Словесность

[ Оглавление ]








КНИГИ В ИНТЕРНЕТЕ


   
П
О
И
С
К

Словесность




О  ТОВАРИЩАХ  ВЕСЕЛЫХ,
О  ПОЛЯХ  ПОСЕРЕБРЕННЫХ


Я не знал, что средь шумного мира,
Покоренных небес и морей
Есть одна журавлиная сила,
Что всех сил лошадиных сильней. 1 


Жаркое казанское лето. Раскаленная, наклоненная к югу Суконка, будто кусок Бразилии. В моде шляпы "Сомбреро", узкие брюки с разрезом у щиколоток. Такие штаны натягивают с мылом. Они для красивых икр, как у футболистов Пеле и знаменитого Эдурда Стрельцова, который бабахнул на весь мир дочь английской королевы. В узких брюках парень легким движением бедер может выразить девушке все...

- Эй моряк, ты слишком долго плавал,

Я тебя успела позабыть... - На тротуаре девочка, быстро напевая, крутит на бедре обруч. Но его вращения хватает лишь на полкуплета, обруч падает. Девочка поднимает его и вновь начинает скороговоркой:

- Мне теперь морской по нраву дьявол.

Его хочу... Ну, прямо еще!

Алюминиевый обруч опять со звоном падает на тротуар.

Мне самому лет семь. Иду и созерцаю мир, как откровенье божье. Под калининской горой кинотеатр "Победа". Анастасия Вертинская, вскинув руки, танцует на щите мексиканский танец. Идет "Человек-амфибия".

Нам бы, нам бы, нам бы всем на дно.

Там бы, там бы, там бы пить вино...

А вот ковбой Рональд Рейган скачет аллюром в сторону капустных огородов на Тихомирновой. "Скоро" - "Великолепная семерка"!

По улице Свердлова едет военный грузовик с открытым верхом. От высоких бортов машины опущены сиденья. На них сидят солдаты, кто без пилотки, кто с голым торсом. Машина скрывается за кронами деревьев - и я успеваю расслышать слова песни, которую поют солдаты:

Гоп, я чепурелла,

Гоп, я порабелла...

В незнакомой песне что-то печальное. Ее поют сообща, но преобладает личное. И потому она звучит нескладно. Песня кажется немного блатной. Но она очень красивая, мужская. Наверно, ковбойская, про пистолет "парабеллум".

Отныне понятие "армия" будет связано для меня с этой картиной. Едут надежные парни в грузовике и поют.

К их поколению у меня особое уважение. Может потому, что они родились во время разрухи. Смотрю на классные фотографии старшей сестры, черно-белые, неумело проявленные. Робкие улыбки, неуклюжие овалы, тени на впалых висках... Это не то что внутренний отсвет недавней войны, отпечаток страданий нации, - а следы деформации самой сущности Homо как следствие гуманизма. Следы от прикосновенья уставшего от крови Бога. То есть он, умиленный, в мыслях невест, а после в чревах и люльках ваял ночами их трогательные черты. И вот они жмутся, плечо за плечо, в куцых вельветах, ранимые, немного потерянные...

Они многое недополучили. Но приобрели через это большее - всю палитру красок мирозданья. Более обостренное их восприятие, в чем было отказано нам в силу равномерности света, сытости и тишины.

Еще у меня осталось впечатление, что армия - это нежность.

Я тайком читал письма солдат к моим старшим сестрам. Это схваченные резинками несколько пачек нежности.



Белоруссия

1

Когда мне выдавали военную форму, это была уже другая "армия". Гимнастерка стала курткой хэбэ с отложным воротником, а не стоячим, как у гусар. Парадку - строгий мундир и полугалифе, с антрацитовой гармошкой в голенищах, сменил цивильный костюмец с чахлым галстуком, как шкурка змеи. И кривые, как запятые, ботинки.

И было невдомек, что форма станет хуже: пятнистая, под масть пресмыкающихся - в том числе и бомжей, что в этой одежке горланят по электричкам афганские песни.



С десятого класса меня и Димыча военкомат затаскал по комиссиям. Медосмотры, характеристики, проверки на предмет пленения родственников немцами и существования таковых за границей. Директор школы сказал, что подбирают в кремлевский полк. В то время мало было акселератов, чей рост превышал 184 см. Из трех выпускных классов мы с Димычем были две особи, чьи ласты имели сорок пятый размер.

Московский кремль! Это льстило. Тем более мой дядя служил в парадных войсках.

Однако к моменту призыва мы растранжирили доверие военкома. Я лазил через пожарную лестницу в студенческое общежитие к Наташке, меня ловили дружинники, вызывали милицию, оформлялся привод. Димыч же, летая на мотороллере, стряхнул мозги о кочку, и ему вовсе дали белый билет.

Меня назначили в артиллерию. Но прибыл я в учебный центр РВСН в Белоруссии.

Когда с нас содрали гражданку, выдали по обмылку и загнали в баню, а прежде дали список специальностей, по которым мы хотели бы служить: вентиляторщинки, электрики, дизелисты и котельщики, - голый Сайгуш в пару орал:

- Айда котельщики!

- Ты что, это ж кочегар! - отвечал Магдей.

Шамиль Магдеев родом из-под кремля, красавец, бывший пловец.

- Сам ты кочегар! - кричал Сайгуш. - Котлы современные! Котельщик в армии - аристократ! Там - брага, тепло, баня!

- Не, лучше электриком, - гнул свое Шамон, лакируя под душем геракловы плечи.

- В ракетной шахте - яд, компоненты, - продолжал Сайгуш. - Ворон, Дух! - обратился он к нам, - айда в котельную!

Сашка Ворон - с "кубы". Когда стояли в Пензе, примазал мне кличку "Дух". Он, пьяный, все лежал на полке, рот до ушей. Закрывал то левый, то правый глаз.

-Слушай, - говорил он мне, - ты то здесь, то там. Как дух святой...

И улыбался так, что рот заходил за уши, - вот-вот срежется и свалится макушка. Глядя на меня, самозабвенно пел какую-то песню про дух святой.



Мы были скептики, нахалы, нас еще с рекрутского вина мутило, и смешными казались пузатые дядьки, что играли на плацу в солдатики. Апоплексично тужась, вертелись, задирали ножки и шлепали скривленным полуботинком оземь.

В нашей дивизии было два генерала, толстый и тощий.

Толстый был коротышка. В длинном мундире, с висящим, как у маэстро, хвостом, он двигался строевым шагом, приставив ладонь к козырьку. Зеленый галстук его болтался, как лист кукурузы, седой затылок багровел, фуражка тряслась. Но короткие ножки четко выстреливали из-под живота, как в театре кукол.

На второго будто не хватило олова, и его вытянули в шпильку - он был очень высокий и тощий. В куцем кительке, как выросший из формы второгодник, он чеканил шаг, вывернув ладонь от уха, и глядел в небеса так радостно, будто видел там Бога (Тогда им был маршал Гречко) Ноги, как жерди в полусапожках, отскакивали от плаца. Однако, сухая, жилистая шея, заменявшая затылок, держала фуражку неколебимо. Казалось, у этого ракетчика она была устроена на независимой подвеске, как основание баллистического носителя, предназначенного игнорировать дрязги планеты.

От рядового до генерала путь великий и страшный. Мы не знали еще, что будем завидовать воинским званиям. Не то что сержантскому, даже ефрейторскому. Этот полкан, идя навстречу, нарочно будет считать ворон, прикидываться рассеянным, дабы попался курсант на удочку - не отдал честь. На то он и ефрейтор, низшая раса, чтоб проявить власть. Он, козявка с козявкой в носу, которого ты правил и лудил на гражданке, остановит, поставит по струнке. И, прогуливаясь вокруг, станет отчитывать, что не почтил его воинским приветствием. Поизмывавшись вдоволь, потребует, чтобы ты доложил о замечании своему командиру, и пообещает проверить. И не будет он ефрейтором, если не проверит. А твой командир, такой же опарыш, выпучит глаза, дико оглядывая тебя, будто ты только что зарезал старушку.

- Мммм! - протянет он, теряя дар речи, и станет молча ходить вокруг, нагоняя жути.

- Вы не отдали честь старшему по званию? -наконец скажет он.- Вы где служите? Это ракетные войска стратегического назначения! Элита вооруженных сил! Два наряда вне очереди!

Вот так ефрейтор, фюрера стручок, станет объектом зависти. Нам будут сниться сержантские просветы на погонах - и в щелях палисадов, и в струях солнечных лучей. Даже в желтых листьях акаций с их дольками, похожими на нашивки. Сержант это индульгенция, защита от мук, власть. Дедовщину мы не знали, но сержантская вежливость вынимала из нас душу.

Само первое пробужденье в казарме обозначилось внутренним криком тоски. То ли день, то ли ночь, то ли конец света - двести пацанов, выброшенные из коек, с красными от недосыпа глазами напяливают в спешке форму и тяжелые сапоги. Одолевая резь в мочевых пузырях, все двести кидаются в сторону туалета. Но там в позе гестаповца преграждает вход старшина Коваленко. И страшно пуча глаза, будто началась война, кричит: "На выход!"

Батарея гурьбой катится с третьего этажа на первый, под дикие окрики строится у казармы. Трусцой направляется к КПП и поворачивает на большак. В части несколько ворот, расположенных по частям света. Одновременно из них, словно щупальца малюска, вытягиваются десятки батарей. И, подрагивая, всасываются в пространство...

Атлетичные командиры бегут вдоль обочин, требуя увеличить темп. Вскоре с дистанции начинают сходить первые курсанты. Щерясь, стягивают с ног сапоги, где под сбившимися портянками мерцают мясные срезы.

Через три версты колонна останавливается у опушки. Ее оборачивают в сторону песчаного поля.

- Десять, все около канавы... - Командует Коваленко от фронта, глядя на секундомер... И, смертельно бледный, окатывая белками вселенную, выдает грудью:

- Марш!

Сжимая руками мошонки, курсанты кидаются к вожделенной траншее. Сапоги вязнут в песке, спотыкаются об упавших...

-Медленно! Ставить! - кричит старшина. - Команда "Отставить" выполняется в два раза быстрее!

И толпа бредет обратно...

- По команде "разойдись", должны разлетаться картечью! - поучает Коваленко. - Равняйсь! Смирно! Во-ольно... Р-р-разойдись!

Только с четвертого раза батарее дозволено добежать до траншеи.

В другие дни Коваленко беспощадно объявляет:

- Не успеваем! Время вышло!

Разворачивает батарею и гонит в сторону казармы не опорожненную. Колонна покорно трясется обратно...

Свидетелями нашего позора были две спортивного вида девушки. Они выходили на улицу рано утром, еще до того, как появлялась батарея. Обе в синих "олимпийках". Одна, коротко стриженная, со скакалкой. Другая, длинноволосая, с обручем, косы ее были распущены и схвачены ото лба лентой. Они занимались гимнастикой на горке, а потом, когда мы возвращались, шли домой параллельно нашему маршруту.

Часто девушка с обручем, та, что с длинными волосами, появлялась одна. Даже издали было видно, что она красивая. Зеленая лента окаймляла ее лоб, как у Чингачгука, как в недавно вышедшем фильме, и придавала ей особый шарм. С ее лица не сходила улыбка. Казалось, она чувствовала, что вся колонна любуется ей, и дружелюбно махала нам рукой.



2

В батарее семь взводов и семь замков-командиров, которые занимались личным составом с утра до ночи. Пятеро из замков дембеля. Коваленке вообще 28 лет. Остальные двое из зеленых: сержанты Сергунин и Рудинский.

Сергунин из Свердловска, белокожий сибарит. Уже начал оплывать командирским жирком. Часто гневен, искренне брызжет слюной и топает ножкой. Но больше любит слушать байки о гражданке. Тут он растекается, как сметана. Во время нарядов на кухне садится на лавку рядом со мной.

Я уже пообедал. Нужно идти мыть чаны.

- Сиди! - приказывает Сергунин.- Рассказывай...

Ладил я и с москвичом Юрием Липатовым, который мечтал поступить в Литинститут. Он был самым накаченным из дембелей, имел мощные, как у "Су-31", спинные "крылья". Раздвижные. Когда с турника приземлялся - раздвинутые "крылья" не давали вертикально опустить руки. Так и шел с приподнятыми локтями.

С Липатовым я выпускал стенгазету "Штык", сочинял юморную дребедень с парной рифмой и рисовал разгильдяев.

Лично мой замок Ефим Рудинский, родом из Белой церкви. Невысокий, с толстыми ягодицами и хлябающими голенищами, имел мощный торс - еще с гражданки занимался штангой. В отличие от Сергунина он не на секунду не забывал о службе.

- Войска, что я вижу!... И вы курите после звонка на занятия? Ммм!...- он обморочно втягивал в себя воздух. Приближался к курсанту вплотную, обнюхивал большими ноздрями с семитской спиралью крыльев, изумленно осматривал его коричневым оком. И опять стонал...

Сначала все это воспринималось нами, как дурачество. Но после жесточайших наказаний курсанты стали прятать глаза от витающих рядом бельм, содрогались от движения чутких ноздрей.

- Вы пренебрегаете уставом, вы... Отныне я запрещаю вам курить! Еще раз увижу - не будет курить весь взвод! А пока два наряда вне очереди!

Два наряда означало: до трех утра катать двухпудовую гирю, одетую на черенок полотерки, - растирать на паркете мастику. После физических нагрузок нам поначалу не хватало и положенных восьми часов сна, а тут - четыре. Двое суток подряд. С утра до обеда не выспавшийся курсант должен был слушать технические лекции, записывать. Но он клевал носом. Преподаватель со звездами подполковника вежливо предупреждал раз, два и в конце концов объявлял два наряда вне очереди.

- Доложите вашему замкомзводу, я проверю.

- Есть! - отвечал курсант, и служба в армии начинала казаться ему адом.

После кросса на футбольном поле батарею вели в столовую, останавливали напротив парадных дверей с колоннадой и высокими клумбами по сторонам. Прежде чем запустить, заставляли долго маршировать на месте. Под палящими лучами мокрая гимнастерка высыхала на теле. Наш взвод стоял во главе батареи, а я - первый справа, как раз напротив клумбы. Календула, растущая в ней, казалась не от суеты здешней. Я смотрел на цветы и забывался... Так постепенно клумба стала моим молитвенным камнем, куда меня, как коня на водопой, приводили по три раза в день. Изможденный под весом солнца, давящего на плечо, я маршировал, маршировал, маршировал - и отдыхал тут душою.

Однажды во время такой маршировки ко мне подошел Магдей. Без ремня, в промасленном хэбэ - был в наряде по кухне.

- Все пройдет, - сказал он. - Отслужим, приедешь ко мне на "Зою". У меня дача на Волге, лодка. Наберем пива, уйдем на остров!.. Помни слова на печатке Соломона!

Он произнес это так тепло, что я вздрогнул.

- Не верится? - он смотрел своими волжанскими, зелеными и глубокими, как цветущая июльская заводь, глазами, затем мягко опустил веки.- Поверится...

Милый друг Магдей, ты сдержишь свое слово, наберешь канистры пива и будешь ждать меня у катера с прогретым мотором. Но я не смогу приехать. Мы увидимся позже, в ресторане "Лето", когда ты будешь работать могильщиком. Я зайду туда с мороза после лекций в университете. Будет греметь свежий суперхит "Прощай". Один, великолепный, ты будешь танцевать в полупустом зале. Хмельной, будто молясь в небо, роняя, как сор, из карманов деньги. Ты обнимешь меня, отведешь к столику, где мрачно восседают, жуя икру, передовики инфернального цеха: "Это мой лучший друг! - скажешь ты. - Хоронить по первому разряду!"

Ты выкопаешь сотни могил на центральном Арском кладбище. Твое же пристанище я найду в Царицыно. Под палящим солнцем июня ты будешь смотреть на меня в упор, как тогда, в Белоруссии. Фотография будет черно-белая. Но я увижу те - зеленые, как водоросли, глаза. Человек слова, ты и тут сдержишь его: да, все прошло... Как на печатке Соломона.

.

- Ба-а-та-ре-я, слева колонной по одному, бегом!.. - крикнул Коваленко, и мы согнули руки в локтях, стали трусить на месте... Наконец, старшина выбросил драконье пламя:

- Марш!

ЗабегАли в столовую длинной нитью, усаживались за столы по десять человек. Учебка кормила до отвала, все было горячее. В алюминиевом чане, похожем на банную шайку, желтела пшенная каша. В бочонке рассольник. На блюде шматы вареной свинины. Распаренный пятак с ноздрями. Или прижмуренные в гастрономическом кайфе глазки.

Мы не успевали поесть. Колонну заводил и усаживал Коваленко, а поднимал, минуты через три, уже поевший до того, другой замок.

- Заканчиваем прием пищи!- кричал он, сыто поправляя на брюхе пряжку.

Мы научились есть быстро, горячее мясо, перекидывая из руки в руку, доедали на бегу.

После обеда опять физическая подготовка, кросс с надетым противогазом. После чего уползали в траву и сокращались, как пережравшие аллигаторы.

Вечером штанга, турник. Вместо личного времени зубрежка "Устава". Те, кто не мог ответить на зубок заданную главу, из "Ленинской комнаты" не имел права выйти.

Я научился быстро запоминать текст за счет зрительной памяти. Выйдя к доске, читал, как с листа. Через неделю, конечно, ничего не помнил.

- Ну вы ... светлая голова! - искренне и добродушно восклицал Рудинский. Глядя на меня, катал маслины, шевелил скрипичными ключами ноздрей.

- Теперь у вас личное время. Остальные - учим, учим, учим!

Удивительное дело - армия! Этот Рудинский, еще вчера, как мы, - пацан. Задержись он на рекрутский автобус - свихнись по пьяни в кювет и явись с сидором завтра, в военкомате ответили бы: придешь в мае! И зубрил бы Рудинский "Устав" теперь вместе с нами, весенними.

А тут он - осенний, отец солдату...

Пред отбоем повзводно отрабатывали строевые песни. Дело было нетрудное, даже увлекало. Нет у тебя голоса. Но, горланя со взводом, ты его вырабатываешь, начинаешь различать среди других голосов. Он тебе даже нравится! А если песня хорошая, то удовольствие получаешь вдвойне.



3

Блаженны те взводы, где замки дембеля. Они плевали на службу, их подчиненные после отбоя спали. Сергунин тоже после ужина зевал и спотыкался. Рудинский был свеж, как утром. И каждую ночь перед сном "отбивал". За сорок пять секунд мы должны были раздеться и "умереть" в постели. За это же время вскочить и одеться.

"Не успеваем!" звучало рефреном. Рудинский входил в раж, заставлял надевать шинели.

- Десять - взять постели. Рра-зойдись!

В шинелях, перетянутые ремнем, кидались к кроватям, хватали постель вместе с матрасом, становились в строй. И так по тридцать- пятьдесят раз, спотыкаясь, сшибаясь друг с другом, снося все на своем пути. Загривки пенились и дымились.

Однажды он явил креатив.

- Десять - все с тумбочками. Разойдись!

Мы кинулись, схватили каждый по тумбочке и вернулись в строй.

- Смирно!

Рудинский прошел перед фронтом, вышел во фланг и прищурился.

- Корпус тела вперед. Вы должны видеть грудь четвертого человека...

Мы наклонились, пот со лбов потек на столешни тумбочек, а их дверки открылись и оттуда посыпались тюбики, мыльницы, письма... Сержант разделся, взял полотенце, пошел в умывальную. И уже оттуда глухо, будто накрытый ванной, покрикивал: "Десять - поставить тумбочки!", " Десять - взять тумбочки!"

В жуткой толкотне, с раздавленными на полу тюбиками, треснувшими мыльницами, проштампованными подошвами письмами, курсанты бегали, сталкивались, падали, спотыкались о лежащих. И вдруг кто-то заржал...

- Что-о?..

Рудинский, обмотавшись полотенцем, как раз возвращался из умывальной.

Двухметровый Пилаг на его пути замер в обнимку с тумбочкой. Рудинский остановился, закатил на него глаза:

- Вам весело?

