[Оглавление]




ОТКАЗ


Пропавший без вести -
Я назову тобой дорогу.
Ю. Шевчук


Усекновение

Мы расстались с Хондой по смехотворному поводу.

Мы прожили вместе довольно долго, и повод не есть причина. Брак - обещание терпеть человека, когда он надоест. Опрометчивые, беспечные, мы сами заковали себя в кандалы, хотя и пушечное ядро, прицепленное к ноге, показалось бы нам в те светлые времена перышком, что выбилось из потрясенной подушки.

А повод и в самом деле случился забавный. Сущий пустяк, но я совершенно потерял голову и даже испугался.

Хонда увлекается фотографией, снимает все подряд, снимала и меня. Еще она писала популярную женскую прозу - корм для рыбок, остроумные частности, парящие в пустоте. Где тяжелый взгляд из-под шуточки? Где смех сквозь слезы? Это были не бездны, а ямки, прикрытые лапником. Мне больше нравится, когда женщина считает себя дурой. Это свидетельствует об уме.

В одно прекрасное утро я застал ее за увлекательным занятием: она правила мое изображение, она делала ему фотошоп. Медовый массаж. Я привычно подкрался к ней, уже давно не вкладывая в сей ритуал никакого смысла; приобнял за плечи, склонился, потерся щекой о щеку. Почувствовал, как под ладонями недовольно дернулся шершавый халат: Хонда не любила внезапных вторжений в ее личное, как она выражалась, пространство. Она всегда ежилась, когда я так поступал, но я не унимался, ибо считал себя обязанным к доверительному касанию. Меня огорчало ее недовольство. Хонда - не настоящее имя моей жены, это прозвище для семейного пользования; во мне оно возбуждало представление о юрком, хищном, черном зверьке вроде норки или ласки. Я нынче и не припомню, как вышло, что мы негласно уговорились о машинной кличке. Но Бог с ней. Итак, Хонда вывернулась, ускользнула от меня древесной мысью, и я перевел взгляд на экран.

Хонда трудилась над моим пляжным изображением, где я глупо позировал в плавках. Она уже очистила берег реки от всякого мусора, попавшего в кадр, в том числе скомканного полотенца. Исчезновение последнего разволновало меня почему-то даже сильнее, чем мои личные метаморфозы. Я точно помнил, что полотенце лежало. Наверное, оно портило кадр, но выкинуть его было, по моему разумению, преступно. Оно лежало, оно валялось, но теперь этот факт бытия становился неподтвержденным и сохранялся лишь в моей памяти.

Я присмотрелся внимательнее.

Дело в том, что вместо члена у меня слон. Это не оборот речи, не галлюцинация и не желание выдать желаемое за действительное, то есть не преувеличение. У меня там действительно слон, и не особенно крупный, между прочим. Таким я родился. Никто и никогда не сумел объяснить, почему там слон и какая мутация ему мама, а какая - отец. Слон вырастает, выдаваясь, непосредственно из меня; он лишен скелета и образован мягкими тканями, являясь их плавным продолжением. Отчасти он похож на мешочек, мягкую игрушку. У него есть четыре ноги, туловище, голова, зачаточные бивни в виде трогательных пупырышков; мои яйца встроены ему в уши, но на морозе втягиваются в корпус. Хобот, естественно, тоже есть и выполняет задачи не только хоботные; составители анекдотов и прочие убогие юмористы давно обмусолили эту очевидную тему.

Я не стану расписывать неприятности и трудности, доставленные этим слоном. Скажу лишь, что он никогда не был для меня предметом болезненной гордости. Многочисленные попытки решить с ним вопрос, разные консультации ни к чему не привели. Мне предлагали пластическую операцию, но я отказался, рассудив, что выйдет еще хуже - любая партнерша мгновенно определит, что со мной неладно, а что именно - поди растолкуй. Того и гляди, заподозрят в перемене пола, так что я послал всех к черту и продолжал жить со слоном.

