Безграничность войны - это звонок от женщины, которую не видел много лет: "Муж погиб в Чечне. На могиле должна быть твои стихи. Ты должен." Вначале: Ничего никому я не должен. А потом читать свои строки, выбитые на могильной плите,
Мы знаем боль.
Ты знаешь больше - жизнь,
где свет,
где кроме боли есть любовь и дети.
И смерти нет.
И смерти нет.
И смерти нет.
Какая разница - на том, на этом свете.
пытаясь проглотить ком запредельной вины перед капитаном, которого никогда не видел. А потом напиться на поминках, проснуться в другом городе и жить дальше, почти ничего не помня.
Так язык переступает свои пределы во время поэзии, теряя определенность смысла, как жизнь, приобретая эту определенность, переступает свои границы во время войны.
Это нельзя остановить. Я знаю. Я ехал с автоматом в руках на ГТС-м (гусеничном тягаче среднем модернизированном - Интересно, как же грохотал ГТС-домодернизации?), пел "Эх, путь-дорожка фронтовая", пытаясь переорать рев двигателя, и чувствовал себя безупречным, как обожравшийся пейота Кастанеда, даром что не чапараль, а брусника и чахлые сосны скрывали условного противника. Сейчас смешно. А в девятнадцать холодная сталь калашникова, профессионально-чумазый механик-водитель, с которым делил последний пропахший солярой бычок десятикопеечного "Памира", полярная ночь Родины (прости, Господи, за патетику) надежны и близки, и все остальное не имеет значения, потому что ты - Воин. Это в крови. Может быть, это всего лишь тестостерон, черт его знает, но это - в крови.
вот линия смерти - смотри - на моей ладони
на дне снегопада теплее думать о доме
которого не было здесь и уже не будет
на дне снегопада как Фауст и черный пудель
мы узнаем друг друга с первого взгляда
я и моя любовь
но уже не надо
ведь линия смерти - ты видишь - куда длиннее
всякой любови и веры в звезду над нею
всякой моей строки и твоей надежды
ты понимаешь - мир да и мы не те что
были когда-то
если вообще мы были
славно:
вернуться
пальцем по слою пыли
слово какое-нибудь написать
любое -
имя какое нибудь или
бог с тобою
ты понимаешь - я говорю о жизни
на распростертой трудной моей отчизне
на дне снегопада
на теплой моей ладони
линия смерти - Подумать только! - о доме
Неужели не стоит усилий? Но бьющийся пульс,
как посуда в семейную сцену, звенит, осыпаясь.
И уже непонятно, что проще: сказать "Ну и пусть"
или не доливая до края примерно на палец,
пустотою наполнить глубокие комнаты. Но,
осыпаясь, как бьющийся пульс, как былое кино,
все прозрачнее жизнь - все надежнее смысл в ней спрятан.
Неужели не стоит стыда? Да. Не стоит стыда.
Потому-то и степь мне светла горько, как никогда -
словно вдруг непонятно, зачем эта женщина рядом.
Неужели не стоит? Не стоит. А все-таки жаль -
словно вдруг до того тяжело и стремительно сходство...
"Как похоже" - заметишь. Успеешь запястье прижать.
Вспомнишь бьющийся в стекла рентгеновской осени остов.
"Как похоже" - подумаешь. "Жаль, непонятно, на что
так похоже" - вздохнешь. "А неплохо бы, - скажешь, - по сто
на дорожку Tinctura Crataegi". Да не с кем. Ну ладно.
Если б сразу, родивши едва, объяснили нам как
мало жить остается. Но все не о том и не так.
Неужели тебе до сих пор ничего не понятно?
спит утомленный любовью ушедший в любовь
приобретая черты забытых тобой
канувших летом или напротив зимой
впрочем не в этом господи боже ты мой
дело кто мог подумать что нужно больней
даже любившие боль спят забывши о ней
чаще у края реже к стене с головой
или ничком как под небом ушедшие в бой
как под тобой под суконным до "рота, подъем!"
спят ушедшие в век и пропавшие в нем
только окна окоем но совсем не пейзаж
а натюрморт окаймлен а художник не наш
впрочем не их и ничей словом космополит
или господь словно ты обманувший главлит
тем что темно словно ночь или нет ничего
не по уму им прижать то что было чело
прямо к стеклу и запомнить увидев за ним
дым над равниною русской мертвой сквозь дым
по фигу летом или напротив зимой
дело не в этом с миром как под тобой
спят занесенные снегом ушедшие в снег
Господи
мне на безлюдье и ты человек
Сколь неподкупен твой любой инфинитив!