Черный, курчавый, обернутый в полотенце, как в тогу, он походил на ливийского работорговца.

Раб удерживал тумбочку и молчал, ожидая отправки на галеры...

Рудинский оставил несчастного и обратился к взводу.

- И кому же это так велело? Выйти из строя!

Все молчали....

И стали бегать с тумбочками на первый этаж.

Падали на площадках. Кто-то повредился на бетонных ступенях.

На лестничном марше я остановился, скинул с груди тумбочку на пол. Рудинский подошел, вопросительно вскинул бровь. Смотрел в лицо долго и молча...

-Я отказываюсь.

- Что-о?.. Вы знаете, что бывает за не выполнение приказа? Я вас сгною!

- Мне по фиг!

Он быстро оглянулся. Крикнул:

- Так, всем поставить тумбочки на место, привести территорию в порядок!

Мы остались на площадке вдвоем. Двери в казарму он закрыл.

- Вы что - нюх потеряли? Вы-ы!... - подбородок у него задрожал. - Я, кровь из носа!.. Я лягу, но вы не получите звание сержанта!

Я знал: чтоб завалится с получением звания, нужен серьезный прокол. У меня его не было. А на личное отношение сержанта Рудинского в штабе плевали.

- Десять - на первом этаже! - приказал он.

Я чувствовал презрение к этому спектаклю, который ни имел никого отношения к обороне страны...

- Я приказываю! - ноздри Рудинского раздулись, он потянул руки к моему воротнику, крепко схватил.

- Я из вас желчь выдавлю, вы...

Я молчал, но положил ладонь поверх его кисти. Зная, что держу руку штангиста, просунул пальцы под его ладонь глубже. Для большего рычага. Нужен был рывок. Я его сделал - вывернул руку и надавил локтем на локоть. Сержант боднулся, беспомощно уставившись в свои шлепанцы. Затылок и шея его были под угрозой удара. Печень лежала, как на разделочном столе... Я не хотел осложнений и отпустил.

Рудинский выпрямился. Тяжело дышал.

- Ну, вы пожалеете об этом!

В казарме он поставил меня перед строем. Объявил два наряда вне очереди. И что вместо концерта в Доме офицеров, где будут в субботу выступать "Песняры", я буду натирать мастикой полы.

- Без штанов не считается!.. - вякнул кто-то, намекая, что замок вне формы.

Рудинский вспыхнул. Это был бунт!

Однако у него хватило ума "не услышать" реплики.

В связи с этим случаем вызывает подозрение еще один факт. Это произойдет перед самым выпуском. Тогда уже нас не гоняли. Взвод насосался одеколона, и прямо в расположении пацаны дурачились, кто крутился на турнике (было уже холодно и турник натянули прямо в коридоре), кто ржал над анекдотами, кто валялся в одежде на кровати. Рудинский сидел на кровати и все поглядывал исподлобья, все листал книгу... Некурящий, с чутким обонянием он, наверняка, чуял разящий запах "Сирени". Чуял! Но как умный человек смолчал. Объяви он ЧП, ему же самому крышка, и не видать повышения. А может, было и так: благовоспитанный в еврейской семье под Киевом, парень и понятия не имел, что одеколон на Руси - вторая водка. И думал: вот намазались "Сиренью", колхозники!



А пока нас гоняли. Но мы не чахли. Стояли бодро на крепнущих ногах. Даже хохмили. За это устраивали дополнительные гонки. Некоторые не выдерживали.

Еще до принятия присяги убежал из части курсант. Написал записку для своей девицы: "Ухожу в леса", запечатал в конверт, положил на тумбочку и смылся.

Подняли всю дивизию. Прочесывали леса, потеряли еще человек шестнадцать.

Беглеца поймал сам подполковник Одарюков, командир нашего дивизиона. Ехал в гражданке на своем авто. На шоссе проголосовал солдатик.

- Не подвезете?

- Садись!

Одарюков был служака. Как-то зашел в казарму после игры в футбол. Развязный, в трико и кедах, пузо выпадает из-под расстегнутой "олимпийки".

Дневальный попросил его к телефону, звонили из штаба.

Одарюков взял трубку.

-Есть, товарищ генерал!- он вытянулся по струнке, будто стоял перед генералом. Положив трубку, чуть ли не строевым шагом отошел от тумбочки.

- Ребятишки, жизнь прекрасна! - говорил он нам. И грозил пальцем.

Ему вторил замполит Жабаровский.

За полгода до нас в карауле застрелился парень с Кавказа, красавец-казак. Из-за девушки. Нам каждый день читали наущения. Замполит Жабаровский красноречиво, с малоросским акцентом твердил: "Изменила, и - хорошо! Туда ей и дорога! Ведь сам факт измены говорит о том, что она не достойна вас, ребята! И хорошо, что вовремя. Ну, какая бы из нее получилась жена? Подумайте о матери. Ведь вы убьете ее!"



4

На ученьях

Придорожная слякоть Полесья.
Свист крыла над опушкой, чертой
Ограждающий царство Олеси,
Над могилами братский покой.

Путь атаки песчаный и мглистый,
И на мушке висит тишина.
Над высоткою морось зависла,
Как скорбящей вдовы седина.

После трагедии пост на складах для нас отменили. Теперь мы охраняли знамя полка, учебный центр и ворота КПП возле строящихся казарм. Лучшим считался пост у стройки. Там заранее прятали в кустах одеколон. Пили после полуночи. Нежным запах "Сирени" облагораживал мечтания... Вот где-то смеются девчата. Идут гурьбой на танцы. "Зве-здочка мо-я я-ясная..." - раздается вдали новая, незнакомая песня.

Восемнадцать лет. До рассвета поют видавшие виды белорусские соловьи



Я родился через десять лет после войны. Но и в Казани еще свежа была о ней память. Еще не до конца просели холмики военных захоронений близ госпиталей. Еще дядя с горечью рассказывал за столом: "Врываюсь в комнату, а там юный немец, такой красивый...". А в бане мужики с заштопанными спинами, кто без руки, кто без ноги, просили мальчишек принести воды в тазе, или просто приоткрыть дверь в парилку.

В нашей школе в четыре этажа располагался госпиталь. Раненые, уроженцы западных мест, оставшись без крова и родственников, по излечении женились на местных санитарках. И потому в детской памяти - скрип кож, разбойничий посвист подшипников возле разливочной, уснувший на трамвайных путях в заглохшей "инвалидке" ветеран.

Говоря о выбитом цвете нации, о том, что их поколение сохранились частично, нужно уточнить, что большей частью - по частям. Такая вот горькая тавтология! Смерть брала без остатка, целых и свежих, в инфернальном своем заготпункте. А в жизнь протискивались, как в щель, с оторванным клочком, конечностью. Порой с довеском свинца или мистической жути в виде контузии.

И вот я стоял на земле, где оставлены те руки и ноги. Тогда и ощутил: воевали здесь не те седовласые дядьки, которых я видел на улице и в банях, а вчерашние школьники, мои ровесники. Могилы, могилы... Где-то в этих лесах лежит брат отца. Помню, бабка вынимала из комода завернутый в носовой платок орден "Красной Звезды", присвоенный ее мальчику посмертно. Тяжелую медузу в рубинной глазури, с острыми концами. Это было такое чудо, что я понюхал и лизнул около резьбы. Окислившийся металл. Такой привкус имеет война?.. Не знаю, какими глазами я посмотрел на бабку... но она решила привинтить орден к моей матроске. Минут на пять. И не спускала глаза, чтоб я не сбежал на улицу.



Прошло лето. Наступил дождливый октябрь. Мы привыкли к кроссу.

Тусклое, с щенячьим прозевом, утро. Еще не рассвело. После душной казармы воздух необычайно свеж. Мышцы не испытывают нагрузки, бежишь легко. Влажный булыжник под сапогами. Вдоль дороги избы, угадываются участки нескошенной ржи на огородах, длинные, диковинные для сознания волжанина, журавели.

И как маяк, в летящей дождевой пыли, призывно горит над чьим-то крыльцом фонарь.

В душе - необъяснимая нежность. На бегу, поворачивая голову, держишь фонарь в поле зрения - он горит в желтом пуке света, во влажной пыли, обещая нетронутому мальчишке уют, тепло и ласку...

Тех девушек с обручем и скакалкой мы уже не встречали. Наверное, они отсыпались в эту пору дождей. И оттого, что они спят где-то рядом, добрые, теплые, в груди разрасталась еще большая нежность.



5

Листья акаций, растущих в городке во множестве - эти желтые лепестки - наконец, посыпались нам на плечи. Черные погоны ракетных войск покрылись сержантскими знаками. Мы выдержали всем наперекор! И никто этого отменить не мог, ни Рудинский, ни ядерная война. А листья сыпались и сыпались. Толпы бывших курсантов ходили по аллеям Центра, с гордостью оглядывая мерцающее золото на черном бархате плеч.

Мы стали командирами. Скоро сами начнем учить желторотиков. Предстоял отъезд в боевые части, с ракетными шахтами и ядерными боеголовками. Некоторым уже объявили назначение. Они получали вещмешки, сухой паек, сопровождающего офицера и шли на железнодорожный вокзал. Феодосия, Урал, Монголия.

Первый уезжал Вовка Сайгушев, парень с аэропорта.

- Нас гоняли, как лошадей, - сказал он, - я - не буду.

Он служил в костромской области, часто писал. Мы и жить на гражданке стали рядом - его родителям дали квартиру в поселке Калуга. Сайгуш был труженик, сварщик, купил "Яву", но ее разбили его друзья. Он болел, тихо спился. Время - как Сатир с кистью, густо мажет голову клейстером, а потом сдирает присохшую маску вместе со скальпом: голова лысая, лицо пористо, в старческих струпьях...

Сидит Сайгуш возле магазина, нога на ногу, и отрешенно сморит вдаль...

Недавно я приезжал в Казань, мне сказали: Сайгуш умер.

Ворона же я видел лишь раз. Двадцатилетним. В январе сидел в кафе "Мечта" и тянул пиво. Стеклянные стены заиндевели, изнутри висела снежная бахрома, рыжевато светясь в лучах солнца. Ворон зашел в модном белоснежном тулупе, пышный, как граф, и быстро направился к стойке. С ним было человек шесть парней. Я окликнул его, он обернулся: "Дух!" И чуть присев, раскинув руки и улыбаясь, блаженно запел про святого духа.

- Водку пьем, не берет зараза! - говорил он. - Мешаем с пивом, бьем стакан о колено, и - залпом! Только так.

"Куба" рядом с парком Горького, как и Калуга. Мы поневоле должны были часто встречаться. Но Ворон как сквозь землю провалился. Где он сейчас? Процветает? Или давно истлел?



Наш взвод уменьшался, оставалось человек десять. Мы ходили по территории части, как во время революции кучка дезертиров. Разношерстным строем посещали столовку. Я останавливался у колонны, смотрел на увядающую клумбу. Неужели все, и я никогда ее не увижу? Ни молодым, ни старым? Прощайте, цветы! Сколько мыслей я оставил здесь!



6

- Кто на гражданке жил в частном доме? - Спрашивал лейтенант, ходя с каким-то прапорщиком в расположении взводов, где сержанты, сидя на койках, шили, писали, спали. - Кто умет пилить, строгать?

Я откликнулся. Заявил о себе и сержант Пилаг. Дошло и до других, что предоставляется возможность выйти за пределы гарнизона.

- Все, все! - сказал лейтенант, - двоих хватит.

Он передал меня и Пилага в распоряжение пожилого прапорщика.

Прапорщик был сер лицом, тощ, и когда перепрыгивал через лужи, плотная шинель его с могутными вставками в плечах, вскидывалась, как войлочный доспех.

Он говорил - и будто говорил сам с собой. Словно кого-то ругал. Глядя в сторону, сообщал, что в Тоцке прошел с противогазом через эпицентр ядерного взрыва. Что у него критическое количество лейкоцитов в крови. О лейкоцитах он говорил особенно нервно...

Мы подошли к дому, который был оштукатурен и окрашен в нежно-розовой цвет. Вошли не с крыльца, а через калитку в огороде. Прапорщик завел нас на веранду, с отодранными полами. Доски нужно перестелить, сверху подогнать и прибить толстослойную фанеру. Вот инструмент.

Сам удалился.

Работу мы делали споро.

Вскоре пришла пожилая женщина в душегрейке и калошах. В глубокой алюминиевой посуде, под рушником, принесла горячие пирожки. Положила тарелку на стол, сняла полотенце:

-Угощайтесь, ребята. С луком, с яйцами.

Сама, грузная, уселась на стул у двери.

- Мы не белорусы, - говорила она, перебирая морщинистыми пальцами складки передника на коленях. - Мы сябры. А Белоруссией называют потому, что сюда не дошли монголы. Потому она и есть - Белая Русь.

- А во время войны, - спросил я, - немцы были?

- Как же... Они пришли не сразу. Двинулись прямо на Бобруйск, на Мозырь. А потом уже к нам. Вроде как по хозяйственной части.

- Не обижали?

- Как сказать?.. Один солдатик у них был. Добренький такой, квелый, в очках. Над ним сами немцы издевались. Так вот он приходил, предупреждал, когда должны приехать каратели. Девки в заливных лугах отсиживались. Чтоб в Германию не увезли. За действия партизан, кончено, мстили. Жгли дома. Помню, корова в хлеву сгорела. Кто-то спрятал ее, завалил соломой. А те подожгли. Как она, бедная, ревела!.. Так вот этого солдатика потом отправили куда-то.

- Расстреляли?

- Бог его знает... Зачем стрелять? Отправили куда-то.

Женщина поднялась.

- Пойду сынУ посмотрю. И в училище надо. Поросенку взять.

Мы работали до обеда.

Когда примеряли последний лист, в комнату вошла девушка. Она была в "олимпийке" - синих шерстяных брюках и свитере с белой молнией на груди. Волосы, схвачены ото лба алой лентой. Как у Чингачгука. Она улыбалась - та самая. Да, именно та, которая летом сопровождала нашу батарею во время утренних кроссов!

Она оказалась довольно юной. Щеки розовели от пребывания на ноябрьском воздухе.

- А я иду из школы - папа стоит в огороде, - говорила она. - Вот и думаю, кто это у нас стучит?

Заведя назад руки, она облокотилась спиной к стене. Улыбаясь, с интересом наблюдала за нашей работой. Мой напарник, кстати, белорус по фамилии Пилаг, прибивший из Башкирии служить на историческую родину, с той минуты, как она вошла, замолк вовсе. Сквозь веснушки на его щеках проступил густой румянец.

- Вы скоро уезжаете в боевые части?- спросила девушка.

- Да.

- А куда?

Она качнулась от стены и поправила темно-русые волосы, которые падали сплетенным хвостом на грудь.

- Пока не знаем.

Мы не видели девушек ровно полгода. Я тоже был смущен. А девушка не прекращала улыбаться. Все разглядывала нас с уважительным интересом. Не обращая внимания на наши дешевые кирзачи, отрезанную ножницами шинель и стрижку наголо - ото лба машинкой. Детское лицо ее было настолько простодушно, что стыдно было взглянуть ей в глаза...

Вошел ее отец.

- Пора. Через двадцать минут обед, - произнес прапорщик.

Мы стали подпоясываться ремнями. Когда прапорщик и Пилаг вышли, я произнес краснея:

- А можно вам написать? С нового места.

Глядя на меня, она отчеканила:

- Гомельская область, Петриковский район, поселок Мышанка, Левченко Наде!

Порою так везет, что краснеешь от стыда. И вся шерсть на тебе, все, что может налиться кровью, - все встает дыбом!

Я рассматривал ее, и она будто растворялась в стене - юная, откровенная, словно разверстая. В тумане смеялись глаза.

Я взял ее ладонь и поцеловал пальцы с чернильными пятнами.

Выходил через переднею. Минуя крыльцо с висящим фонарем, почувствовал, что такой момент уже был в моей жизни...

Прошел по тропе и обернулся. Вот оно: фонарь! Оттуда, из тех бесконечных пасмурных сумерек утра. Когда мы бежали, вывихивая о булыжник ноги, к поросшему бурьяном песчаному полю.

Но этот ли? Я еще раз обернулся... Однотипных розовых домов с крылечками стояло несколько в ряд. И почти над каждым крыльцом висел фонарь.



Вечером приехал офицер-покупатель. Щеголеватый, узколицый, но с широкой тульей фуражки, загнутой вверх с таким шиком, что с нее мог взлететь палубный истребитель. Он был немногословен и очень много курил.

Сержанты упаковывали тушенку в вещмешки, подшивали парадку, в которой предстояло ехать. Рудинский еще не получил повышения после нашего выпуска и был одного с нами звания. На него смотрели нагло, вот-вот подденут. Он это чувствовал, и старался держаться в отдалении. Я не испытывал ни злорадства, не чувства удовлетворенной мести. Наоборот, наблюдая, как он стушевался, как по-мальчишески хлябают его голенища, когда он удалялся по длинному паркетному коридору, нагнув голову с тугим ребячьим вихром, испытывал к нему жалость, и даже какую-то свою вину.

В целом он не был мелочным, мстительным. Чрезмерно исполнителен - да. Возможно, при другом раскладе мы могли бы стать приятелями.

Позже в общаковой жизни, общаясь с людьми более трудными, я заметил следующее: прояви к человеку уважение - и даже злыдень растает. Станет тянуться к тебе. А порой поразит теплой искрой, которую явит из уюта своей крысиной норки.



7

Утром я проснулся со свежей головой, крепко выспавшийся. Но с такой глубокой

грустью в душе, что хотелось рыдать.

Я уже не был тем сопляком, что привезли сюда в мае. Уже не смеялся над генералами и воинством. И сам вот-вот отъеду с вещмешком за спиной, будто на фронт. Оставлю тут невесту. Спору не было, я обязательно на ней женюсь.

Обхватив руками голову, я сидел на койке, чуть покачиваясь от сознания счастья. Кто-то тронул меня за вихор.

- Жрать!..

В столовой жевал, не чувствуя вкуса еды. Слушал речи, не понимая.



Нас было семеро. Все - в Забайкалье. Щеголеватый капитан, развеваясь клешами на мокром ветру, вел нас по мостовой.

Железнодорожная станция находилась в левой части городка. Дом Нади оставался правее.

У дороги стоял в тупике допотопный паровоз, черный, с облезлой звездой на передке. На нем мы проходили практику. По двое залезали в машинный отсек, где должны были откручивать и закручивать гайки. Вместо этого по очереди спали на рефренном полу, согнувшись калачиком. Прощай, паровоз!

Вот и КПП, второй пост на стройке. Скоро здесь будут пить одеколон другие желторотики. Вот и околица...

Мы поднялись на перрон. Внизу лежали песчаные откосы, заросшие полынью и лебедой. Я все смотрел на дорогу, не подъедет ли...

Но откуда она знает!

Но ведь это моя жизнь! Моя!..

Со стороны элеватора подъехал "уазик". Из него вышел кто-то в цветной куртке. Это был она! Узнала издали. И, стянув с головы шапочку, побежала к перрону. Ткнулась кулачками мне в грудь, царапнула щеку обветренными губами.

- Я думала ты вечером придешь, - упрекала она, плача. - Зачем не пришел? Ведь бывают в жизни встречи, которые... Я думала, ты все это понял.

Я целовал ее щеки, теплые, как оладьи. Волосы ее пахли - не мятой, не имбирем, ни цветами, - они ни чем не пахли. Взлетая, лишь щекотали ноздри. Ветер приносил от железной дороги запах машинного масла и шпал.

На шоссе, возле "уазика", стояла ее бабка. Она неотрывно глядела в нашу сторону. И щерясь от религиозного напряжения, истово крестила нас издали образом в рушнике. Поддерживая ее под руку, рядом стоял и судорожно кашлял прапорщик. А прямо у вагона ходил вокруг нас разбитной цыган. В желтой рубахе и яловых сапогах. Вскинув гриф гитары, то смеясь, то плача, он пел:


Ах, ты сорока - белобока,
Ты научи меня летать.
А не далеко, не высоко,
А прямо к миленькой в кровать.
Гоп, я чепурелла!..
Гоп, я парабелла!..
Гоп, я тули-тули я...