С глазу на глаз у Хонды не было никаких претензий к слону, напротив - он нравился ей, сообщал мне известную неординарность, а Хонда любила все необычное, эксклюзивное, как выражаются нынче. Но смутные слоновьи очертания в плавках почему-то не укладывались в систему ее эстетики. Фотография - документ, более или менее открытый миру. Ей чем-то мешали эти зоологические контуры. Когда я увидел, как увлеченно, привысунувши язык, водит курсором Хонда, как изымает из бытия намеки на эрогенные ноги-столбы и яйценосные уши, во мне разорвалась бомба.

- Да что же это такое делается! - взревел я.

Схватил ее фотокамеру и грохнул об пол.

Хонда онемела. Никогда, ни разу я так себя с ней не вел. Она даже не подозревала о моей способности что-то взять и бросить.

А у меня тем временем все плыло перед глазами. Примешалось исчезнувшее полотенце: оно заботливо подставилось на место изувеченного слона, помогая мне преподнести мое негодование как принципиальное несогласие с происходящим, а не как личную обиду.

- Там было полотенце! - выпалил я, задыхаясь.

- Какое полотенце? - пролепетала Хонда. Она никогда, ни разу не лепетала со мной. Так теряется старослужащий, на которого вдруг наставляет ствол доведенный до крайности новобранец.

- Полотенце! Валялось в траве! Некрасиво, да, уродует кадр, но оно было, было!

Я смахнул со стола клавиатуру, наподдал и выскочил на балкон. Мне уже не мог помочь никакой перекур, я выкушал папиросу в одну затяжку; глаза мои перебегали со строения на строение, ни на одном не задерживаясь взглядом. Из города выпустили воздух. Когда в моей жизни появилась Хонда, я по-особому взирал на панораму, открывавшуюся с балкона. Мне открывался не город, но страница, новая; чернел вечерний апрель, горели окна, всегда манившие меня чужой жизнью - мне нравилось думать, что она интереснее моей, но вот и я приобщался, в моем окне все тоже становилось замечательным; подмигивал алым невидимый самолет, неспешно змеились радиоволны; на слух напрашивались шершавые песни в исполнении радиолы, давно вышедшей из обихода; мне казалось, что я пересел на волшебный ковер и присоединился к небожителям, чуть удивленным; плыву вместе с ними, и надо быть начеку, чтобы не сверзиться, ибо дело это непривычное, хотя и, как выяснилось, доступное мне.

Сейчас же следом за воздухом из города слили краску.

- Совсем рехнулся? - послышалось за спиной.

Хонда стояла на пороге и смотрела на меня вопросительно. Вопрос напрашивался нехороший: уничтожить меня сразу или позволить поползать в ногах? Руки были скрещены на груди, а шапка черных волос трещала от электричества.

Я только и мог повторять:

- Полотенце! Полотенце.

- В жопу твое полотенце. Ты за свое хозяйство обиделся - так и скажи!

Меня же заклинило. Твердя о полотенце, я покинул балкон, влетел в комнату, распахнул шкаф, вывалил альбомы с фотографиями. Стало пестро и ярко, как будто перевернулся грузовик с игрушками.

- Вот! - я схватил первый попавшийся, и тот беспомощно разломился. Мелькнул очередной семейный пейзаж. - Чему теперь верить? Это - правда? Полотенце - куда оно делось? Почистила? Что еще ты стерла? На что теперь опереться?

Наши с Хондой взгляды на художественную фотосъемку не совпадали. Хонда искала не пойми какую гармонию, расставляла людей, выстраивала кадры, а меня всегда занимали мелочи, вроде камешков на тропинке, я подолгу в них всматривался, гадая, что с ними сделалось, на сколько дюймов перекатились они за минувшие годы, что поделывают сейчас и так далее. Речь моя стала бессвязной. Я был настолько возмущен, что перестал понимать, где нахожусь и почему разгневался. Слон в моем воображении оторвался и теперь улетал за горизонт, превращаясь в точку и преследуемый полотенцем.

В общем, во мне много чего накопилось. Хватило искры, чтобы жизнь разорвалась в клочья.

- Вон отсюда, сука!

Я стоял и топал на Хонду, словно давил виноград.

Та не верила ни ушам, ни глазам. В голове у нее, вероятно, крутился личный биологический фотошоп, обкарнывая действительность - а на самом деле обкарнывая ее выдуманную самовлюбленную жизнь. Но реальность стала избыточной, и в мусор летело слишком многое.