Играть в историю - не слишком ли напрасно?
Под влажным небом муторный мотив
перемежать с портвейном темно-красным -
гораздо ближе и до рвоты ясно:
Играть в историю - отвесно и темно.
Не потому ль звезда на влажной тверди
одна,
что темно-красное вино
доводит мысль почти что до бессмертья -
до светлого курсива:
И еще - эллинство, вернее эллинство, как поэтика руин: стихи ростовчан - вольно или невольно связаны с Танаисом, греческим (двадцать минут на электричке) полисом, городом, которого нет, местом добровольной ссылки, гетто и утопией одновременно. Поэзия рождалась и теряла почву под собой на раскопах рядом с амфорами пустоты и бутылками портвейна, бузиной, годной для флейты Пана, и блеклым бессмертием перекати-поля. "Не там ли жизнь мы прожили, откуда / Для эллина сияла красота?" - нет, чтобы просто сказать, мол, мы в жопе, мужики. А река называлась не Тихий Дон, а Мертвый Донец. Типа, Стикс. Игорь Кобрин, пытаясь разграничить искусство и дизайн, сказал, что дизайн - всегда о жизни, в отличие от искусства, которое всегда - о смерти.
Подберу к тебе ключ и забуду на два оборота
и спрошу у прохожего вдрызг трудового народа
что за город такой и дорогу к вокзалу спрошу
и народ мне ответит что города этого нету
как пройти к электричке расскажет и даст сигарету
и по нищей платформе прольется античный покой
непохожий на счастье какой-то совсем не такой.
II
Переулками пыльными жив еще чахлый гербарий
жив трамвай мимо волглых октав на подвальной кифаре
повторю что забыл и прольется так что же ты жив
я пройду через парк и останется парк за спиною
я пройду через дождь вдоль проспекта стоящий стеною
перейду через мост чуть направо сверну за рекой
непохожей на реку какой-то совсем не такой.
III
После жителей лета живущих продажею вишен
через два поворота тропы обернусь и увижу
промельк сумеречной электрички как росчерк пера
ничего не смогу объяснить древним воздухом скован
и тебя вспоминая над меркнущим теплым раскопом
я к минувшему городу буду ключи подбирать.
Как ясно - как лес обезлиствел,
как близко - как под языком
спасение зябкое стиснув,
не в силах забыть ни о ком,
подумаешь только: "Как быстро",
как ясно, как близко - как выстрел,
прокуренный воздух витийства
молчанье прожгло сквозняком.
Прокуренный возраст. Под речью,
особенно, если под утро,
так вдруг оказалось, что нечем
платить этой улочке утлой -
ее перелетным глиссандо,
ее перспективе булыжной,
далеким ее адресатам
и ближним, особенно ближним.
Так вдруг оказалось, что - пусто...
Но это, наверно - к рассвету.
Сейчас непременно отпустит.
И это
пройдет. И увидишь (увижу),
как ясно, как выстрел, как вдруг
прокуренный возраст витийства -
как листья - чуть тлеет к утру.
Позволь мне отвернуться от страны
в ту сторону, где мы еще видны,
в ту сторону, где нам уже не быть.
Позволь мне слыть свидетелем свободы:
увидеть и запомнить, и забыть, -
как сон - почти пустого небосвода
пространство, где видна еще любовь.
Еще видна - но еле различима.
Еще видна - как темная причина
бездонности вот этой голубой,
бездомности вот этой, этих слов.
Позволь мне отвернуться от углов
крошащихся старушечьих квартир,
от шороха отчизны тараканьей.
И если выйду - дай мне не войти
обратно в речь, рождающую камни -
позволь ее увидеть впереди,
где ни страны, бревенчатой стенами,
ни тишины, давно чреватой нами,
где мы видны уже. Видны. Почти.
P.S. А что касается политики, политобозреватель Левкин, обозрев такую же другую - средиземную - войну, заметил: "Остались только камни, но тут трудно понять, когда это произошло, позавчера или же до н. э. По привычке спишут на эллинов."