Забайкалье

1

В Забайкалье ехали пять суток. В сержантская команда человек тридцать. На станциях закупали водку и гудели в вагоне, как шмели. За окном мерещились Гомель, Москва, ночные огни Свердловска, утренний блеск снегов в Новосибирске. Еще до Омска разразилась драка с перепившимися рекрутами-пограничниками из соседних вагонов. Благо проход узкий, и вооруженные автоматами солдаты-покупатели разделили нас, заблокировав двери.

Ночью не спалось. Спускался с полки к столику, где беседовали сержанты. Выпивал водки, забирался обратно и смотрел в окно. Остро ощущал казенность своей судьбы. А поезд все дальше отдалял от мест, где я оставил свои следы.

Лицо земли - как писчая бумага. А страшная доза радиации, как канцелярская присыпка, оберегает людской почерк. После чернобыльского взрыва, жители оставили Мышанку, как племена мая свои города. Пошли годы, десятки лет. К ногам человечества, как жертвенная овца, рухнуло новое тысячелетие. Сменилась эпоха и моя возрастная категория. Будущее уже не кажется безразмерным хаосом. Теперь оно, как в каталоге, скрупулезно распределено по ящичкам, по срокам. Где лежат скудные чеки на доживание и нет места нецелесообразностям. И я уж не пытал себя, что соберусь налегке, поеду и увижу Мышанку...

Свою полуразрушенные казарму из красного кирпича, похожую на развалины Брестской крепости; лица солдат тех лет и даже их редкую письменную перекличку, я увидел на мониторе.

В Мышанке до сих пор живут два человека - парень и сельский учитель. Оба -добровольные хранители местных достопримечательностей. Вижу их, как библейских ключников, в сверкающих радиацией мантиях. Один идет к брошенной школе. Другой - к воинской части.

Учитель косит во дворе траву, содержит в порядке парты. И, глядя в мир, уже и на учителя не похожий, а больше - на истопника, улыбается той невыносимой, простившей миру, добродушной улыбкой. И, отведя ладонь в глубь школьного коридора, будто говорит: вот, я все сохранил...

Парень же в учебке никогда не служил. И был мальчишкой, когда моя воинская часть умирала вместе с Союзом. Он-то и создал сайт. Для однополчан. И, как он мне написал, чтобы помнили. Не только однополчане. Но и их дети. Что есть где-то уголок, смертельно зараженный, который не сдается, как Брестская крепость. На сайте сотни фотографий: памятный знак на глыбе гранита, казармы, беседки, тропа у ручья... Листая картинки, я нашел свою казарму, плац, курилку. А вот и сама столовая. Большая моечная. Нутро малой посудомойки, где в пару и жару я мыл для поварих большие кастрюли с написанными красной краской названиями "Для свеклы", "Для масла". В четыре утра, склонившись над амбразурой девчонка пронзительно кричала в спящие коридоры: "Кастрюли!", "Про-отвяни!".. А вот и холл. На синей стене выложена желтой плиткой бесхвостая рыба - хвост откушен зубастым проломом, там виднеется небо. Иду на улицу через парадные двери. Колоннада, марши ступеней. А вот и она. Напоминает надгробие.

Здравствуй...

Теперь клумба жаловалась мне... И я почувствовал, как близок от нас по времени древний Рим.



2

По ночам поезд набирал страшную скорость. Колеса уже не стучали на стыках - пролетали выше. Буфера скрипели и вагоны мотало, кидая спящих на стены, а беседующих в тамбуре - в объятия. И когда хмурым утром пятого дня мы сошли в Чите, продолжали оступаться, словно под ногами все еще ходила рифленка. Продолжением ирреальности выросла перед нами огромная головка сахара. То была сопка, присыпанная снегом. Навстречу шли окаймленные мехом эскимосы - буряты, якуты, ненцы. Сейчас бы я их наверняка принял за китайцев, заполонивших Сибирь...

Из Читы поездом прибыли на станцию Ясная, в семидесяти километрах от Монголии и Китая, где был стык границ. На Ясной находился штаб 48-ой ракетной дивизии и военный городок. Оттуда на автобусах офицеров увозили на точки, дежурства длились по трое суток.

В полк ехал в переполненном "пазике", стоял в погребке у дверок. В обмерзшем окне проплывали сопки, серые, словно присыпанные солью. Тянулись до бесконечности, как замерший при шторме океан. Где-то здесь, щурясь от вьюги, проходили отряды Чингиз-хана. Безлюдье. Пустыня. Охватила тоска, что придется здесь жить полтора года.

Тучный рыжий старлей на заденем сиденье, завалившись и раздвинув колени, как роженица, трепался о местах службы - на Урале, в Костроме, что везде - задница. Офицеры постарше помалкивали. На месте кассира, рядом со мной, сидел худощавый майор. Склоняясь, тихо расспрашивал, в какой полк еду, с какой специальностью. Он был тоже рыжеват, но рыж исчерни, с виду скромен, такие не привлекают к себе внимания. И по тому, как он относился ко мне, как равному, даже робко, казалось, что с этим человеком тут не разговаривают, и он хочет составить компанию хотя бы со срочником. Я отвечал нехотя, меня мутило после возлияний в Чите. Уловив мое настроение, он сказал, что я не должен огорчаться от вида за окном, это просто осень, и скоро я пойму, какие здесь чудесные места.

Позже я узнал, что это майор Завадский, командир группы заправщиков.. Его обожали солдаты. Через год Завадского с позором уволят из ВС за пьянку с подчиненными. Наверное, ему наскучило общаться с интриганами, стукачами и горе охотниками, которые норовят выстрелом из дробовика утопить в реке несмышленую ондатру, перерезать горло раненному сайгаку. А еще лучше - в угодьях городка подсидеть чужую перепелку с накрашенным ртом, когда ее самец на три дня уйдет в подземелье - охранять родину. Дембеля пригласили Завадского на день рождения, и открыли стол с водкой...Наверное, Завадский знал о солдатах то, что позже открылось и мне. Порой кажется, что я, солдат, был мудрее себя, - теперешнего. И сорокалетнего, и тридцатилетнего, когда уже не сверкают молнии в голове, не щемит до слез мысль о чести и братстве. Теперь я - хреновенький семьянин, выпивоха с печенкой, в тапках и с ведром мусора у подъезда...



Казармы, штаб и службы полка лепились на краю сопки, как сакли. Перед ними, как висячие сады, - площадки с клумбами и березками.. Над пропастью торчала кирпичная труба котельной и восьмигранная водонапорная башня с круглой островерхой крышей. Башня напоминала знаменитую грузинскую церковь в Тбилиси, которую я видел на открытках, и внушала иллюзию Кавказа.

На первом же разводе поразило, что младший офицер кричал на старших:

- Товарищи майоры и подполковники! - взвизгнул он. - Что вы мешкаете? Быстро встать в строй!

Тучные офицеры, туго запеленатые в шинели, засуетились. А капитан, изящный брюнет с синими глазами, щерясь от мороза, уже тянул вкось нижнюю челюсть:

- Сми-рна! Равнение на середину!

И, тонкий, как тростинка, в великолепный скроенной шинели, стал чеканить шаг в сторону командира полка, спускавшегося с крыльца штаба.

Докладывавший был блистательный капитан Гусев, умница-инженер, любимец полка.

Сам полк являл собой разношерстную ватагу, ранжир обрывался на пятом или седьмом человеке. И начинался заново - другой службой, одетой уже в бушлаты. Всего в строю человек восемьдесят. Из них треть офицеры-технари. Остальной состав отдыхал после дежурства или находился под землей, выполняя задачу по охране рубежей СССР. Ядерные боеголовки части целили в Аляску и в район Великих озер. Здесь все, от командира полка до рядового, осознавали свою значимость: если полк плюнет, сметет пол- Америки

Первые дни дул ветер, вьюжило. Полк жил среди сопок, оторванный от мира. Здесь был свой закон, порядок и даже свое небо, как во владениях монгольского божества - барона Унгерна. Только богом нынче - подполковник Климченко.

Я попал в часть в то время, когда в шахтах началась подготовка ракет к пускам. Регламент, рассчитанный на год. Ремонт и проверка систем. И ожидание приказа из Москвы...

Об этом каждый раз, выйдя из штаба и приняв доклад Гусева, твердил комполка Климченко. Бог оказался не так блистателен внешне, как капитан Гусев, - широкое монгольское лицо и торчащие из-под фуражки уши. Однако, он учился в академии Генштаба, что означало, - будущий генерал, а может, и маршал. В клубе он добродушно шутил, что он еще студент, и дома сам чинит унитаз. Несмотря на видимую демократичность, начальником он слыл страшным.

Как-то звездной зимней ночью я вел отделение из котельной. И вдруг услышал грохот сапог - выше, на втором ярусе склона, где находился штаб. Ночью? Странно!.. Я нарочно повел отделение к штабу. И увидел святочную карусель - бегущую ватагу офицеров, всклокоченных, с разлетающимися полами шинелей. Их гонял вокруг корпуса командир полка. Взъерошенный от мороза, с торчащими ушами, он походил на черта в шапке. Зычно кричал в стужу: "Лодыри!" - и лейтенанты, как чертенята от удара плети, дергались и пускались прытче. Поскальзываясь на гололеде, сталкивались на повороте, как груда щепок в ручье, и быстрее карабкались по склону - за угол штаба, дабы скрыться от сверкающих глаз.

Климченко увидел нас.

- Стой! Откуда?

Я доложился по уставу.

Ты! - он указал на деда в моем строю. - Иди сюда! Ты как ремень носишь? На яйцах?!.. Ты солдат или мудило?! - схватил его за отвисшую пряжку и начал дергать на себя и тыкать с такой силой, что голова деда болталась, как сломанная свечка на нитке фитиля.

- Доложить майору Ветохину, - закричал подполковник, столкнув деда в кювет. - Чтоб жесточайшим образом наказать!

И вновь блеснул в полутьме чертячьими искрами - обернулся в сторону офицеров. Как раз они вылетали из-за угла штаба, катились в сапогах по гололеду.

- Вы что - снегурочки?!..



3

В нашей группе (роте) три отделения (взвода) и три капитана. Муравьев, Бурмистров и мой непосредственный начальник Катко.

Командир группы майор Ветохин. Поджарый, остриженный под полубокс. Кудрявая макушка торчит, как зонтик укропа. Ветохин ходит по казарме в вызывающих галифе, и кажется кривоногим. Особь с ярко выраженными гендерными чертами, он любит недожаренное мясо, живьем глотает цыплят - пьет сырые яйца. И мог бы жгуче терзать женщин. Но, к несчастью, не женат, и обитает в общаге. Он хочет казаться грозным, но в синих чувашских глазах его с мохнатыми, как черная сажа, ресницами мерцает глубинная усмешка над судьбой... Человек талантливый, живой, он разъедаем техническим спиртом. Пьет огненный, неразбавленный. И, когда, крякнув, отходит от стакана, спина его начинает горбится - в ней оживают, начинают шевелиться крылья орла. А ноги, в опереньях галифе, становятся кривее, зверинее.

Он дорого платит за свою снисходительность. Капитан Муравьев метит на его должность. Муравьев - непроницаемый кокон. В сером кашне, обернутом три раза вокруг горла, он и в казарме шинель не снимает. Сидит в кабинете, застегнутый до последнего крючка, даже если за окном цвенькают синички и капает с крыши.

Если в казарме находится Ветохин, Муравьев не замечает бардака: пусть солдаты водку пьют прямо на кровати, пусть зубы друг другу крошат. Но если Ветохин отсутствует, а в расположении как начальник один Муравей, то порядок соблюдается строжайший. Все ощущают его молчаливое присутствие. Пусть он в дальней комнате, хоть в тумбочке, хоть в щели, - тишина в расположении гробовая.

Разговаривает с подчиненными Муравьев мало. Чаще выспрашивает. Хитро заглядывает в глаза льдистыми зрачками. И, если уж говорит, то кажется, что лжет.

- Что ты делаешь для поднятия внутренней дисциплины?- спрашивает он у сержанта Юрченко на политзанятии. - Ты знаешь своих подчиненных по именам? Как зовут Бурсакова?

- Бура...меджан, - с трудом отвечает Юрченко.

- Изизова?

-Ура...ше ...шиджан.

-Усманова?

Тут отличник Юрченко шумно чешет в затылке, дурашливо уводит трубочку губ в сторону...

-Говори любое имя, все равно не знает, - басит с места сержант Овечкин.

Все смеются. Но капитан в сторону Овечкина даже не смотрит. Овечкину уготовано закланье. Перечить капитану дорогого стоит.

Например, пожелает дух Тимучина отправить в волжские улусы благую весть о здравии здешних мест - подвигает мозги штабных к вопросу об отпуске, и Овечкин уж видит, как обнимет мать... Но явится с мороза капитан, в портупее, одетой, как на кирасу, - на пухлую из- за душегрейки грудь, отчего коротко стриженная голова его покажется маленькой, птичьей. Подойдет, склонит чело и без слов ногтем поцарапает свою бровь... И тут станет ясно, что голова эта вовсе не птичья - а змеиная.

И уж не о чем не спрашивай. Отпуска не видать. Не горюй, ты и так каждый день - дома. Щелкни замками чемодана, открой крышку и услышишь, как пахнет мама, присланные ею полотенца, носовые платки, а то и бабка погладит по щеке шерстью варежек.... Отдохнул солдат и можешь пускаться в обратный путь - складывать. Радуйся, что пока не разжалован в рядовые, получаешь свои 10р.80 коп.- на сигареты да на сгущенку в солдатской чайной.

Разжалуют Овечкина месяца через четыре после прибытия в полк. Вечером в клубе. При тусклом свете ламп полк не увидит выражения глаз казнимого, - наверняка равнодушных и наглых. Не то, что у дембеля Фисенко, синеокого казака, по крови знавшего цену палашу и сверкающим галунам. Ритуал поразит и нас, только прибывших в полк с золотыми ярлыками на погонах. На плацу при солнечном свете на плечах Фисенко будут эти знаки честолюбия лезвием срезать. И сотни глаз с нещадным любопытством в него вперятся. Подмечая и тик в лицевой мышце, и подрагивание затылка, и пламя зрачков, с обидой глядящих вдаль: режьте! начхать, начхать!



Капитан Бурмистров, командир взвода вентиляторщиков, - полная противоположность изящному Муравьеву. Кряжистый, с короткой шеей и изжеванными ушами, он больше подошел бы для профучилища времен инквизиции, где готовят палачей из таких вот - с ручищами и бугристым лицом. Будто его, когда он был еще глиной, нещадно правили, и все кулаком: били справа - выпирал бугор слева, били в темя - отвисала челюсть...

Он хороший технарь, часами может говорить о ракетостроении, пусках и цепной реакции. Подробно, с карандашом и бумагой, закинув фуражку на торчащий патрубок. Приходит он в котельную во время ночного дежурства - на картошку, которую готовить вообще-то запрещено. Ткнет прокуренным пальцем в гнездо телефона, спросит из штаба: "Готово? С перчиком? Иду!" После картошки он разувается, снимает и носки. Когда, полулежа на бушлате, запускает руку в карман галифе, то кажется, что вытащит не сигареты, а щепоть махорки. Да, колченогий, в мгновение ока скрутит пальцами ног цигарку, пыхнет дымком и глянет: "А что?"

В службе Бурмистров, как положено, грубоват, Гаркает перед строем, кряжисто прохаживаясь и задирая плечи, как ворон. Но даже в гневе он не опасен. Про обещанное наказание забудет. Запрещенную вещь, что конфисковал, вернет - ткнет в бок: накось.



Капитан Катко, мой начальник, - мягкотелый щеголь. От уха до уха у него - льняная прядь, закрывающая широкую плешь. Когда прядь вдруг поднимет ветром, капитан вздрагивает, будто у него упали штаны. Он не жирен, но его жидкие, как студень, щеки трясутся при малейшем движении. В юности, наверное, он был красив, его лицо и теперь хранит оттенок нежности. Голубоватые, с донной мутью глаза неподвижны. Кажется, они замерли еще в детстве, когда грубияны ударили его учебником по голове, и в ней навеки застряла проблема. Катко человек проблемный.

Любую мелочь, даже если нужно отпилить ржавую трубу, он решает на уровне науки. Солдатский практицизм вызывает у него недоверие. На быстрое решение: товарищ капитан, бац, бац и готово! - он взглядывает от стола своей беспросветной синью, щеки отвисают, губы размыкаются, образуя треугольную пещерку, - он глядит, глядит неподвижно, ничего не отвечая... Затем вновь опускает взор к тетради. Так и уходит, ничего не сказав до конца рабочего дня. Запирает кабинет и отправляется к служебному автобусу. В конце концов, дело сводится к тому, что мы бацаем - и готово.

- Сила есть, ума не надо, - говорит он наутро, оценив результат.

Я часто не схожусь с ним во мнении. Не от того, что упрям и гну свое. Просто, мне кажется, что такое решение лучше. Наши отношения постепенно портятся, становятся неприязненными... Конечно, все это случится позже. А пока он выделяет меня среди других: весной один я из сержантов иду на повышение. А летом, когда наше противостояние усилится, к моему удивлению, он утвердит меня своим замом.



Весной, когда начинает пригревать солнце, учащаются строевые занятия. Сегодня вместе с Катко присутствует на плацу и майор Ветохин.

Майор смотрит в сторону отделения. Отделение, в тридцать три человека, - прямо, как у дядьки Черномора! - удаляется строевым шагом к подножию сопки. "Раз! Раз! Раз!" - кричу издали под левую ногу.

Ветохин толкает меня в плечо:

-Разверни-ка у самого края!

- Отделение, кру-у!..

Живой квадрат напрягается, сапоги взлетают и опускаются, схваченные единым рычагом, как колеса паровоза. Завершающий слог команды "Кру-гом!" нужно крикнуть одновременно с ударом левой. За метр до крайней черты. Так как сразу идет удар правой, у самой кромки, - и на ней, как на циркуле, взвод должен сделать разворот, чтоб с той же скоростью двигаться обратно. Нужно рассчитать момент. Иначе взвод двинется вертикально на сопку. Как в мультфильме.

Катко щурит глаза... В реальности, если первая шеренга воткнется в сопку, задние надавят на передних, расквасят о затылки носы.

- ...гом!

К счастью, все удается.

Ветохин доволен, сутулиться, как сыч. И все смотрит в точку - туда, где только что был осуществлен разворот.

- Еще!.. - требует он, и мне кажется, что из его сапог вылезают когти...

Повторяю маневр.

Когда все благополучно заканчивается, Ветохин вздыхает, дергает плечами, будто отрясает пух.

- Строй - это единое тело, - говорит он, прохаживаясь вдоль шеренги. - Ты должен чувствовать, что именно ты - армия!

Подходит к высокому молодцу.

- Правильно я говорю, рядовой Стоячий?

- Так точно!

Фамилия у молодца Конча, но Ветохин любит переиначивать. Меня, например, он называет Сахиб-передов, иногда Вперед-назадов, Овчкина - Шашлыков, а когда приедается - Шкуркин.



4

Воплощенье купринской Олеси,
Чередою бесхитростных слов
Сообщи мне про тайны Полесья
И про жизнь бескорыстных сябров.

А в ответ я про волжские плесы
Напишу тебе, лишь попроси,
Про ее расплетенные косы,
Русо вьющиеся по Руси.

Еще в поезде, уезжая из Мышанки, я твердил в уме адрес Нади, и все думал, ответит ли? И позже, уже в полку, на земле Чингиз-хана, нагнетающей исторический морок, то мимолетное знакомство с Надей казалось таким далеким, нереальным, что я сомневался, вспомнит ли она обо мне вообще.

Я написал.