- Ты хорошо подумал? - спросила Хонда ледяным тоном.

Я вообще не подумал, мне хотелось стереть ее в пыль.

- Вон, тебе сказано! Забирай что хочешь - и сваливай! - Я добавил непечатное расширение.

- Да ты мудак, - задумчиво молвила Хонда.

Она повернулась и скрылась.

А через полчаса уехала насовсем. Оказалось, ей было к кому, и уже давно.



* * *

Когда я закончу, вы захотите узнать, откуда и почему я рассказывал. Действительно, это останется непонятным.

Думайте что хотите.

...Полагаю, вас продолжает занимать мой слон. В первую очередь. А вот меня он сейчас нисколько не интересует, и я еще хорошо подумаю, распространяться о нем или ограничиться признанием факта альтернативной анатомии. Люди бывают разные. Если продолжить мысль, изложенную в одном зарубежном фильме, где лилипута назвали ограниченным вертикально, то бывают вертикально состоятельные, горизонтально стандартные, сагиттально неограниченные. Горизонтально усеченные, вертикально избыточные, сагиттально традиционные. Стереометрически замкнутые. Многовекторно дооформленные.

И это еще не повод о них рассказывать.

Мне намного важнее то, что идиотские забавы Хонды воспламенили пороховой погреб. Фотошоп засел у меня в голове, подминая и впитывая воспоминания о былом, впечатления о текущем и виды на будущее. Оставшись один, я собрал альбомы и стал методично просматривать снимок за снимком. Я больше не верил им. Меня не утешали даже старые фотографии, ускользнувшие от редакторского произвола. Правка, естественным образом совершившаяся в моей голове, не позволяла узнать и припомнить детали. Камешки сохранились, но только не в памяти. То, о чем я читал у латиноса и видел у итальянца, подтвердилось наглядно и безоглядно, выродившись в вопрос, претендовавший на вечность: что это было?

Истерзанный мыслью, кружившей по кругу, я оставлял фотографии, приготовлял пищу. Фрикадельки всплывали, как мины или покойники по весне, и я смотрел на них, зачарованный. Неделей позже я поймал себя на том, что все чаще поглядываю на уродливый обрезок газовой трубы под потолком. Он был салатного цвета, слепо задраенный. Прежде, до ремонта, он был частью сложной трубопроводной петли, надобность в которой для меня, говоря откровенно, всегда оставалась тайной; в каждом доме найдутся такие мелкие изъяны не изъяны, а странности, они-то и раздражали мою бывшую жену. Петлю вырезали, так что стало похоже, будто аппендикс оставили, а весь кишечник удалили. Обрубок притягивал меня тем, что это была единственная высоко расположенная и прочная в доме штуковина, где можно было закрепить веревку и повиснуть в лунную ночь. Моя планета - Луна, так думают звездочеты; полнолуние на меня не влияет, однако я считал, что момент подходящий. Мысли эти были довольно назойливые. Жить вообще незачем, но если пришлось, то сдохни, а живи.

Я не собирался вязать узлы и в то же время думал о них постоянно.

Слон дремал.

Потом дела пошли совсем плохо. Рухнул Индекс Доу-Джонса.

Он всегда напоминал мне индейца-пропойцу, не выходящего из салуна. Индеец Доу-Джонс клевал себе носом у барной стойки; случалось ему встрепенуться, и мексиканец-бармен привычно высылал ему новую дозу - не глядя, на манер тех, кто развлекается в кегельбане. Когда тот рухнул с табурета при стойке, экономический кризис стал очевиден настолько, что даже я обратил на него внимание: в одно прекрасное утро я обнаружил, что мне нечего жрать и сверх того - не на что приобресть.

Не успел завалиться мистер Доу-Джонс, как подоспела новая беда: его подружка, старая сука Эмэм-Вебе, набралась триппера и прочей заразы, так что некоторые осторожно подозревали у нее самое нехорошее; стерву носило по азиатским притонам, а там встречаются существа настолько микроскопические, что люди еще не внесли их имена в бактериологические святцы.

