // С.М. Бонди. О Пушкине: Статьи и исследования. М., 1978. С. 197.

58. В.В. Стасов. Собр. соч. В 4-х тТ. СПб., 1894. Т. III. С. 364.

59. Измененный финал "Бориса Годунова" в точности соотносится с "рассказом герцога Бекингема Ричарду Глостеру о том, что после его призыва лондонским горожанам кричать: "Да здравствует король наш Ричард!" они молчали" в хронике Шекспира "Король Ричард III". См. Ю.Д. Левин. Шекспир // Пушкин: Исследования и материалы. СПб., 2004. Т. XVIII/XIX. С. 378.

60. Б.П. Городецкий. Драматургия // Пушкин: Итоги и проблемы изучения. М.; Л., 1966. С. 447.

61. А.А. Гозенпуд. О сценичности и театральной судьбе "Бориса Годунова" // Пушкин: Исследования и материалы. Л., 1967. Т. 5. С. 342.

62. Г.А. Гуковский. Пушкин и проблемы реалистического стиля. М., 1957. С. 37.

63. Г.А. Гуковский. Ук. соч. С. 10.

64. С.М. Бонди. Драматургия Пушкина // С.М. Бонди. О Пушкине: Статьи и исследования. М., 1978. С. 199.

65. Ю.М. Лотман. Пушкин: Биография писателя; Статьи и заметки, 1960-1990; "Евгений Онегин": Комментарий. СПб., 1995. С. 106.

66. С.М. Бонди. Ук. соч. С. 208.

67. Б.В. Томашевский. Примечания // А.С. Пушкин. Полное собрание сочинений: В 10 Т. Л., 1977-1979. Т. 8. С. 370.

68. С.М. Бонди. Черновики Пушкина. М., 1978. С. 137.

69. Благой. С. 42.

70. М.Г. Альтшуллер. Ук. соч. С. 23, 34.

71. С.М. Бонди. Ук. соч. С. 133.

72. См.: А.С. Пушкин. Полн. собр. соч. Под ред. В. Брюсова. М., 1919. Т. 1. С. 256.

73. Б.В. Томашевский. Пушкин. (Опыт изучения творч. развития). М.; Л., 1956-61. Кн. 1-2. Т. 2. С. 438.

74. Б.В. Томашевский. Комментарии // А.С. Пушкин. Полн. собр. соч. В 10-ти тт., Л., 1977-1979. Т. 2. С. 382.

74. См.: Т.Г. Зенгер (Цявловская). Из черновых текстов Пушкина. В сб.: Пушкин - родоначальник новой русской литературы. М., 1941. С. 31-47.

76. См. И.Л. Фейнберг. Читая тетради Пушкина. М., 1985. С. 389-391.

77. А. Белый. Перипатетика Абрама Терца. "Нева", 2008, № 2. www.

78. Абрам Терц (Андрей Синявский). Прогулки с Пушкиным // Абрам Терц. Собр. соч. в 2-х тТ. М., 1992. Т. 1., www.

79. Н.И. Надеждин. "Борис Годунов". Сочинение А. Пушкина. Беседа старых знакомцев // Н.И. Надеждин. Литературная критика. Эстетика. М., 1972. С. 267. Схоже высказался И.Н. Средний-Камашев: "Мы самого Бориса почти не видим", так как "Самозванец совершенно заслоняет Бориса", да и сам он "не имеет почти живой физиономии". ("Сын отечества", 1831, № 40. С. 107-108.})

80. М.И. Цветаева. Пушкин и Пугачев // М.И. Цветаева. Мой Пушкин. Изд. 3-е, доп. М., 1981. С. 94.

81. М.И. Цветаева. Ук. соч. С. 102, 104.

82. О.С. Муравьева. Пушкин и Наполеон: (Пушкинский вариант "наполеоновской легенды") // Пушкин: Исследования и материалы. Л., 1991. Т. 14. С. 11. Уточняя свою мысль, исследовательница там же пишет: "безусловно отрицательная оценка всех деяний Наполеона и безусловное же удовлетворение в связи с его поражением плохо сочетаются с представлением о "чудесном жребии" "великого человека"".

83. Муравьева. Ук. соч. С. 17.

84. И.Л. Фейнберг. Читая тетради Пушкина. М., 1985. С. 620.

85. С.М. Бонди. Черновики Пушкина. М., 1978. С. 123.

86. В.А. Соллогуб. Из доклада в Обществе любителей российской словесности // ПВС. Т. 2. С. 344.

87. Записки К.А. Полевого. СПб. 1888. С. 204. ЦиТ. по: ПВЖ. Т. 2. С. 306.

88. Там же.

89. Там же.



Статья написана по материалам книги "Загадка Пушкина".




© Николай Гуданец, 2010-2024.
© Сетевая Словесность, 2010-2024.

– Загадка Пушкина –





Словесность