Через две недели пришел ответ. Я вскрыл конверт, с множеством печатей и оттисков. Извлек из него листок в клетку из школьной тетради, исписанный крупными буквами. Буквы улыбались. Край конверта по линии клея, чтобы лучше смочить, она, наверняка, лизала, как мороженное... Конверт, как надежный солдат, доставил в своей бумажной шинели трогательный запах школьницы - запах портфеля, учебников, дубового пенала и, кажется, конфет. Странно человеческое обоняние! Древняя рукопись пахнет для нас тленом, затхлой кельей с суровостью быта. Свежая бумага со смертным приговором отдает мануфактурой савана; в тексте преображен статус букв - тут удары кегля внушат четкий удар бойка. И все работа воображения - так после летних похорон мясо в кастрюле пахнет мертвым Иван Иванычем.

Но к черту смерть! Письмо девушки на самом деле пахло сладостями.

Я изучал ее почерк. В нажимах руки наблюдалось напряжение, сопряженное с ласковостью и улыбкой умиления. Как игру в куклы, я наблюдал нежное пеленанье письма в одежку конверта... Следующие письма Надя стала окроплять духами. С каждой весточкой отправляла новый запах. Я понимал, у школьницы нет столько денег, чтобы покупать для каждого письма флакон с другим ароматом. И представлял, как она одалживала капельку то у мамы, то у бабушки (тут запах "Красной Москвы" выдавал бабку), и, наверное, у подруг. Затем письма стали приходить с поцелуями - с фигурным очерком губ, отпечатанных с помощью алой помады. Она прикладывала губы - сначала робко, и контур получался неаккуратный. Затем уверенней, тут сочный отпечаток напоминал сердце. А в поздних письмах - уже с нежным чувством, с признанием. Это когда алые поцелуи спускались по листочку вниз, открывая и закрывая уста, словно в анимации. Казалось, что она о чем-то шепчет. Или читает молитву.

Я поддерживал интригу, и писал:


Не топтана копытами Мамая,
Осталась Белой твоя Русь.
Упавшим всадником, века с себя стряхая,
Олесе юной улыбнусь.

Над Сююмбеке плакал месяц долго
И бронзой стал 2 , слезами изойдя.
Не раз была блуждающая Волга
Водой полесского дождя.

Себя я видел в зеркале восточном:
По-хански изогнулась бровь.
И, может быть, в лице твоем молочном
Зарделась княжеская кровь.

Княжна, княжна, отдайся вольной данью, -
Приснился мне красивый сын!
Я ж поклонюсь гуслярному звучанью
Седых полесских паутин...

Отправил Наде свою фотографию. Ответная долго не приходила, хотя она уже снялась в ателье. Надя писала, что ей не нравиться, как получилась. И обещала, что сфотографируется еще раз. Я помнил, где находиться здание фотоателье - за кирпичным бараком и футбольным полем, на пустыре. Представлял, как она красится, надевает шапку, варежки, пальто и пересекает булыжную мостовую у забора воинской части. И все это делается ради меня!.. Как приятно ощущать, что где-то далеко-далеко есть юное сердце, которое нежно думает о тебе...

Однако и другой снимок ей не понравился. Задержка. Фото глянцевое, какое она хотела, стоило для школьницы не малых денег. Наверное, она экономила на обеде. Она честно писала: "Папа второй раз не дает, а бабушкины я уже истратила на плохую..."

У меня были знакомые по Белоруссии, футболист Овечкин из Горького и боксер Геращенко из Одессы, оба красавца. В чертовой дыре земляков не имелось, и как о родной земле нас связала память о Мышанке. Конечно, Геращенко был немного крендель. Но крендель свой. Из того же теста, что и мы. Жестко раскатанный скалкой учебки. За это ему все прощалось. От него исходила душевная сила, широкие плечи и уверенные манеры внушали: дембель неизбежен! Я звал хохла Кумом.

В котельной готовили парадки к дембелю. Овечкин горячим утюгом правил на хромочах гармошку, суживал покаты и стачивал каблуки. Шикарные сапоги плотно облегали тугие икры футболиста. В матовой форме ПШ, лучшей офицерской форме, с ослепительным аксельбантом от крутого плеча он смотрелся бы фаворитом в свите английской королевы. Мы договорились, что дембельнемся вместе. Кого отпустят раньше, тот подождет на станции Карымской, недалеко от Читы, где, как писали с гражданки дембеля, с билетами лучше. А потом поедем гостить друг к другу. Сначала в Казань, затем в Горький, а оттуда к бабушке Геращенко в Полтаву, у который огромный дом. Там соберет смуглянок и накроет столы пан Геращенко в халате и ермолке.

Оба красавца относились к женщинам цинично - на гражданке у них оставались роскошные дамы. К Овечкину любовница вообще хотела приехать, но он запретил. Геращенко на сопке, среди развала скал, сфотографировался голым, сидя на уступе. Его сняли снизу, сделав непропорциональное увеличение. Он отправил девушке фото через прапорщика, вольной почтой, дабы не нарваться на перлюстрацию, и потребовал такое же фото от нее. Она выслала. Но в купальнике.

Они показывали портреты своих красавиц. С замиранием сердца я оценивал через их плечи фото Нади, которое она, наконец, прислала - пухлое личико, задумчивый взгляд в сторону, прическа еще не продумана. Я не мог объяснить, что на кухне, где мы познакомились, она была красива за счет сияния. А тут камера обскура поглотила ее лучи. На мертвой бумаге лишь оттиск овала... Может, она прислала неудачное фото, ведь неизвестно, какие порвала? Письма не показывал. Они были слишком наивны. Она писала, что я "очень и очень хороший!". "На улице мороз, а я бегаю в своей красной шапочке. Мне жарко, а когда сниму, то сержанты кричат с забора: "Девушка, простудитесь!". Забирая фото, я смотрел в наглые, уходящие от ответа глаза Овечкина...Что я мог понимать в свои восемнадцать? Все гадал, что думают эти парни, которые и опытней, и старше меня (оба закончили техникумы)? Женщины просвечивали под их взглядом, как отбивные на солнце. По форме губ или носа они позволяли себе судить о женском темпераменте и архитектуре гениталий.

Вскоре Геращенко получил телеграмму, заверенную в военкомате, что его отец, водитель фуры, разбился на трассе, лежит в тяжелом состоянии. Геращенко срочно отбыл в отпуск на родину. В мае, когда холодно, ветрено, он вернулся в часть загорелым, счастливым, и признался нам, что телеграмму с печатью военкома сделала его девица. "Скоро будем делать смерть" - сказал он, и через полгода стал требовать "жмурика". Девица боялась, что-то у нее там не получалось... Наконец, она подчинилась. И к командиру полка вновь пришла заверенная телеграмма, что у Геращенки умер отец. Виктору выразили соболезнование, выделили необходимые документы, деньги, автобус до Ясной.

Вернувшись, он рассказывал, что эта девица ему не нужна. Он бегал по шпракеткам, а этой в постели отказывал - со стоном хватался за голову из-за "болей", валил все на облучение. Хотя было трудно. И, смеясь, рассказал анекдот про старика и старуху, что в постели играют в карты. Бабке нужен "Туз", но обрыдлой жене старик отвечает: "Валет"! И прикрываясь одеялом, кричит: "В чужие карты не заглядывать!"

Вскоре Геращенке пришла посылка от "покойного" отца. А через месяц от него же письмо, где сообщалось, что Виктор трус и подлец. И чтоб духу его в доме не было. Виктор не унывал, по вечерам играл на гитаре, пел новые, романтичные песни о шутах, королевах и рыцарях. Еще он любил поесть. Однажды избил поваров в офицерской столовой и велел им каждую ночь готовить ему офицерский ужин. Он обожал конфеты, просто не мог без них. Когда к нему пришла та посылка, полный ящик конфет, я, наблюдая, как он аккуратно забирает их холеной рукой из ящика, думал, каково же ему с нами делиться?..

Эта посылка и подставила его. Из полка полетели письма в одесский военкомат и к родителям Виктора. Трогать его не стали. Да и за что? Он, мол, сам был расстроен и уезжал по телеграммам. Отец, который прежде гордился сыном, что того из такой дали аж два раза за хорошую службу отпустили в отпуск, теперь был вне себя от ярости. Но, судя по письму, которое Виктор нам давал читать, отцу больше всего не хотелось быть мертвым, а сын из шкурных интересов его "убил".



5

Извечно в вымыслах тоски
На Родине вершится чудо.
Несет потери вал реки
Куда-то в даль из неоткуда.

И виновато пустота
К тебе вернется на чужбине,
Когда теряется мечта
Волной разлившейся в пустыне.

И вездесущий лишь ковыль,
Когда весне щебечет птаха,
Сгорая в поле, стелет быль
О силе древнего размаха.

И этот дым пройдет, клубясь,
Седой товарищ по Отчизне,
Сквозь мысль, справляющую связь,
С величием ничтожной жизни.


Полк готовился к пускам, особенно доставалось заправщикам. Постоянно происходили "проливы" компонентов - миниразрывы систем, находящихся под высоким давлением. В помещениях заправщиков стоял желтый туман. Заходя в гости, мы судорожно напяливали противогазы. Хозяева же, снисходительно улыбаясь, бродили в мистических мглах. Серые их противогазы стали желтыми, как и вся мебель, щиты и трубопроводы, каждый год окрашиваемые в зеленый цвет. Даже на поверхности сопки, возле чугунных решек, куда выходили вентиляционные шахты, трава до самого подножия стала мертвенно желтой. На разводах у штаба наши группы стояли рядом. Как-то знакомый сержант показал мне тыльную сторону ладони, куда капнул окислитель, - жуткая фиолетовая роза, будто вылез из плоти и улегся дождевой червь. Нам было по восемнадцать -девятнадцать лет, и мало кто пекся о здоровье. Заправщики ценили, а мы завидовали, что им положен отпуск на родину по разу в год. Им выдавали больше сливочного масла, сахара, еще им положен был куриный паштет, невиданное лакомство тех лет.

Как в песне вижу лица тех классных ребят, и дай Бог, что они до сих пор живы.

Мы тогда еще не были ленивы, бегали с утра по морозу кроссы, обливались ледяной водой, качались. С плаката молодой красавец Брежнев, волнисто шевеля губами на ветру, внушал: "Служба в армии - почетная обязанность гражданина!" Лучший боец, это годок. Зеленый на бегу еще ковыльнет, а у годка уже есть мышцы, он пристрелян, служить ему - полны закрома, и терять нечего. Дембель же - себе на уме, мещанин с барахлишком, он в огонь не полезет и даже домой на самолете не полетит, а поползет поездом, ибо надежно.

Как-то ночью лежали с Овечкиным на койках, закинув сапоги на спинки кровати. В окно светила большая луна. Говорили о жизни. Как раз тогда ходили слухи о восстании капитана Саблина на военном корабле в Балтике. Саблин выступил с обличениями руководства компартии и обещал увести корабль за кордон. В ответ авиация произвела атаку с воздуха, бомбы повредили киль. Саблинцы огнем не отвечали. Наконец, мятежный капитан, чтобы не губить личный состав, сдался.

- Теперь их расстреляют?

- Наверное.

- А кто будет исполнять приговор? Солдаты?

- Не знаю. Если мне прикажут, я стрелять не стану, - твердо и негромко, как бы для самого себя, произнес Овечкин.

- Тогда расстреляют тебя.

- Пусть.

Я и прежде уважал Овечкина. Уважал по-юношески его крутое плечо и самобытное мышление, уверенный баритон, наглый взгляд серых глаз, - наглость не мерзавчика, а человека, что-то смыслящего в этой жизни и потому прощающего окружение, в том числе и себя, к этой жизни привязанного. За эту наглость в глазах мы с ним чуть не сшиблись еще в Чите. Незнакомые, располагались на ночь в спортзале перед утренней отправкой в часть. Тогда я принял его взгляд за презрение, когда он, проходя, раздел меня мельком и выбросил. И я обернул его, схватив за плечо...

Но теперь, в боевой части с каждым разговором по ночам я прикипал к нему все сильней. Даже Геращенко, сам себе капитан и разбойник, часто искал его одобрения: "Шура, как?.. Щура, скажи?.. Почему, Шура?"



Я переписывался с друзьями из Мышанки. Сайгуш служил в костромской области, Ворон с Магдеем в Казахстане. Пилаг написал мне из Монголии, что ветер дует, жизнь копейка, а недавно в топке сожгли сержанта Хальзова. Пилаг и прежде казался неадекватным, и когда я обратился с вопросами: как Хальзов?! почему? - он замолк и больше не отзывался. Хальзов, бедный Хальзов! Это был спокойный парень из Башкирии, очень мощный, с широкой костью, смуглый, немногословный. Что случилось? Происки хунвейбинов Мао-Цзедуна, пересекших границу? Доходили слухи, что они по ночам глушили целые казармы - шомполами в ухо: человек умирает мгновенно, без звука.

А может, произошла стычка с дедами, убили сгоряча, а потом сожгли, чтобы скрыть следы? Но Хальзов не был человеком конфликтным, как и все подобной категории здоровяки. Я сообщил о Хальзове всем друзьям, даже тем, с кем прежде не переписывался, письма полетели во все точки СССР. Но никто ничего не знал. А Пилаг так и не откликнулся.

Хальзов!.. он и теперь стоит перед глазами: мощный торс, цвета шоколада, брючным ремнем перетянут пресс, а голоса не помню, кажется, он никогда не разговаривал...



6

***
Под оркестры праздничного Мая.
В пестром вальсе, будто бы во сне,
Голову с улыбкой отклоняя,
Как о тайне, вспомни обо мне...

1 мая 1975г


И все ж я ей написал. Хоть и зарекся. Она была студенткой. Отношения до армии были рванные, болезненные, без будущего. И на проводы ее не приглашал, чтоб не бередить перед чужбиной старой раны. Да и добьет меня последняя ночь - с ее безумием, бабским грудным рыданием (для меня это невыносимо!). А после будет утро - ее одинокая фигура у военкомата, мини-юбка, припухлые лицо и губы, сиротский взгляд... Оголив бедра, девушки лезут в окно рекрутского автобуса, дабы еще раз схватить за уши (ибо волосы острижены), поцеловать, прижаться слюдянистой щекой к дорогому лицу. Всего этого я бы не вынес! Эту запойную девицу я хорошо знал! И страшился ее любить. И она боялась. Когда мы познакомились, ей было восемнадцать, мне шестнадцать, и я берег ее девственность. Раз уважаешь, а будущее не определено, не трогай. Сохрани. Еще никто не отменял те свадьбы, когда утром выносят от молодоженов к хмельным гостям окровавленную простынь. Потрясают ей, как знаменем целомудрия, - и гости, как язычники, кричат "Любо!".

И все же в Забайкалье, ближе к весне, я почувствовал себя сильным, самостоятельным человеком. Послал ей стихотворение.


У озера Кабан

В ряби озера алые пряди
К сну готовая гасит заря.
Словно евнух, из-за рощицы глядя,
Вспыхнул месяц над нами не зря...

Ты не слышишь напевов намаза
От мечети на том берегу.
Ощущенье родимого сказа
Я тебе передать не могу.

До утра ожила эта древность,
До утра опустился Босфор.
А твоя православная ревность
Дорога, как мечети укор.

Она ответила. К своему удивлению, я узнал, что она отбыла по распределению в оренбургскую степь, в деревню Грачевка. Она обрадовалась весточке. "Теперь над "Гибелью Помпеи" в моей комнате, над обшарпанным диваном, стало светло. Ты самая ясная звездочка в моей жизни!" - писала она. И жаловалось на страшную тоску, одиночество, чуть не рыдала. Казалось, она хотела вызволения. Потрясенный неожиданным откровением, я не знал, как помочь. Прежнее безумие вернулось. Она казалась маленькой девочкой, попавшей в беду. Я верил и не верил.


Уж про осень лепечет листва,
Птицы крыльями бьют на лугу.
Не пиши мне такие слова,
Я поверить тебе не могу.

Я поверить тебе не могу,
Коль не верил при светлой весне.
А когда льют дожди на лугу,
Не могу я поверить вдвойне.

Вдруг она замолчала...

Однако, не внезапно это случилось. Молчание в переписке неожиданным не бывает. Ее молчание шло ко мне долго, как тьма погасшей звезды... Но что же случилось? Она и прежде была неадекватна, капризна... Перечитывая предыдущие письма, я искал причину такого оборота. Может, чего-то не доглядел в интонациях, в смыслах ее сентенций, и явил себя дураком? Вспоминал содержание и своих писем, которые она могла неправильно истолковать. Неопределенность угнетала. Проходила неделя. Вторая. Месяц. Два... И вдруг я получал язвительное письмо! Оказывалось, что в те дни, когда над Помпеями "стало светло", - оказывается солнце-то вставало не для нее, а для меня! А я-то думал, что плохо ей...Она обвиняла меня в "мнимой порядочности", чувствовалась какая-то месть. "Мне жаль тебя, несчастный поэт, раздавленный на рельсах жизни!" - писал она размашистыми буквами.

И опять молчание.

А потом, когда удивление и гнев во мне поутихли, когда я успокоился и уже не ждал ответа, к берегу тихо прибило письмо...

Письмо лежало на тумбочке дневального. Неделю я ходил мимо, пока мне не указали. Грустное, философское размышление, с женскими переживаниями, где иногда мелькали элементы танго, с чувственным оскалом и пронзительной жалобой, которая тоскливей заунывной скрипки. Она вновь тянулась ко мне. И я опять терял голову...

А Надя писала между тем крупными буквами, что "вчера выбросили квашеную капусту. Папа, бедный, тяпал-тяпал. Поклал все в бочку, а про дырочку-то забыл. Все протухло. Так жалко!.."

Я уже не знал, что отвечать Наде...

На первый взгляд Надя, конечно, проигрывала перед изящной блондинкой, повернувшейся в кресле в сторону объектива, с улыбкой уверенной, артистичной, с великолепным рядом зубов. Наталья в отличие от школьницы знала, что послать.

Но Надя проигрывала так, как знаменитые актрисы на школьных фотографиях проигрывают самим себе, уже взрослым. В юности они неуклюжи, как заготовка скульптора. Глина еще влажна, не приглажена, не одухотворена последними прикосновениями мастера. У школьницы еще нет женственности, значимости, шарма. Такой же неуклюжей, как Надя, была и сама Наталья на юношеской фотографии. Прямые русые волосы, испуганный взгляд в объектив, пухлый и сжатый рот, - фотокарточка, которую я однажды случайно увидел в ее потертом студенческом билете. Что мог я тогда понимать?

А тут Наталья прислала собственные стихи:


С тобой мы будто ладьи,
Которые разводят струи.
И где-то, где-то впереди
Нас слезы ждут и поцелуи.

О, если бы она попросила тогда о помощи!..



7

Старшина-дед подошел к кровати: "Встать!"

Заваленный одеялами и шинелями, в полусне я пробормотал, что после ночного дежурства отдыхать положняк. Шевелиться не хотелось, в казарме было холодно, 14 градусов, на окнах нарост инея, толщиной с ладонь. Ночью спали под тремя одеялами, снимая их с соседних коек. Молодежь вообще накрывалась матрасами.

"Встать!" - опять закричал кусок, стоя у меня за спиной. Выражения лица его я не видел. Но понял, он терял дар речи и по обыкновению таращился - сейчас на мой затылок, который торчал из-под одеяла. Вдруг боковина моей кровати задралась, и я вывалился на пол. Кровать встала на ребро. Голопузый, в одни трусах, я поднялся, протер глаза, босые ноги жег холод пола.

Старшина нагло улыбался., голубые глазки сверкали, оттеняя горбинку на коротком носу и уехавшие до самых ключиц массивные челюсти. Не успел я слова сказать, как получил сильный удар в лицо, в кость под глазом. В голове сверкнуло, я туже ответил, но он резко отвел назад голову, и я чуть не улетел за своим кулаком через барьер кровати...

Я не понимал, в чем дело. Или он с ума сошел? Моих годков в казарме не было, а деды торчали здесь и там. Но почему?

Я начал одеваться. Старшина исчез. На меня смотрела вся казарма. В основном зелень. Одежда не слушалась, пальцы ног на ледяном полу сводило судорогой. Я чуть не упал, запутавшись в штанах. Невольно думалось, за кого они болеют? Проходя в умывалку, поймал сочувственный взгляд алма-атинского чиграша, который на койке подшивал воротничок.

У зеркала осмотрел лицо. На щеке, в надкостнице, вздулась кожа. Когда вышел из умывалки, старшина, в великолепно отглаженном х/б, стоял в коридоре в кругу дедов. Их было человек семь. Наверняка обсуждали инцидент. Дело было серьезное.

На тот момент из наших вне дежурства находились некоторые гоплиты. Мускулистый казах Нургалиев, крепышок Севенюк, еще пара новеньких, переведенных из другого полка. Где-то в расположении пропадал двухметровый сибиряк Гоша. Гоша немецким штыком безошибочно пронзал в подсобке сердца ошалевших хряков, но драться не умел. И был страшен лишь тем, что пил на морозе из стакана парную кабанью кровь. Казалось, именно от этого лицо его, изобилуя эритроцитами, мерцало синеватой маской. Будто он был в противогазе. Чаще это замечалось в пору возбуждения. Особенно, когда поднимал жертвенную чашу, - будто кровь в ней отбрасывала на лицо жуткий багровый отсвет. И даже васильковые глаза его приобретали в те минуты маковые вкрапления.

Можно было подождать до вечера. Придут с дежурства Геращенко, Овечкин, два немца из Алма-Аты, те кто здорово умеет махаться.

Но где там ждать! Меня трясло, как проститутку на углу. Я знал, что деды будут куска оберегать и поединка не дозволят.

До них было метров десять, мне хватало их, чтобы разбежаться. И я разбежался и, подпрыгнув, сжавшись, разбил круг и дотянулся через головы - крюком достал подбородок. Старшина сел и суетливо попятился назад, выбрасывая из-под себя ноги, как в пляске вприсядку. Дальше - тьма, хруст шеи и невесомость. С головой под мышкой, вывернутыми к затылку руками, меня втолкнули в дверь каптерки, в штаб-квартиру дедов, - убивать.

С Овечкиным уже такое приключалось. В самом начале, месяца через три, как мы прибыли в полк. Он не нравился старшине, тот хотел его раздавить, доставал по мелочам. Как-то Щура обрыдло, в высшей степени оскорбительно произнес: "А пошел бы ты на х..." Его схватили и понесли в каптерку. Кто-то нас разбудил, пробежался по животам. Голые, мы ворвались в каптерку и забрали Шуру.

Я не мог слышать ни стуков, ни пинков в дверь. Вправляя на место шею, увидел Севенюка, улетающего от его удара в груду парадок старшину. Прыгающего в боксерской стойке Бабкина, того деда Бабкина, который все колотил по груше в котельной. Нургалей поддел его снизу, Бабкин оказался на заднице, раскинул ноги, глаза растеряны. Кому-то неуклюже врезал Гоша. Лицо его сделалось фиолетовым.

Другие деды опешили, застыли в боксерских стойках. Кто-то, отскочив за стол, поднял над головой трехлитровую банку с водой...

Продолжать бой не стали.

Не за чем.

Дембельскую субординацию мы, годки, все равно соблюдать обязаны.

Ну а шипеть они на нас больше не посмеют.

- Пошли, пошли, - мягко подталкивал меня в спину Нургалей, выводя из каптерки.

Потом я узнал. Как только начался инцидент, майские чиграши рассыпались по полку и нашли в чайной моих ребят. Да, зеленые майские всегда за майских. А для майских дедов они вообще уже как дети. Их щемят лишь те, кто чуть постарше, как будущую себе угрозу, - ноябрьские. Ибо все хотят свободы, как теперь мы, майские годки, - перед ноябрьскими дедами.



8

В русский туман пробираются сопки
Тощей верблюжьей спиной.
Кажется, там обрываются тропы,
С грозной сойдясь тишиной.

Будто застывшая молния гнева-
Косо взметнувшийся клен.
Взреял оттуда, из адского зева,
Рой чернокрылых ворон.

Там пустота, там сожженная вера!
Воздух, сковавший закон.
Хитрой гадюкой вползла его эра
На постамент всех времен.

В страшной измене погибшего друга
Вижу глазами страны.
Воет и воет скорбящая вьюга,
Не превзойдя тишины.

В августе и затем в сентябре 1975 года ТАСС оповестил мир о пуске межконтинентальных ракет в Баренцево море. Морские и воздушные суда мировых держав предупреждались о нежелательности присутствия в указанных квадратах в означенные дни.

Наша сорок восьмая дивизия ЗабВО и ее жидкотопливные ракеты - задумка гигантомана Хрущева. И даже когда его сняли, дело было в шляпе. В его, соломенной, - в сопках Забайкалья пряталась Кузькина мать. Комплексы 8К64У, которых американцы боялись и требовали убрать. Залп одной такой ракеты мог снести сотни Хиросим. При Брежневе добавили твердотопливные ракеты, ОС (одиночный старт).

64-ки располагались недалеко от станции Ясная в трех полках, стартовых площадках: 23-й, 13-й и нашей 11-й. В каждом полку по три шахты типа "Шексна". И девяносто ракет ОС - "осовских", быстрого реагирования. Итого 99 ядренок, готовых к старту.

Мао Цзедун тогда сходил с ума. Жарил хунвейбинам пятки, и они блажили в шаманской пляске. Человек мазохист, толпа - вдвойне, да и сама природа нации требует катарсиса. Он химически необходим для организма стаи, как женский цикл. Отсюда неосознанное брожение в подкорке. Такое племя легко за собой повести. Блуждающая в одиночестве химия цементируется от вспрысков национализма, жертвоприношения и ненависти, и получаются ландскнехты...Мы видели засекреченные фотографии, зверски убитых на острове Даманском наших пограничников: отрезаны уши, носы, перерезаны горла. Говорили, что китайские уйгуры, переодетые в советское х/б, опять снимают наших дневальных и вырезают казармы.

Китайская граница находилась в 50-70-ти км от полков. Днем и ночью на юг двигались техника и войска. Серым пунктиром в поволоке пыли. Впечатляло количество танков. "Градом" всех не пожжешь. Танки предназначались для блицкрига - рассечь, окружить, разоружить. В случае прорыва китайцев, мы должны были запустить ракеты и стать пехотой. Мир висел на волоске. И удержался, вероятно, благодаря нашим РВСН. Кормчий страшно боялся ядерного удара. Под Пекином был вырыт целый город.

Пуски устраивались по регламенту, но и не без цели устрашения. Запускались жидкотопливные ракеты. А шахты твердотопливных предстояло укрепить, зарыть танки, оснастить дополнительными подземными переходами, предполагалась огневая мощь вертолетов, минирование.

Первый пуск должна произвести 23-я площадка, находящаяся в 18 км к югу от нас. Два залпа из двух шахт.

Солнечный август. По сопкам зеленеют травы, обещая к осени поразить разнообразием цветов. К пяти вечера, ко времени взлета первой ракеты, наш полк уже сидит на крышах казарм. Мнет ногами рубероид мягкой кровли. Поглядываем на ручные часы. Внизу огромный провал. Лощина между сопок. И каменистая дорога на старт. По ней ночью приедет на пуски нашего полка главком РВСН со свитой. Для него уже построено КП на противоположной сопке. Дальше КП воздух чист и прозрачен до самого горизонта. Я глянул на часы: ровно 17.00... И как раз далеко-далеко по линии сопок что-то изменилось. Нечто похожее на обрубок карандаша, величиной с ноготь, взмыло и понеслось вверх. Через несколько секунд скрылось в голубом своде.

И все?

Мы лишь переглянулись, впрочем, довольные.

Боевая готовность ракеты 8К64У - 18 минут. Стали ждать очередной взлет. 18 - цифра не красивая. В армии любят порядок и гладкость. И мы не ошиблись. Ровно 17.30. Черта горизонта в наблюдаемой точке изменилась, будто сжались оголовья сопок. Но ракета не появлялась. Вроде как дымка... Вроде как за горами подавился солярой и матюгнулся выхлопом трактор... Дымок стал рогатым, одна его ветвь исказилась и, выходя из-за линии горизонта на просвет, обрела марганцевый цвет. Затем ветвь изогнуло и повело в сторону, разжижая в синеве. А из источника все валило и валило. Словно там, на дне, ранили копьем гигантского осьминога, и он клубил бурой кровью в голубые воды...

Оказалось, при работе двигателей в одной из емкостей лопнула мембрана, и ракета, наполовину поднявшись из стакана, рухнула обратно. Горючка и окислитель, при встрече образующие взрыв, сработали и стали пожирать небо. Мощный стакан из нержавейки уберег команду от гибели; благо сам полк на время пусков эвакуировали. Ядовитое марево пошло на Бурятию, закрыло полнеба. Срочно созданные спасательные команды эвакуировали селения, кошары, живность. А концентрированный бурый дым все растворялся в чистом воздухе, как марганец в воде. Опускался на землю, смертельно заражая зверей и птиц, убивая навеки древние урочища и пастбища Тимучина.

Так прошли первые пуски в нашей дивизии.



9

Жди, пока снега растают,
Коль пока начало лета!
Молчаливо убывает,
Что должно быть громко спето...

Еще в начале лета было скучно, обыденно. В мае дождались, когда убудут дембеля. Особенно радовались осенние деды, занявшие их место.

Дни тянулись. Хорошие летние дни. Иногда бывали зеленые рассветы и перламутровые вечера. Когда солнце горит в тополях, как жемчужина, и гонит над землей зеленый тополиный пух. Будто ты на другой планете.

Такой вечер застал меня в дивизионном госпитале, на Ясной. Я курил у порога, воздух сквозил перламутром, летел пух. Молодая женщина врач вышла из двора госпиталя, повернула и направилась вдоль ограды. Девочка, игравшая с мячом во дворе госпиталя, окликнула ее: "Мама!". Та обернулась, помахала рукой и, довольная, пошла дальше.

Этот эпизод врезался в память. Возможно, затем, чтобы всплыть через десятки лет. В переписке с несчастной женщиной из Великобритании, которая тосковала по России. На одном литературном сайте зашел разговор о моржевании, и вдруг вышел пост из Англии от некой Eanа Tigi. Эта истосковавшееся по родине женщина писала неправильным русским языком, что она тоже купается зимой, плавает в холодном море, закаляется, потому что у нее нет денег отапливать жилье. Выяснилось, что ее отец советский офицер, ракетчик, служил на Ясной. Она описала первое впечатление от Ясной. Опять неграмотной русской речью, с частыми повторами, отчего становились явственнее образы, само воспоминание. Писала о том, как "ковыряла палкой гнездо пчелы, а она возмутилась и побежала за ней, много пчел! Я кричала: "А-а!" - и побежала от них. Оказывается это были не пчелы, а земные осы. Я бегу и кричу. Через ворота прибежала на военную точку, там был часовой, он должен был стрелять на поражение, но не стрелял. Солдаты спрятали меня в подвале, где у них стояли ракеты, дали мне кушать и кисель. А потом папу отчитали, что девочка без присмотра и попала на стратегический объект. Папе очень сильно попало, его сняли с должности, а я стала играть в госпитале, где работала мама"

У женщины сложилась несчастная судьба. Отец служил в Латвии, когда развалился СССР, у них забрали паспорта, сказав, что СССР аннулирован, а других не выдали. Каким-то образом она попала в Англию, вышла замуж, развелась и жила нынче в пустом неотапливаемом доме ("в Англии за отопление платить очень дорого"), который муж хочет продать. Я написал ей, чтобы плюнула на все и возвращалась в Россию, здесь много дров - согреется. На что она пожаловалась, что в Россию ее "не берут", так как нет российского, хотя бы советского, паспорта, именно того, который уничтожили в Латвии. Замкнутый круг!

Эта девочка, я назову ее так, писала с восторгом нам советские стихи. И когда я читал набитое по памяти рукой полуангличанки "Гренада, Гренада, Гренада моя!" - у меня мурашки бегали по телу. Она прислала и свои стихи - пафосные, трогательные, с порушенными падежами, но это только усиливало восприятие, мощь ее чувств - она так хотела в советскую Россию!

И мерзла, мерзла в неотапливаемом доме в английском пригороде.

Кто-то на сайте, видать с перепою, обозвал ее проституткой, мол, не надо было ездить в Англию, бросать Россию. На оскорбителя накинулись, мат-перемат, как бывает в блогах. И модератор сайта удалил всю ветку. С веткой пропали и длинные монологи Яны.



10

О нет, она так горько не страдала
И не щадила молодость твою.
Тебе догадки этой не хватало,
Чтоб ощутить тревожное люблю...


Офицерство всегда мне казалось элитой, воплощением традиций и блеска. Ветохин был смешон, но это был орел. Побитый жизнью, но орел, который никогда не клюнет тухлячок. У Катко же была куриная близорукость, потребность швыряться в навозе. Он совал нос везде, куда мышь не глянет, - молчаливо, задумчиво просовывал, рылся в скромном солдатском загашнике, перлюстрировал сокровенную запись в обнаруженном дневнике. А затем также глубокомысленно этот обмасленный удовлетворением нос из интимного гнезда вытаскивал, не говоря ни слова. Он не умел ни гневаться, ни кричать, часто говорил полушепотом.

Наверное, я оказался противоположностью предшествующим дедам. Прибыв из Белоруссии, я застал еще древних мамонтов - дембелей 73-го года призыва и был свидетелем их благоговения перед "шефом" (так они его называли). Эти ребята с Украины хотели перед дембелем получить старшинские звания. Но, чтобы их получить, необходимо отслужить лишний срок почти месяц. Звание дает альма матер, и дабы повысить в чине или разжаловать ее выпускника, полк должен делать туда запрос. И вот эти два вменяемых парня, с виду даже приблатненные, терпеливо ждали, пока документы слетают в учебку и обратно. Неужели заждавшейся в далекой Украине матери не все равно, какие у сына на кителе погоны - с поперечным или продольным просветом!

Уже отслужившие срок и отстраненные от должностей, парни занимались чисткой фанеры на стенах в кабинете Катко. Эту фанеру никогда не красили, и она со временем пачкалась. Каждые полгода Катко требовал, чтобы ее драили добела. Наверняка, эти два дембеля заставляли работать салаг. Но по утрам со шкурками в руках встречали шефа лично. У него на глазах, будто смахнуть пылинку, бросались затереть сомнительную точку. Довольный шеф тихо смежал ресницы и отпускал их с богом семейным полушепотом, как римский папа.

Наконец, ребята получили старшин и уехали. А фанера осталась бесхозной, темнела от летающей копоти, касания масляных роб, у плинтусов появились черные росчерки от подошв сапог. И опять полгода эти листы мучили, чистили шкуркой чуть ли до дыр уже другие деды. И вот уже я стал начальником смены и глядел в мутно синие глаза Катко, сообщающего перед отъездом из части, что нужно найти шкурку и "как следует..."

Однажды утром, когда он вошел в кабинет, увидел, что вместо фанеры на стенах закреплены листы из красного дерева.

То есть фанеру я пропитал морилкой...

Шеф промолчал. Не сказал ничего. Только губы с открытой пещеркой, сморщились и замкнулись.

Тогда у меня еще хватало терпения внушать ему, что хотелось красоты. Вот достал в пожарном депо морилку, покрасил...

Молчание шефа для меня ничего хорошего не предвещало...

Однажды в котельной случилась авария. Из работающего котла выбило ржавый патрубок водоуказательного стекла, ВУС. Струя пара с брызгами кипятка под давлением 11, 5 атмосфер ударила в место машиниста. Как раз там сидел я, отправив старшего машиниста спать. Позже Катко достанет меня вопросом, почему у котла сидел именно я? Вопрос был риторическим. Ибо он сам понимал, что двенадцать часов машинист пялиться на ВУС не может. К утру он сломается и, вдруг проснувшись, увидит, что уровень воды упал, в котле одни пар, - и в испуге, пока не видит начальство, начнет крутить вентиль, нагоняя в котел холодную воду. Холодную, потому что вода не успевает из-за скорости подачи прогреться в неисправном экономайзере. От встречи с сжатым паром происходит гидроудар такой силы, что котел в несколько тонн весом отрывается от опускных труб, пробивает потолок и летит на четыреста метров. Десятки таких реальных случаев нас заставляли заучивать еще в учебке.

До сих не возьму в толк, как я успел нырнуть под котел, к вентилятору. Наверное, среагировал на лопающийся звук. Струя кипятка и пара сдвинула стул, на котором я сидел. Вскоре в котельной на расстоянии вытянутой руки невозможно было узнать человека, все плавало, как в молоке...

Утром приехал Катко, глянул вскользь, не сварился ли я. Ходил молча. Поставить новое стекло с патрубками, запитать котел и запустить в работу мог один человек. Но Катко весь день и вторую ночь не давал спать ночной смене. Уезжая в военный городок, приказал мыть трубопроводы, оплывшую ржавчину после конденсата. Люди валились с ног и, когда Катко отбыл, я отвел смену в казарму и отбил. Утром он уже знал об этом. Странно, как выяснилось после, стучали именно те люди, которым я хотел облегчить участь. Катко ничего не сказал, только в упор посмотрел на меня мутными глазами, и прошел мимо.

Далее моя служба, будь она даже отличная, ничего в его глазах не стоила.

Летом котел заглушили на время капремонта, планировали чистить накипь в экономайзере. Вода поступает в котел через экономайзер, по лабиринту чугунных труб, навстречу которым, согревая, идут продукты сгорания, горячий дым. Это и экономия теплоэнергии и способ предотвращения того самого гидроудара - встречи холодной воды и сжатого пара. Накипь за годы наросла. Химика-лабортана по штату не было, и вода через фильтры шла неочищенная, через пустоты в слежавшемся сульфоугле. Когда отвинтили калачи, увидели в полости труб скальную твердь. Надо было как-то все это чистить. И мы начали - заточенной арматурой.

Я бил по зубилу молотом и поливал трубу водой из шланга. Подошел Катко.

- Хорошо бы сюда (он назвал сложную химическую формулу).

- Что это? - спросил я.

- Окислитель. Прогнать по трубам, и - как рукой...

- А как его сюда доставишь? - ответил я. - В ведре?

Катко промолчал. Приказал вынимать все трубы, дабы чистить на полу. И уехал в отпуск.

Вынимать, класть на пол? Тогда придется чистить лежа. И даже, если устанавливать каждый регистр на подставу, от ударов молота он будет уезжать.Этот приказ я тоже не выполнил. Вообще я не должен был делать эту работу как зам Катко и начальник смены. Но как раз тогда из-за жары я бросил заниматься штангой, а мышцы требовали нагрузки. И я утолял их зуд, работал за троих. По вечерам испытывал благостную усталость. Это была целая философия! Поэзия Горация!

Именно в те дни мне принесли из казармы письмо. Узнал почерк Натальи. Она опять писала о скуке жизни. "Возможно, судьба изменится...", "Бракосочетание..." - мелькали, между тем, странные слова. Важные вещи она обычно сообщала вскользь. "Если получится, как я задумала, то распишемся в Казани". Что это? И только тут до меня дошло...

Я лежал на траве, глядя в небо. Из ущелья мягкая тяга ветра овевала мокрое от пота лицо. Было жаль себя. Почему судьба поступает так? Ведь я никому не делаю зла. Стараюсь быть честным, справедливым. Работаю физически - до пота, до крови, до просветления. Почему?

Да, во время нашей переписки к ней не раз приезжал жених. Потому и письма приходили с шизофреничным непостоянством. Сплошные синусоиды на осциллографе с данными о наших эпистолах. Причем, синусоиды крепко спаренные. Как следы от лапок двух запряженных паучков - моего и жениха. Когда жених приезжал, моя линия удалялась, и наоборот. И мне доставались объедки, да еще жалобы, когда все пропито, съедено. Когда она оставалась в тоске. Сидела без дела, курила и день и два в сизом мороке. И разбросанные вещи, окурки в цветочном горшке, презервативы и пыль, осевшая от вибрации старого дивана на книжную полку, на гибнущие Помпеи вторым слоем пемзы, - все говорило ей о хаосе, разрухе, опустошенности. Да, да, я четко видел, как она рассматривает стертые чуть не до дыр простыни. Глядит сквозь них, как сквозь марлю, в окно - в морозную даль на пустынном оренбургском тракте, где играет вьюга, и не может простить ни слез, ни тоски ни мне, ни кому-нибудь другому.

О, как были, наверное, ей в тягость мои настойчивые письма в те дни!..



Ремонт завершили досрочно, все выкрасили, вычистили до блеска.. В сентябре приехал Катко, посмотрел на проделанную работу, помолчал, и скрылся в кабинете.

Дальше мои отношения с капитаном стали хуже некуда. Я просто боялся себя, и каждый день записывал в дневнике, как молитву: день прошел, я его не ударил.

Может, был я и не прав в отношении с ним. Ведь мы видим себя в одной ипостаси. А их, ипостасей, миллионы, ровно столько, сколько людей на земле. Возможно, истина на стороне капитана, возможно, на самом деле я не понимал, какой я мерзкий воин. Насмешливый и упрямый, отпускающий в сторону капитана колкости, о которых ему докладывали. Пусть так. Но он не являлся для меня авторитетом как человек, как офицер. Я прошел солдатскую службу, гордую службу, и многое в его поведении казалось отвратительным. Ношение офицерской кокарды не вязалось с мелким воровством технического спирта, предназначенного для чистки указательных приборов, и животным страхом перед начальством. Ведь уничижение, пусть даже в армии, не всегда способствует успеху.

Страх сокращает мышцы, сжимает задницу, даже ступни, сокращая их в размере, и вылетевший с ноги Катко полуботинок, когда 23-го февраля отмахивали перед трибуной, где стоял Бог, вконец испортил его жизнь. Микропорка, вертясь, пролетела над свиным ухом полковника, и упала за трибуной на склон сопки. Как бы я не презирал капитана, но сжалось сердце, и вся группа, чеканящая шаг, напряглась, когда Катко заполошно метнулся вперед, затем вкось, дабы не раздавил, как паровоз, движущийся строй. И, содрав с плешивой головы шапку, с торчащими рогами волосьев покатился, мелко и гадливо улыбаясь, по сыпучему снегу за обувкой - вниз, вниз, к завершению своей карьеры...

Ах, это было его ошибкой! Ах, надо было шагать! Лупить синтетическим носком по 2 руб. 20 коп. о ледышку плаца. Сиять в приветственной улыбке и печатать шаг. Ты в восторге от вида командира, ты ничего не чувствуешь в экстазе. Отлетела нога - шагай! Отлетела башка - шагай! Тогда тебя (твою беззаветность) оценят! Удовлетворенно смежат ресницы - закроют глаза и на нарушение формы одежды и на нарушение комплектации тела. Такие чудо-воины в любой армии ценны! И в спартанской, и в суворовской, даже в НАТО, особенно в АСЕАН. Такой поступок - мечта самурая, шагать без башки. Без рук и без ног, за счет живота, в котором скрыта сила солнца и вера в императора...



11

Я люблю твою душу и юность мою,
Что восполнила эту же душу.
Но глаза твои, волосы так я люблю -
Как я святость молитв не нарушу.

Были ласки - все той материнской руки,
Обманувшей нечаянно сына.
Эти мысли не так уже были б горьки,
Если ты не была бы невинна.

Заканчивался сентябрь. В эту пору, когда в Повольжье льют дожди, в Забайкалье сухо. По ночам стелется ветер, холодный, промозглый. Он идет с севера, снимаясь от стыни Байкала. Не кружит, не шумит на крыше жестью. Тихий и неуловимый, как два крыла Стеллса, проходит сквозь мозг, замораживает его и летит далее.

Сегодня в полночь наш полк произведет запуск двух ракет. Люди эвакуированы. Оставлены старшины в казармах, и я в котельной. У меня противогаз. Для лучшего обзора буду наблюдать пуск с крыши здания. Если не сдует, смотреть второй взлет залезу на кирпичную трубу. Оттуда увижу и зев шахты, и подсвеченное рыло стоящей, как на керогазе, ракеты.

Варить жаркое некому, варганю сам. Время ближе к полуночи. Гуляю вдоль края сопки, внизу ущелье. Вдруг там, во тьме, послышался гул двигателей, показался свет фар. Колона техники, как мерцающая гусеница, поравнялась с подошвой нашей сопки, повернула от нее и во тьме поползла на противоположный склон. На крутом подъеме мощные фары пронзили небо. Словно зенитные прожекторы, стригли низкие облака.

Это прибыл главком РВСН генерал Толубко с московской свитой. Наблюдательный пункт для него построен мощный, безопасный. Случалось такое, что при пусках ракета падала. Носилась по земле, как ошалелая, пока не сгорало горючее. Трагедии, трагедии... Но обходилось и не без смеха. Один высокий чин от страха забился под строительную плиту, да так плотно, что не мог вылезти, и плиту снимали краном.

Половина двенадцатого. Прибыл прапорщик Вазелюк, с противогазом, в форме ПШ. Будет со мной. Вид у него не строгий, домашний, в глазах мужицкая тревога... Поднялись в бойлерную. Зная, что Вазелюк противник ночной варки, я все же наложил ему картошки, поставил на подоконник. Ему ничего не оставалось делать, как взять из моих рук ложку... И тотчас он пожалел, что устав нарушил. Снизу, под бойлерной, раздался начальственный голос. Ну прямо, как окрик божий! Вазелюк растерялся, не зная, куда деть ложку.

Спрятав в шкаф котелок и миски, я спустился к черному ходу, к душевой. Яркий луч ручного фонаря шарил по стене у входа. На улице сверкнули белые зубы. Это начштаба Гусев. Не заходил; улыбался. Я доложился. Он еще раз посветил на стены. "Здание старое. Может развалиться от резонанса. Советую покинуть котельную" - сказал он, добродушно улыбаясь, и ушел.

За пять минут до полуночи я надел шинель и забрался на крышу котельной. И сразу околел. На крыше тяга ветра просачивается сквозь шинель, как струя анестезии. Кость лба под пилоткой разламывает от боли.

На старте пока кромешная тьма. Там, за провалом, на срезе сопки три тяжелые крышки. Пред пуском они отъезжают на рельсах. В лунном свете вглядываюсь в циферблат ручных часов. Секундная стрелка дергается: осталось пять секунд, четыре, три, две, одна, ноль! Но темно и тихо... Странно! Да это же не свидание с девушкой наконец!

Я простоял на крыше, насколько хватило сил. С трясущейся челюстью стал спускаться по отвесной лестнице, хватаясь за ледяную арматуру.

Вазелюк стоял у окна в бойлерной возле нетронутой миски с картошкой и тоже находился недоумении. Что-то не так. Неполадки? Устранят. И пуск произведут в круглое время. Значит, ждать половины первого...

И ровно в 00.30 в темноте, над макушками елок, полыхнуло. Открылся кратер с беснующемся пламенем. Бурый огонь освещал контур мучительно вылезавшего из недр монстра. Поднявшись во весь рост, ракета повернулась, как живая башня, как бы взяла прицел... и быстро пошла вверх, обрушивая на землю реактивный грохот. Сквозь него пробивался еще пронзительный треск, будто над ухом сотни электропил резали дребезжащую фанеру. При взлете ракеты шум в 150 децибел, это контузия, травма; при 160 децибелах - разрыв легких. Преодолевая нагрузку, я заткнул уши и отрыл рот, чтобы не лопнули перепонки. Казалось бы, по мере удаления ракеты грохот должен ослабевать... Но высота расширяла площадь поражения, звук падал отвесно - и в вымывающем грохоте каждую хромосому сводило судорогой ужаса. На теле будто замкнули электрический ток. В помрачнении ума, в смертной тоске казалось, что эта мука не кончится никогда, ни в настоящем, ни в будущем...

Прапорщик Вазелюк сначала кричал: "Окна держи, окна!". Затем впал в истерику, ползал средь летящих стекол и рыдал без слез. Через сорок секунд должна отделиться первая ступень. Прикрывшись рукой от осколков, я взглядом провожал огненный хвост. И вот они, сработали первые взрыв-болты! - мелькнули в тучах едва видимые молнии! Ступень, длиной с два железнодорожных вагона, отделилась точно в срок, как рассчитал в теплом кабинете умница-конструктор, и летела теперь в холодной мгле, кувыркаясь, как пустая бочка. Наверняка, к месту ее падения уже выехала наша группа.

Через 80 секунд должна отделиться вторая ступень. Звук чуть ослаб, уходил уже в недра вселенной. Прижавшись щекой к стене, выворачивая зрачки под оконную раму, те вспышки в космосе я все же увидел. Не вспышки, короткие мерцания. Дальше головка за счет заданного импульса должна лететь через всю страну одна - от китайской границы до Баренцевого моря.

Когда стало тихо, мы не знали, что делать. Все тело охватила тоска...

Теперь я знал, какой будет грохот и приготовился ко второму пуску. Но, оказывается, к этому привыкнуть невозможно. Это было сверх сил.

С крыши котельной я четче разглядел и эллипс шахты с бурым пламенем пролитого окислителя, темно-зеленое, неуклюжее тело ракеты. Ее натужный рев, а затем потрясающее сознание ускорение вновь произвели эпилепсию нервных клеток. На этот раз грохот казался сильнее прежнего, и опять я испытал растерянность и смертную тоску. Когда ракета, наконец, ушла, грозя лишь урчанием в космосе, я медленно приходил в себя - бессмысленно глядел на летящие желтые тучки, освещенные луной, - пары несгоревших компонентов.

Через час я покрутил ручку телефона: "Белый?" - "Пуски прошли отлично. Поздравляю! - сказала девушка, сидевшая на КП в Ясной.- Обе ракеты упали в нужном квадрате" - "А почему была задержка первого пуска?" - "Заплыл норвежский траулер" - "Шпиён?" -"Хи-хи! А черт его знает!"

Группа пуска поливалась спиртом. Климченко поздравляли, наливали в кружку через край. Бедный капитан Гусев, страдающий язвой и живущий натощак, хватнул от радости спирта столько, что раскинулся, как от выстрела киллера. Его отнесли на носилках к уазику и повезли домой.

На разводы Климченко выходил теперь в полковничьих погонах, вместо ушанки - серая папаха. Капитан Гусев, съедаемый болезнью, полежал в санатории. Выписавшись, сдавал дела подполковнику Кицану. Когда они на ходу разговаривали, то есть капитан что-то объяснял, - тугодум Кицан, похожий на бегемота, краснел натужно, с трудом постигая смысл слов улыбчивого и быстрого умом капитана.

Из арсенала к нам привозили новые ракеты для пусков. КрАЗы тужились по ночам под обрывом, одолевая грунтовый подъем. Днем человек тридцать солдат вручную задвигали ракеты в ангары. С помощью техники выполнить это было трудно, да и рискованно. Старшие офицеры, как бригадиры возчиков, кричали: "Дышло - влево!", "Дышло вправо!", "Вперед!". И мы, каждый в своей ячейке, сваренной из труб тележки, легким ходом, без усилия двигали по гладкой бетонной площадке этих монстров, темно-зеленых, тупоголовых, но с великолепными, блестящими соплами, похожими на сидельца самоваров для заварочных чайников.



12

Память, узел тугой завяжи,
Навещу я те волжские плесы!
Где от песни, летящей с баржи,
Просыпался юнцом на утесе.

К жизни той, где нет тягот и мук,
И улыбчивой и желанной, -
К той земле, срезав язвы разлук,
Я прижмусь кровоточащей раной.


В феврале меня вызвали по селектору в штаб. Новый замполит, высокий, улыбчивый майор, представил меня незнакомому старлею из дивизии. Сказал, что на 23-ей площадке нужно забрать ценные книги для нашей библиотеки, выбор на мой вкус.

Из полка мы поехали на служебном "пазике". Прибыв на Ясную, пошли к штабу дивизии пешком. Стоял мороз, снежный наст блестел на солнце. Вдруг старлей остановил меня возле двухэтажного дома, а сам начищенными хромочами зачем-то шагнул за обочину, по глубокому снегу прошел к кустарнику... В одном из окон тотчас показалась белокурая женщина и стала тряпкой протирать стекло. Увидев это, офицер быстро побежал в подъезд. Я не сразу все понял...

Вышел старлей минут через пятнадцать. И мы отправились в автопарк получать транспорт.

В автобусе мы, всего два пассажира, ехали на задних сиденьях, болтали. Легкий в общении офицер был не то что добродушен, а приятно ко всему равнодушен. Невольно вспомнилась фраза из классики "Это был тип мужчин, которые особенно нравятся женщинам" Автобус укачивало, "пазик" рычал, одолевая очередной подъем на сопку. И, когда офицер задремал, откинув голову на спинку сиденья, я стал всматриваться в его лицо, пытаясь найти замечательные черты. Ничего особенного, смуглый, чисто выбритый, темные вьющиеся волосы. "Вот он разрушает чью-то семью, думал я, но у меня нет к нему отвращения...". А женщина в окне была роскошная, с высокой грудью под халатом, с вьющимися локонами. Не глядя на нас, вытирала сверкающее инеем стекло, вскинув глаза к верхней раме. Это был условный знак, что мужа нет дома... Сравнивая себя с старлеем, старше меня лет на десять, я представлял, каковым сам стану в его возрасте. Наверняка, лучше! Да и женщины у меня будут роскошнее!.. Но в то же время я страшно завидовал офицеру! А ему было до фени, он тихо подремывал, будто не обладал час назад телом королевы, а всего лишь наелся бутербродов, и вот сыт, спит, голова покачивается...

Наде я уже не писал. Она была слишком ребенок. Сам еще мальчишка, я не мог этот клад оценить. Мужчина охотник с младых ногтей, юнцу вообще скучна податливость. Кровь гонит его собственноручно добыть и приручить строптивую пантеру. А доступная лань, благоговейно наблюдающая за ним из-за листвы, и готовая, как перед закланьем, жертвенно вскинуть глаза, не люба. И я от Нади отказался. Порой кажется, что все мои последующие муки с женщинами - наказанье оскорбленного творца. За то, что я отрекся от того, что было мне талантливым художником предложено.



Въехали на территорию расформированного полка. Бедная 23-я площадка!.. Запустение и снег. Ни души. Будто после ядерного удара.

Библиотека богатая, лучше, чем у нас. Я стал разглядывать книги, глаза разбегались. Весь Тургенев, Мамин-Сибиряк, Достоевский, история германских кораблей первой мировой - кто, где сражался и погиб. Пока старлей осматривал территорию, я пожирал страницы. Ютладская битва, поражение превосходящего английского флота. А вот окончание войны, трагедия в Европе, казалось, все кончено. Но в океанах еще живы дредноуты - стальные осколки Германии! Они не собираются сдаваться. В одиночку ступают в схватку с группами кораблей и гордо погибают. Этого я не знал!.. От жадности я стал грузить все книги. Старлей глянул со скучным выражением лица, слегка поморщился - ему ведь ждать, но из вежливости смолчал. Когда погрузили библиотеку, зашли в столовую. Пустые варочные котлы тускло поблескивали нержавейкой. Вот тут старлей оживился, обошел кухню, снял с котла большой черпак, покрутил его в руках, любуясь, и понес к автобусу.

Вернулись в свой в полк вечером. Библиотекарем у нас был кореец Ли. Он выбежал из освещенного помещения вместе с соплеменниками, с которыми пил чай. Корейцы дружно перетащили в клуб книги, читали уже на ходу, а после вовсе замкнулись по углам каждый со своим томом.



Остаток зимы и дедовская весна прошли в лени и барстве. Китай как бы примолк. Может, произвели эффект наши устрашающие пуски.

На зарядку мы не бегали, ели меньше, сластились в чайной. Позволяло сержантское довольствие. Я был на должности прапорщика, получал 20 рублей 80 копеек. Вне дежурства, спали в казарменной сушилке, где было гораздо теплей. В казарме на окнах висела ледяная бахрома сантиметров в десять толщиной. Салаги накрывались нашими одеялами и матрасами. Поначалу сопротивляясь дедовской неге, я старался по утрам бегать, обливаться. Но как поднимешь голову, если лег в три ночи! Благо тягал штангу, крутился на турнике в котельной. Там и душ с паром. Вообще котельная в армии- элитная точка, спасибо Сайгушу. Там находились до отбоя, на ночь уходили в казарму. В казарме говорили о гражданке, звучала гитара, пел песни Геращенко. После полуночи приносили картошку с мясом, в столовой мы уже не ужинали. Кто шил, кто сапожничал, кто писал письма. Другие часами до упаду танцевали чечетку -кто кого перетанцует. Становясь друг перед другом, били об пол носками сапог, тряся накаченной грудью и поводя плечами. Пот блестел на тугой коже, с голого торса тек на пояс и материю брюк. Пальцы гармониста летали по клавишам, он гнул от усердия к низу голову. Танцевали на спор без остановки - час, второй... Гармонист, изнемогая, в кратчайших паузах тряс кистью руки, размыкал судорогу в фалангах. Наконец, сдавался: невмоготу - отказывают пальцы.

За сто дней до приказа все до единого по дедовскому закону постриглись наголо. Кистью мылили черепа, брили безопаской, раня на неандертальских неровностях кожу. Кто-то привел новобранца Кадыргулова, уроженца глухого казахского аула. От природы очень худой, с торчащими мослами, будто падагрическими шишками в суставах и на плечах, он явил чудо. Отвинтил с бритвенного станка обезопасывающий зажим. И голым лезвием в мгновенье ока снял с намыленного черепа Кузьмы ершистые волосья. Уверенно, с жутким шорохом, почти треском! Ни царапины тебе, ни кровинки! Мы подозрительно вглядывались в смуглое лицо азиата, в котором теплился мягкий прищур спокойствия и уверенности... В конце концов садились перед трюмо, вставали - череп блестел, как безукоризненная бабья ягодица!

Ложились спать в тесной сушилке на расстеленных по бетону шинелях. Утром от жары болела голова. Из столовой пахнущие морозом салажата приносили хлеб, масло, сахар и чайник с горячим чаем. Когда дневальный вопил: "Группа смирно!" (то приехал Ветохин), вскакивали, успевали позавтракать и одеться к построению. Однажды Ветохин прибыл раньше положенного. С офицерами группы заблокировал выход из сушилки. Дембеля оказались в плену.

- Овечкин, выходите! - кричал Ветохин в дверь. - Я приказываю!..

В ответ молчание.

- Я знаю, кто там! Выходите!

-...

- Геращенко, ваша карта бита!

В ответ раздалось громкое пуканье.

- Это кто еще?..

Опять неприличный звук, но уже в другом исполнении. Личный состав разгружался после сна.

-Значит, протест?

Кто-то выдал низкую ноту.

- Овечкин, я вас узнал, - кричал, улыбаясь, Ветохин, - это ваш бас. Выходите!

Ветохин начал о чем-то шептаться с офицерами.

- Так, - сказал он в дверь, - сейчас я подожгу дымовую шашку, слышите? Как тараканы у меня выбежите.

Опять шепот, совещание офицеров: сходить в химсклад, принести дымовушку. А надо ли? Надо (Это Муравьев).

Внизу стены, разделяющий сушилку от гладилки, где находился Ветохин, на уровне плинтуса находятся плоские оконца, затянутые металлической сеткой. Дембеля подтащили к амбразурам шинели, легли, приготовились. Они бы и рады выйти, но надежней поиграть в молчанку. Поди докажи потом, кто находился в сушилке.

Принесли дымовушки. Ветохин колебался.

Никто не верил, что он поставит завесу. Но Ветохин поставил. Дымовушка, она лишь в поле - так себе, дымовушка. В тесном помещении - это ад. Черный дым, как из сопла ракеты, мгновенно наполнил гладильню и выгнал офицеров. Деды заткнули шинелями амбразуры, намереваясь держаться до последнего. Но где там! Дым проникал неудержимо. Чертыхаясь и кашляя, выбежали в коридор. Офицеров и след простыл. Солдаты стояли на сугробах и, улыбаясь, любовались, как черный дым, словно от пожара, тянется из распахнутых дверей к небу...

Бедолага Ветохин наверняка каялся, ведь закоптили всю побелку в казарме.

Все это было в апреле.

А затем наступил май - дембельский май. Демобилизовать начали только после дня Победы. Счастливчики прощались и уезжали на полковом автобусе

Вскоре прибыли новобранцы, в гражданской одежде, с вещмешками. Еще пахнущие перегаром, спотыкливые, дикие, с тоской оглядывали окрестные сопки и сакли казарм. Приказом по полку меня назначили старшиной карантина.



13

Не грусти, недолго ждать осталось,
Забелеют пухом тополя,
Мама, мне о доме так мечталось,
Что уж должен воротиться я.
Там, где нет нас, вовсе нету чуда.
Не спеши объездить белый свет.
Я о том пишу тебе отсюда,
Из такого царства, "где нас нет".
Познаем мы поздно или рано
С неизменной горечью утрат,
Отчего так птицы в теплых странах
О холодном севере грустят.

Перед тем, как распределят новичков в боевые группы, я должен был выдавить из них память о гражданке, как это делал с нами в Белоруссии Коваленко. Командиром карантина назначен лейтенант Бойко. Когда он прибыл в роту, я ему не доложился. Он повел носом. Но смолчал. Может, он и парень хороший, но для дембеля он - шнурок. Пусть тусуется у входа. Он там и топтался, а затем ушел из казармы.

Явился вечером, когда я ходил перед строем. И опять не подходил к личному составу. Дело в том, что я был пьяный.

Быть может, ребята наслышались об армии жути, и, может быть, судя их по выпученным глазам, я им казался опасным.... Сначала я их расслабил, рассказал анекдот (они смеялись больше, чем анекдот стоил). Затем спросил, у кого есть одеколон (в чайной по приказу комполка парфюмерия не водилась). Новобранцы кинулись к сидорам, навали полкровати замысловатых пузырьков. Я выбрал попрозрачнее - "Тройной". Ушел в умывалку, разбавил водой в стакане и муть выпил, загрыз сахаром. Жар ударил в голову, а рот связало, будто сжевал полкило незрелого крыжовника. И пошла. И поперла во мне доброта - азиатская, финно-угорская, та еще... пропащая. Я начал учить, как проще служить. Говорил, что и я был, как они зеленый, и вот на пороге - дембель (судя по их глазам, они не верили в свой дембель)... Мне было их жаль, испуганных, угловатых, безликих. Ведь если ковырнуть, то у каждого своя судьба, у каждого есть дома мама. Добрая, нежная мама, как и моя несравненная куколка, ждущая меня у ворот, где два года назад ее, плачущую, оставил. И ведь стоял передо мной призыв майский. Майские майских любят. А эти-то вообще ласточки моей свободы. Ребятки пришли, чтобы занять мое место и тем освободить меня.

Я выпил еще...Да, уж лучше б я остался в этом карантине!..

Бойко, оскорбленный, не подходил. Я видел, он все крутился у входа, между туалетом и тумбочкой дневального, где был телефон. Недовольный, с заведенной на сторону гузкой. Он так к строю и не подошел. Исчез.

И когда меня вызывали по селектору к командиру полка, я понял, что Бойко настучал.

Я пьяный...Что делать? Армия - это почти война. Не скажешь, что не явился по причине поноса или замкнувшего слух геморроя. Полковник мог стащить с кровати. А если надо, то и с жены. Таков был Климченко. Светила губа, ну расквасит еще фейс. За время моей службы в полку не было случая, чтобы солдат напился. Это грандиозное ЧП. Мдя...

Молодцы в хлябающих сапогах с участливым видом протянули мне две жмени пахучей лаврушки, принесенной из столовой. Я запихал все в рот.

По селектору повторили приказ.

Отплевывая жесткие крошки, по бетонным ступеням поднимался к штабу. Ни о чем не думал. Не качало, на ногах держался уверенно. И мимикой, кажется, владел. Развозит, когда пьют часто, играют старые дрожи, а я был свеж.

Пройдя мимо дежурного офицера, снующих штабистов, прибыл на второй этаж, к высоким дверям приемной.

Постучал и вошел.

Пахан сидел за столом в сумеречной глубине просторного кабинета. В первый раз видел его без фуражки. Небольшие залысины, домашний, сидит уютно, пишет, и уши, кажется, не свинячьи.

Я доложил о себе четко. Сначала хлопнул подошвой о жидкие доски пола! От души! Так, что рядом подпрыгнула вешалка-треножка. Полы в штабе неважные, перекрытия играли. И если б на вешалке висела шляпа или старый винчестер, то они бы сорвались. Дабы лихо стрельнуть ладонью к виску, не сразу снял и головной убор. Это америкосы "к пустой голове" ладонь прикладывают, а у нас делают только "под козырек". Как лучшие штабисты (мышанская школа!), вскинул и судорожно зафиксировал кончики пальцев у края пилотки. И кратчайшим движением вернул ладонь к бедру, вскинув одновременно грудь.

И лишь потом, будто в церкве, снял головной убор, - тихий, послушный, внимательный.

Климченко гмыкнул, довольный, пригляделся...

- Гм... что у вас там стряслось? - мягко спросил он и полез в бумаги.

Конечно, я ушел от ответа. Товарищ полковник! Прибыл молодой призыв. Они юные, ранимые, там есть казахи, которые плохо еще знают язык. Они напуганы армией, думают, что армия это швабра и чистка унитаза, страшная дедовщина. Надо показать им, что армия - это мать родная, это родина. Надо их расслабить. Разбейся, но расслабь,

рассмеши. Чтоб люди себя людьми почувствовали. Расправили плечи. Уж потом учи делу. А то , как прибыли, так и останутся, как из-за угла напуганные. Весь срок! А потом сами станут наглыми дембелями и так же будут унижать других. Что они сейчас? Запугать их, гонять, как лошадей, они уйдут в себя и станут ненавидеть службу. Командиров. Перестанут соображать. И получился, как в царской армии: привязывай к рукам сено-солому. "Солома!" - значит, направо, "Сено!"- значит, налево. Надо подходить, как к собеседнику, а не как к презренному салаге, и не делать ошибок. Ведь как разберешь на первом занятии автомат, они так это на всю жизнь и запомнят.

Я говорил о том, что узнал в учебке и недавно слышал на старшинских курсах в Ясной, куда меня возили на лекции перед карантином. Да и сам я любил покопаться в человеческой психологии. Я даже, кажется, превысил голос. В армии инициативу не любят, если она исходит от офицеров. Но если она идет от мальчишки, старшие офицеры, в отцы годящиеся, это ценят. И полковник молчал, слушал. А я не останавливался. Трезвый вряд ли бы так смог.

- Хорошо, я вижу... - сказал он, выслушав, и лаконично изрек: - Идите и продолжайте работу в карантине.

-Товарищ полковник, я думаю, мы не сойдемся с Бойко. У нас разный темперамент, видение службы.

Климченко смотрел в стол.

- И уж, если вы хотели меня снять, то снимайте. Я не затычка, товарищ, полковник!

Я так и произнес "не затычка". Вообще не понимаю, зачем я это тогда сказал, ведь с карантина меня еще никто не снимал ни устным, ни письменным приказом? И даже слов не было, что меня хотят оттуда убрать.

- Хорошо, идите, и подумайте, - сказал Климченко. - Я бы хотел, чтобы вы работали в карантине.



14

Я уже решил, что не вернусь. Мосты сожжены, да я и не смогу служить вместе с этим Бойко. Видеть его женственно сморщенные губы, мягкие, как у Катко, щечки-пончики. Мы были слишком разные...

До сих не понимаю, зачем комполка меня вызывал? Удостовериться, что пьяный? С его тремя звездами подскочить и обнюхать сержанта? Он же не прапор! Но ведь этот же полковник, без пяти генерал, как последний кусок, за ремни таскал расслабившихся демблей и сталкивал ударом в пузо за обочину. Гонял, как собак, офицеров вокруг штаба, говорят, и по фейсу мог съездить во гневе, не слабак. Он сидел далеко, и поэтому не учуял, не заметил? Но ведь я махнул почти два флакона тройняшки, это, считай, две бутылки водки! Скрыть это трудно. Или не хотел замечать, наш принципиальный полковник? А зачем ему, собственно, ЧП? (Как тогда - Рудинскому)? Тогда надо будет отправлять меня на губу в Ясную, а об этом узнает командир дивизии. А полковник ждал повышения за пуски ракет, ходили слухи, что ему приготовлено место в штабе армии. Ну хотя бы выгнал в негодовании. Черт его знает!

Я ушел в казарму и завалился спать. Утром голова трещала. Не ходил ни в столовую, ни на разводы. Никто о карантине не упоминал. Наступили дни безделья.

В группе я уже не служил, за мной числились только койка да каша. Хотелось забиться в угол, залезть щель, дожить до дембеля. Чтоб никто не мешал грустить об измене. Чтоб ни с кем не ссориться, не дай бог, не ударить Катко. Тогда вместо дома будет дисбат, тюрьма.

Как раз пришло письмо от моих.

Плохое. Сестра писала, что у мамы плохо со здоровьем, увезли на "скорой", лежит в больнице.

Овечкин сказал: "Бери письмо и двигай к командиру".

"Давай, давай!" - толкали пацаны.

Я пошел в штаб и показал пахану письмо.

Он прочитал и сказал: идите.

Вечером меня вызвали по селектору с требованием принести в штаб документы для оформления.

Не верилось. Неужели домой? Было 18 мая. Ровно два года назад, 18 мая, у меня дома были проводы. Получается от звонка до звонка!

По дороге в штаб листал военный билет. Вошел в прихожую и увидел в окошке лицо дежурного. Не сразу офицера узнал. Без фуражки, от духоты с прилипшими к вискам волосами. Словно это выглянул банщик. Вдруг понял, что это Катко. Какого черта!..

Отдал военный билет в секретную часть и вернулся в казарму.

Автобус уходил в десять вечера. Неожиданно часу в восьмом объявили сбор в ленинской комнате.

Ровно в половине восьмого дневальный, как зарезанный, заорал: "Смирно!

Все поняли, что явился сам командир полка!

Мы сидели в ленинской комнате и недоумевали: что за сбор в личное время? Особое политзанятие?

Полковник вошел. И полковник начал.

Он начал издалека, что есть воинская служба, что ее надо исполнять строго, что Китай грозиться войной, а мы выполняем пуски баллистических ракет, и за этим следит весь мир. И мы должны честно выполнять свой долг. Перед родиной, перед командирами. А не грубить им, не вводить в армии свой устав. Когда уже есть священный, омытый кровью. И что сержант, любой нерадивый воин, должен землю есть, что бы в последние дни исправить о себе мнение командиров, очистить свою совесть. Чтобы встать на прежний путь исполнительного и хорошего сержанта. Я не сразу осмыслил, что речь обо мне, вернее, что это значит. А это означало, что сегодня я никуда не поеду, не поеду и завтра. Минимум месяц меня будут мариновать в полку.

Климченко еще много чего говорил, мощный, энергичный...

Я уже его не слышал...

А ведь какая удача! Мой отъезд из части совпал с его дежурством! Он сбегал к командиру и начал виться там Мазепой: "И видит бог, и знает свет!..". Уж что он там напел, пусть останется на его совести.

- Да, землю есть! - повторил Кличмченко и коротко на меня глянул. Мне показалось, это укор. Крепкий мужской укор. Значит, все же, как воина, он ценил меня. Мне стало от этого плохо, ведь я тоже втайне питал к нему доброе чувство, уважение...

Климченко прервал свою речь и покинул казарму. Будто зашел, опрокинул стол с яствами, а я остался стоять на липком пирожном, которое днем было мне преподнесено.

Личный состав молча покидал ленкомнату. Пацаны успокаивающе постукивали по плечу.

Конечно, я расстроился. Но нужно было брать себя в руки.

В планах Катко таилась еще одна месть. Отказ написать для поступления в вуз характеристику. Положительную. Отрицательную, пожалуйста. Он так бы мне и ответил, если бы я попросил. Я хорошо его знал. И потому не просил. Однако и не хамил в открытую. Дабы он думал, что я надеюсь еще подойти с этой просьбой. Самоуверенность могла вызвать у него подозрение, и тогда бы мой чемодан тщательно обыскали.

Характеристикам в те годы уделялось особое внимание. Она была все равно что второй паспорт. Особенно для таких учреждений, как КГУ им. В.И.Ленина. Резчиков по печатям тогда не сыскать. Да и те сидели по тюрьмам. Катко потирал руки, справедливо предполагая, что раз целый год готовился в вуз, то деваться мне некуда. Но он не знал, что я все предвидел и давно, еще зимой, заказал в секретной части за вознаграждения две печати на чистых листах. Один лист спрятал в тело чемодана, так как содержимое перед отъездом осматривается (фотки из ракетной части увозить запрещалось). Второй отдал прапорщику Ялаеву, земляку из лениногорского района. В день отъезда, кроме оттиска, он должен был принести мой дембельский фотоальбом и новые гражданские туфли, на которые я давал ему деньги; в солдатских запятых ехать мне не хотелось.

Ялаев придет на станцию в полночь. Перед самой отправкой поезда. В гражданке он будет не то, что в военной форме, подтянутый и стройный, с высокой тульей щегольской фуражки. Окликнет меня в темноте квелый паренек с залысинами, в цветистой рубашонке и джинсах на тощих ножках, будто пришел с поселковой танцплощадки. Вручит полиэтиленовый пакет с туфлями и альбомом. На вопрос о листе с печатью, возьмется за голову: забыл! Конечно, не забыл, а оставил себе. Мало ли что в жизни случится (а доступа к секретке у него нет). До отхода поезда оставалось минут пять, бежать в общагу бессмысленно. Да и я решил не возмущаться. Что толку? И все же земляк. Благо, в теле моего чемодана лежал второй экземпляр для "примерного комсомольца..."



15

Песня

Милая изменница моя,
Кто же он? Наверное, красивый.
Напиши мне, правды не тая,
Я прощу, хоть я такой ревнивый.

Родинку ты носишь у плеча,
До сих пор она меня волнует.
Ты скажи ему, моя печаль,
Пусть ее он больше не целует.

Ты еще глядела иногда
Искоса, с насмешкою унылой.
Этот взгляд ему не отдавай,
Не дари, что дарено уж было.

Скоро ты забудешь и его.
У тебя любовь всегда такая.
По-другому обмани его,
Но не как меня, моя родная.

Неожиданно Климченко поставил меня старшиной над дембелями, которых сгребли и увезли на "осовский" старт копать сопку. Над лентяями, барами, которым на устав чхать. Дабы их с места сдвинуть, нужен трос и трактор. С ними не хотели вязать отношения даже старшие офицеры, с нимбом авторитета. А тут я! И должен заставить их, у коих поднять окурок, извините, радикулит, - копать траншеи и ямы. Да еще на каменистой забайкальской земле! Кто будет слушаться? И как сам посмею приказать сермяге, съевшему вместе со мной сидор соли? Среди дембелей авторитетов нет, это не тюрьма, и каждый себе генерал - по духу, по праву. Пусть незнакомцу, но сразу - товарищу, бедолаге, страдальцу, как прикажу? А если найдется такой полкан и посмеет визжать, то его утопят в питьевом бачке, а на бачке напишут: "лучше иметь дочь проститутку, чем сына ефрейтора!"

Копать ямы - это даже не дембельский аккорд, выполнил задачу, езжай домой. Это было нечто неопределенное. Нам ничего не обещали.

А задача состояла в следующем. Возле "осовской" шахты находится старое караульное помещение, на пять человек. Ближе к ракете построено новое, с крупнокалиберным пулеметом на крутящейся башне. Мы должны прокопать ход из старого караульного помещения в новое, где может поместиться рота, закрыть этот ход плитами и землей, затем вырыть ямы для размещения танков.

Долбанная забайкальская земля! Это сплошной щебень, мелкий, с песчаником. И ветер, ветер! Он мчится с пустыни Гоби, с легендарных монгольских степей. Он лезет в открытый рот. Касаясь зубных клавиш, исполняет бутятские мотивы. А выйдешь на бугор, толкает, сдвигает с места. Как стеклодув, меняет форму лица. Вон кто-то в твою сторону движется - кто это? Широкая одежда его смещена вбок, трепещет, будто двоиться. Веки растянуты, скулы заострены, - и ты видишь в нем узкоглазого хошутского лучника. Здешний климат лепит из нас монголов. А мы долбаем, разбиваем почву киркой, цепляем лопатой, выбрасываем из ямы - и капок летит вниз, пластая крылья, как даурский степной орел.

Вжик - у-йу-у!..

Щеки треплет, будто флажки. Эге-ге-гей!

Старшине не положено работать. Но стыдно перед ребятами. У меня шахтерская лопата. Я метаю прямо в небо - взвизгнет и унесет.

Вечерами валяемся на полу, как ветошь (кроватей нет). Слушаем посвист в амбразурах, скучно чешем языками. Рано утром выдавать продукты повару. В брикетах видны зернистые вкрапления мяса, но сытости от супов и каши нет. Осточертели и масло, и сахар, и пыльный грузинский чай. Остается много лишнего. Невольно прикидываешь: сколько же тогда оседает у хлебореза в полку? Куда он все это девает, если жмотится дать новичку кусок? Недаром зам по тылу, боровий вождь (в полку есть свинячье хозяйство) отбирает на должность кладовщиков и хлеборезов из кулачьего семени.

Недели через две автобус начал забирать по два-три дембеля (наверное, домой). Вместо них спрыгивали с подножки автобуса кисловатые деды, брали лопаты. 30 мая, когда уже подпер срок обязательной демобилизации, пришел автобус и за мной. Переболевший отъездом (Катко, как электродом, в душе все выжег), ехал в полк с равнодушием к непреложному. Вот оно и свершилось, повторяемое, как молитва: дембель неизбежен.

В котельной принял душ с паром, сменил белье.

И вот где-то в половине третьего пополудни объявляют построение. Пожимаем плечами: не время. Идем.

Полк строят почему-то не перед штабом, а на плацу. Новый начштаба подполковник Кицан, с туго закаченной в бурые щеки апоплексией, действует без командира полка. Скомандовав "смирно, равнение на середину!", выкрикивает мою фамилию. Мою? Требует выйти из строя. Выхожу, как положено, разворачиваюсь лицом к полку.

Вынув портянку, Кицан читает приказ.

Читает минуты три, перечисляет что-то нехорошее. Ветер треплет бумагу, надевает на ладонь, как варежку. Фразы невнятные. "... Ра-азжаловать в рядовые!"- слышу, наконец.

- Старшина, привести в исполнение! - Кричит Кицан.

-Есть! - и молоденький старшина, из осенних, выскальзывает из строя, держа наготове половинку лезвия.

-Извини, - тянет руки к моему погону.

Говорю "валяй", как положено, а сам думаю: мог же предупредить, ведь знал, раз лезвие приготовил. Это действо перед лицом полка полная неожиданность. Выходит, меня держали, потому что дожидались письменного ответа из Мышанки.

То ли огрызок лезвия тупой, то ли руки у куска трясутся...

Чтобы спилить сержантские знаки, нужно сделать двенадцать разрезов. А лычки у меня с металлизированными нитями. Прочные и надежные. Трудом и потом заработанные. Не фигурным катанием на цырлах. Кицан нервничает. Голова его замерла, будто в кивке, - с легким тиком в щеке он нетерпеливо глядит: шебаршат, шебаршат старшинские ручки на моих широких плечах. Значит, все! Значит еду сегодня домой! Два года я ждал этого дня. Но почему же мне не радостно? Почему на меня неотрывно глядят эти сотни глаз - кто с любопытством, кто с сочувствием, сержант Юрченко даже с испугом?..



Полк распустили. Я ушел за котельную и сел на край сопки, чтобы не видели. Прощался.... Я больше никогда не увижу эти места. Никогда! Что будет здесь через сто, тысячу лет? Вот водонапорная башня, восьмигранная, с островерхой кровлей. Копия знаменитой церкви в Тбилиси. Наверняка развалиться. Может, сюда придут археологи, как в древнеримский лагерь в Британии. Найдут выбитые на скале годы нашей службы, имена. С жутким чувством будут стоять у ржавых шахт, зияющих в сопке, откуда исходила смертельная угроза чуждым пределам. А дальше еще девяносто колчанов. Будто напитанные ядом анчара, еще торчат оттуда наконечники "осовских" ракет.

Молодые березки под склоном шелестят листвой. Недавно, в апреле, они прятали нагие тела за сугробом. Белые, с ярко-рыжими космами. Под солнцем сугроб дымился, как под лупой вата бушлата, расходился темными дырами. Я спускался по зернистому снегу. Целовал тугие, как девичьи груди, стволы в поисках березового сока. Но откуда молоко у девственниц? Прощайте же и растите!..

Прощайте и вы, бесконечные сопки! Окаменевшие волны улуса Чаготая. Летом здесь удивительно встает солнце - вылетает из-за сопки, как поплавок. Здесь жемчужные рассветы. Словно ты в колбе с травным настоем, поднятом к свету. Все зеленое - и снег, и твоя тень, и воздух над пропастью. Вплоть до Китая, где небо уже песочного цвета, вероятно, от света Желтой реки.

Родина... Я честно ей отслужил. Если понадобиться, вернусь. Не заржавеет - масляно клацнет затвор.

На плацу аннулировали то, что дала мне трудная Мышанка. Пусть эти лычки уже не нужны, пусть закончена служба, но все же...

Я войду во двор, большой и счастливый. Сквозь лай собаки, не сразу признавшей (вернее, от радости тявкающей) и визг сестер, отец выронит челюсть: "Ты же сержантом был!.."

Мать оттолкнет его, бросаясь ко мне с девчоночьей прытью: "Какой еще сержант! Мой сын приехал!"

При постановке на учет военком спросит, за что разжаловали? И не дожидаясь ответа, скажет: "На первых же сборах восстановим. Сержанты нужны"

Но все же, все же...



16

Ну и пусть, люби и не люби,
Все равно останусь сам собою.
Через воды Лены и Оби
К милой Волге ворочусь весною.
В тихий вечер станет тепловоз.
Только я не брошусь со ступени
В хмель твоих распущенных волос,
Как в угар обещанной сирени.
Потому, что не придешь встречать,
Потому, что все напрасно снилось.
Ну и пусть! Мне хватит, чтобы мать
На перроне тихо прослезилась.
Потому, что ждет лишь только мать,
Без конца волнуясь и тоскуя.
Так зачем кому-то отдавать
Первый жар целебных поцелуев?

Братва уже месяц питалась гражданскими пирожками. Геращенко, Овечкин и я еще служили. Однако дольше 1 июня держать нас в войсках не имели права. И потому 31-го мая Овечкин и я ночным поездом отбыли из Ясной в сторону Карымской. Там и остались ждать Виктора, который дослуживал на старте: разрывать трехсуточное дежурство "по охране и защите рубежей СССР" не положено.

Сели в вагоне-кафе с окнами в самую прямо тайгу. На столе - богатырь, с римским щитом на груди, где написано "Питьевой спирт". Еще рисовая каша и котлеты. Выпили. Грудь обожгло. У Шуры на желтых висках заблестела испарина. И только тут поняли, что, наконец, на гражданке! Вышли, прогулялись среди мощных дремучих хвой. Зашли в поселок. Среди муравы разбегались омытые дождем, с руслами от ручейков, песочные тропки. У дворов кренились на шестках скворечники и щербатые палисады. Возле лавок лежала шелуха подсолнуха. Всюду гостеприимная бесхозность, немудреный уклад.

Вот бабка толкает вихляющую коляску. Внутри, вместо дитяти, прошлогодний бородатый картофель.

- Бабуся, помочь?

- Спасибо, я тута...

В последождевой тиши с креном пролетает над головой галка: "Га-а!.."

Из проулка неожиданно вылетает дива в коротком, как туника, ситце. Голые колени разят, как сама нагота чресл.

- Ого...

Какой товар, и где купцов томили!..

В полдень ступаем на дощатый пол привокзального ресторана. Толстая буфетчица, серый парик то ли из взбитого льна, то ли из конского волоса. На макушке гребешком - кружева. Она доброжелательна, крашеный рот сердечком. В помещении душно. Остро пахнет вином, разлитым еще в пору пьяной зимы, пропитавшим все щели. Вместе с грязью его доедают тараканы, весело бегающие вдоль половиц. Так остро пахнет вином в сельмаге на Волге, когда киснет в мешках владимирская вишня, сданная на продажу оптом. Давит себя собственной тяжестью, сочиться сквозь мешковину и течет по полу.

Заказываем питье и закуску. Садимся. И проседаем, будто в соломе, - глубоко, по самые уши.

Уже вечереет, когда выходим на крыльцо. Шура резко дует в беломорину - вылетевший табак покрывает блеск его хромачей. Желток солнца накололся на макушки елей, потек на опушку, образуя зеркальные топи.

Затягиваемся папиросами. Щурясь, отмечаем, что оказались в векторе движения воинского патруля. Они уверенно идут в нашу сторону - шесть человек. Нет трое - два солдата и прапор. С патрулем мы никогда не имели дел, так как в жизни не видели увольнительных...

На груди прапора рубиновым знаменем мерцает гвардейский значок, величиной с орден...

- Хочешь эта "Гвардия" будет у тебя на груди? - пьяно бормочет Шура - и, помнится, уже сидим в ресторане в обнимку с прапором. У него дырка в кителе, как от удара ржавой рапиры. Сломанной вилкой он делает такую же дырку на кителе моем. Вывихивая пьяный глаз, слежу, как он с усердием привинчивает мне свою "Гвардию".

Буфетчица приносит гитару, лучисто смотрит на прапора-молодца. Тот обнажает короткий ерш, "Шипром" надухаренный. Череп бедовый, на темечке шрам в виде галочки, метка сатаны на ловце бабьих душ. Закинув на ногу блестящее голенище, прапор щипает струны, - лицо сморщено, будто в желудке у него печет... И вот он поет. Поет надрывно, забубенно. (Говорят, это был дядя Гарика Сукачева, что служил тут в ПВО.) Шея у него с раздутыми жилами - прообраз бунтарских вый, которые на лихой Руси делил пополам топор палача.


Но настанет время - ты ко мне вернешься,
Я себе такую кралю отхвачу!
Что ты, дорогая, от зависти свихнешься,
Скажешь "я люблю", но я еб...ть не захочу!

Вспоминаю Наташку. Дура! Ведь отхвачу! Мне хочется плакать...

В зал ресторана быстро входят несколько офицеров. Довольно крупных, все в цвете ящера. Перепончатой ступней встают песне на горло - наваливаются на прапора. Стул, щелкнув, отлетает из-под него в сторону, как от выстрела. Фуражка зависает в воздухе, как пыж. Заламывают прапору руки, как в похотливой схватке, борются на полу.

- В чем дело, товарищи офицеры? - Шура выдвигается из-за стола.

- Я щас как дам! - майор устрашающе заносит над плечом пухлую кисть. Он похож на нашего зама по тылу - и краснорожей могутностью, и этим крестьянским замахом. Тот таким же замахом пугал свинарей, обычно мусульман из уйгурии (чтоб не ели его поросят). Шура принимает стойку. Он пьян и ненавидит офицеров. Ему пофиг, сейчас он проведет носком сапога по усу майора. А после вломит в эти усы пяткой. Ноги у футболиста тяжелые, рвут икрами голенища, но вскидывает он их молниеносно.

- Не трогайте нас, мы едем домой! - кричу, чувствуя, как удаляется образ мамы.

Маленького прапора волокут. Он дико орет, цепляясь сапогами за пол, будто его несут к полыхающей топке...

К счастью, нас отдают на съедение молодому коменданту Карымской станции. Мы выключаемся на топчанах в закутке, за тюлевой занавеской. В шестом часу утра будят.

Старлей-гаргантюа обещает нам судьбу бедного прапора - кутузку в Чите. Все гнусавит: вот едет машина... из Читы за вами едут.

Лежу ничком, держась за голову. Канючу, что у нас в коричневом чемодане упакован литр "Питьевого спирта". Старлей может открыть чемодан и забрать спирт себе.

- Труба вам, ребятки. Губа!.. - продолжает старлей, восседая в тюлевой дымке над письменным столом. - Там прапорщик Копец траву зубами дергать заставляет!

Зажмурившись, продолжаю ныть о спирте. Ключи от коричневого чемодана лежат в лопатнике, там, где военный билет.

В качестве наказания нам приказали собрать окурки около комендатуры. Мы вмяли их каблуками в песок, после нас отпустили.

Когда на опушке открыли чемодан, спирту в нем не оказалось.



17

В восемь утра подъехал поезд со стороны Ясной. Сбежал с подножки вагона Геращенко - с виду непривычный, даже неуклюжий. Пригляделись - рядовой. С черными погонами, словно курсант из Мышанки. Разжаловали вчера вечером. Теперь мы все трое были со знаками удалого безразличия. Геращенко нас обнюхал и с завистью обозвал гадами.

В пьяном мороке катили до Читы. Там подсели дембеля из дальневосточного края, хабаровщины. Братались, обменивались адресами, пели под гитару.


"И куда ни взгляни в эти майские дни,
Всюду пьяные бродят они,
Дембеля, дембеля, дембеля"

Ехали вместе с гражданскими. Хорошо быть дембелем в СССР! Кланяются старухи, ласково заглядывают в глаза девчата, одобрительно щурятся мужики: мол, да, и я когда-то был кучерявый.

Я вез улыбку, а сердце - печальную тайну. Так фронтовик везет в теле осколок, боясь лишний раз шевельнутся. Под тяжкой пломбой, на сердце, у меня было написано: в том городе, куда ты едешь, ее (курсив - А.Сахибзадинов) уже нет.

Виктор, переодетый в трико, тоже сидел невеселый, подпирал кулаком висок.

В тамбуре на мой вопрос он ответил, что ночью из заднего кармана трико у него вытащили сто рублей. Все, что было.

В Омске мы должны были расстаться: в Одессу ему ехать югом. Мы же с Шурой держали путь севернее. На Казань- Горький. А уж оттуда в Полтаву. Там он будет нас ждать в ермолке, обсаженный дивчинами, словно голубками.

При выезде из полка у меня было двести рублей, у Геращенки и Шуры - по сто. Брали водку втридорога у проводников, боясь выходить на станциях, дабы не отстать от поезда. Нас обдирали, как спекулянтов, будто мы торговали на севере помидорами. Уже на подъезде к Омску в кармане Шуры пищало зеро.

Поезд набирал скорость, скрипела железо буферов. Я вытащил из брючного кармана мятые деньги. Оставалось тридцать шесть рублей.

- Нас двое, ты один. Тебе ехать в два раза дальше.

Я протянул Геращенке половину денег.

- Кум!.. - тронутый, он глянул в глаза. Его рука отстраняла мою, державшую деньги. Вагон качнуло, и мы невольно обнялись.

Я настоял. Холеными пальцами он вытянул из моих рук пятерку.

- Я доеду, - сказал он и улыбнулся: - вытряхну кого-нибудь.



На омском перроне мы стояли с Шурой, задрав головы. Лицо Виктора уплывало. В раме окна фиксировалось навсегда, как памятная фотография.

До Казани денег не хватило. В фирменной коробочке я положил на столик проводнице довольно приличные часы, и она, не торгуясь, взяла их за тридцать рублей. На руках оставались "Командирские", которые хотелось подарить отцу. За стуки до Казани я вошел в вагон-ресторан. Ужинал парень. Я уперся о стол руками. Жуя, парень кивнул: "Сколько?" - "Пятнадцать". Он полез в карман за лопатником.

Шура, узнав об этом, начал втюхивать мне свои часы, изящные, квадратно-золотистые. "Не возьмешь, выброшу!". Потом он подумал, снял с руки часы и поглубже уместил в грудном кармане. В Казани он подарил их моей сестре.

Пили уже вторую неделю. Каждый день друзья, родственники, одноклассники...

Никуда я не поехал, ни в Нижний, ни в Полтаву. Больная мать упала на колени, слезно просила не уезжать. Отец вообще увез мои документы на работу и запер в сейфе. Ни денег, ни бумаг, и полный тормоз в голове, будто зацементировали. Шура не упрекал. Ему бы самому добраться до дома, отлежаться. Он уже бредил по ночам и подумывал, как бы не сыграть от водки в ящик.

До Нижнего билетов на поезд не было. Мы прошли по дамбе "Локомотива" в речпорт. Овечкина взяли на теплоход "Лев Толстой", который уже отчаливал. Шура стоял на палубе. Мы смотрели друг на друга, прощаясь, наверное, навсегда. От сивушного яда мутило, и мы иногда отворачивались... Мы уж и пить не могли в последние дни. Запивали водку молоком - лучшее при отравлении средство удержать выпитое.

Я ехал домой на заднем сидении "Волги", опустошенный. С деревянной головой и парализованной волей. Дойч...Их фаре цу хаузе?.. Как сказать по-немецки: армия сделала из нас человечков, а гражданка за две недели превратила в свиней? В каком году был третий съезд РСДРП? Черт побери, как я поступлю в универ? А может, я стал уже алкоголиком? Нет, нет! Что это я? Я пить больше не буду! Главное, отлежаться!



18

Как живешь, забывшая меня,
В полированном, прохладном быте?
Избежала юного огня,
Приземлилась в кухонность событий.

Жизнь твоя - обычным чередом:
Умный муж, со службой и достатком,
В выходной за кухонным окном -
Гости, гости, чинно, по порядку...

Но порой под розовый закат
Грусть найдет неясная, усталость.
За плечо скользнет украдкой взгляд -
Это я... что от меня осталось...

В июле я поплелся сдавать документы в приемную комиссию. Все делал трудно, нехотя (выпивки не прекращались до последнего дня). Что-то во мне надтреснуло, хотелось уползти в тень. Сестра и отец вытаскивали меня на свет, будто кота из-под дивана. "Зачем тогда мучил?! Мы с ног сбились, искали тебе учебники, чтобы выслать!.."

И шел в университет, как на казнь. От вина подскочило и не падало артериальное давление, голова кружилась. В здании с колоннадой, где учился сам Ленин, терялся в огромных сумеречных коридорах, с множеством кабинетов, расписаний, лиц, профессуры и щебечущих стай. Боясь завалиться не в ту группу, сесть мимо стула, нечаянно раздавить сорок пятым размером чью-нибудь лапку. После службы в режиме порядка хаос подавлял, - и будто в мороке видел этих отличниц, медалисток на тонких, как у птичек, ножках, обсевших сладкую гуманитарную ветвь, звучно откусывающих над ухом яблоко, пожирающих, как хомячки, бутерброды...

На сочинении сидел в актовом заде, думая, куда идти работать. Сидел больше часа, глядя на чистый лист с гербовой печатью. Темы сочинения были ужасные, даже свободная. Хотелось на улицу, на свободу. Там чудилась девушка. На "сковородке", у памятника Ленину, в своей замшевой мини-юбке, с копной желтых волос. Она была печальная, будто ее оговорили. Будто хотела сказать: "Что же ты? Я не предавала тебя!"



Преподаватели не дали мне завалить ни одного экзамена.

А отец решил купить второй костюм.

Повел в магазин одежды на углу улиц Чернышевского и Ленина. С покупкой отправились в университет, который находился невдалеке, - посмотреть на списки зачисленных. В прохладном холле, теперь уже притихшем, нашли доску объявлений с тысячью фамилий прошедших конкурс. Я начал читать список истфилфака, длинный, в несколько листов. Отец стоял рядом и, глядя на стенд, шевелил губами. Своей фамилии в списке я не нашел, пробежал еще раз - нет. Повернулся и пошел. Отец, со свертком едва за мной поспевал, отчего-то прихрамывая.

Мы стояли у колоннады, я курил.

- Пойду работать, - сказал я.

- Почему? - отец вытягивал из моей пачки сигарету; курил он в исключительных случаях.

- Почему-почему... Надо!

Зачем все это? Все одно без нее я жить в этом городе не смогу, думал я. Если уехать на БАМ...

- А учиться?

- Где?

- Здесь.

- Бать, нет в списке моей фамилии...

- Как нет? - сказал отец. - Есть!

Я упер в него взгляд, как рею. Пошел обратно.

Фамилия моя среди имен зачисленных студентов стояла самая первая.

Вот так всю жизнь был в хвосте списков. Привык, что не доходит очередь. Иногда наряду с лопатами, граблями не хватало и новогодних подарков. Но больше было пользы. Когда по алфавиту в полуобморочном классе вызывали на расстрел - читать наизусть стихи о "Пароходе и человеке" или "Песнь о Буревестнике". Уже пали несчастные буквы "К, Л, М, Н".Однако не истребленные еще "О, П, Р...", как щиты, прикрывали до звонка мою личность с ментальным шевроном, где значилась буква "С". Здесь же щиты раздвинулись, как ловушка в римском легионе. И, если б не отец, я долго бы не знал, что стал студентом.



Эпилог

Недавно в берсеневском сельмаге разговорился с гастарбайтершей из Украины. И вдруг узнал, что она из-под Одессы. Спросил, не слыхала ли она о Викторе Геращенко.

- Геращенко?- она выкатила глаза.- О, это наш олигарх!

По моей просьбе она описала его внешность. Все сходилось.

- Кстати, моя сестра, - отметила дивчина с лукавой улыбкой, - с ним встречается...

Я попросил ее связаться сестрой, принес из машины и подписал для Геращенко свою книгу.

- Хорошо, я передам, - сказала продавщица, - но домой поеду только на Новый год.

Тогда еще был ноябрь.

Я частенько заезжал в этот магазин, болтал чепуху. Не знал, что у продавщицы начались проблемы с хозяйкой магазина. Перед Новым годом она уехала и в Берсеневку уже не вернулась.

Я начал искать Виктора в Интернете. Но всюду выскакивал старик Геращенко - директор Центробанка РФ...



С фамилией Овечкин я столкнулся раньше. Еще когда ездил из Москвы в отпуск. Недалеко от Нижнего в мотеле разговорился с местными мужиками. Они сказали, что был в тамошних местах такой Сашка Овечкин. В начале девяностых руководил рэкетом, на "девятках" догоняли и грабили фуры.

- Убивали? - переспросил я, чувствуя внутренне напряжение и саму разгадку...

- Водителей завязывали в мешках и оставляли в фурах. Забирали только товар.

Я угостил водкой незадачливых мужиков и продолжал расспрашивать. Да, примерно моих лет, отвечали мне. Да, блондин. Может, и футболист, кто в футбол тогда не играл-то?! Году в 95-ом здешнюю братву стали выбивать. Рэкет стал переходить к милиционерам. В соседних "Двориках" возле закусочной Сашку расстреляли из автомата.

- Шуру?

- Нет, его звали Сашка!



Нашел я и Наталью. Совсем недавно, совершенно случайно. Через Интернет. Она искала в Москве вакантное место инженера-проектировщика. Разбудил тотчас, несмотря на глубокую ночь. Звонок ее тронул. Она сообщила, что живет одна; есть дети. От встречи я отказался. Мы переписываемся и созваниваемся. Уже начали ссориться - мы такие же, как и тогда, неадекватные.



Июль 2011 год



    ПРИМЕЧАНИЯ

     1  Здесь и далее приведены стихи из армейского блокнота (прим. автора).
     2  На чужбине казалось, что полумесяц над башней Сююмбике в ту пору был (прим. автора).




© Айдар Сахибзадинов, 2011-2024.
© Сетевая Словесность, публикация, 2012-2024.




Словесность