Эта растленная парочка - индеец Индекс, разрядившийся, как петух, в красные полосатые брюки и синий жилет со звездами да его ненагляда Биржа, напялившая африканского вида халат, - сотканный из всех до единого мировых флагов, - напоили в мат и перезаражали себе подобных, Фондов и Рынков, которые до того хреново держались на ногах, что мигом слетела всякая спесь, и вот уже высокие Восьмерки объединились в Двадцатки и так далее, ибо сделалось ясно: достанется всем.

И я, признаюсь честно, ничего с этим не делал.

То есть просто лежал и пытался спать или смотреть в потолок. Одалживаться я не желал и с завистью поглядывал на обитателей двора, которых не брали ни биржи, ни индексы. Они дневали и ночевали во дворе, не выходя из состояния угара средней тяжести. Я наблюдал за ними и с завистью представлял, насколько они не обременены памятью, взыскующей сохранения. Хонда отказалась от реальности ради красоты. Я отказался от красоты ради реальности, но в результате остался без Хонды, так как пришлось отказаться и от нее, а она была реальностью. Реальна ли память? Красива ли она? Я решил отказаться вообще от всего, что было раньше. Не будучи крепким мыслителем, я подкрепил это намерение довольно спорным теоретическим основанием, которое припомню чуть ниже. Когда я понял, что готов, на дворе уже стояло позднее неуверенное лето.

Сказать ли, что я не жалел?

Не стоит лукавить. Мне было жаль, иначе я не посмел бы жечь.

Мне было бы естественно не спать в мою последнюю ночь дома. Но я запретил себе бодрствовать, я не хотел свалиться с ног на первой полусотне километров. Наглотавшись таблеток, я забрался под одеяло. Не смог удержаться и лег как порядочный человек: разделся против обыкновения, постелил чистое белье, благо знал, что в обозримом будущем мне вряд ли выпадет случай поспать на простынях. Заснул мгновенно, а когда пробудился, в окне прогуливался, позевывая, утренний август-аист - бестолково гремел мусорными баками, шуршал кленовой листвой, пробовал голос.

Накануне я твердо решил, что не возьму с собой ничего. То есть вообще ничего, а это намного труднее, чем взять самое нужное. Одежда не в счет. Я обошелся бы и без одежды, но в этом случае мое путешествие подошло бы к концу не начавшись. Отрезая себе пути, предупреждая малодушие, я начал с документов. Сложил посреди комнаты небольшой костер. Их набралось довольно много, этих бумаг: два паспорта - внутренний и внешний, военный билет, сберкнижка, медицинский полис, читательский билет и прочий хлам, подтверждавший факт моего существования. Туда же отправились последние деньги. Спичку я поднес сразу. Можно было ожидать, что я задержусь; прощальным взглядом окину мебель, фотографии, аппаратуру, книги - нет, обошелся; мне, повторяю, было жаль всего этого. Я сорвал с постели белье, накрыл им пламя. Смахнул с полки несколько книжек, добавил газет. Занялось резво, повалил дым. Не оглядываясь, я вышел из квартиры. Дверь запирать не стал и газ перекрыл; мне не хотелось, чтобы соседи сильно пострадали.

Я был одет как обычно: джинсы, кроссовки, футболка, ветхая ветровочка. Думал, что труднее всего мне придется без табака, и решил, что не стану отказываться, если кто-нибудь угостит. Да Бог и не запретит попросить. А может быть, и запретит. Образа я тоже спалил. Следовало (или не следовало) раздать нуждающимся всё, что было, - я так и собирался поступить, но прикинул, какая это выйдет морока, какой соблазн остановиться. Такие рекомендации не стоит понимать буквально, надо думать своей головой. "Всё" - это что? "Следуй за мной" - я бы последовал, когда бы видел за кем; я никого не вижу и просто иду, но за Ним ли? Ведь Он - во всем, и куда бы я ни пошел, Он будет меня направлять.

Я ни разу не оглянулся на покинутый дом. Никто еще не кричал о пожаре, никто не смотрел на меня, благо покамест я не выделялся из толпы. Вид у меня был зауряднейший, хотя я не мог рассчитывать, что так сохранится надолго. Я полагал, что изменюсь уже после первой ночевки неведомо где. Сколько я сумею пройти без отдыха - двадцать километров, сорок, пятьдесят?

В сгоревшем паспорте я звался Адамом Гиполётовым. Это не самое частое имя, согласитесь. Отчасти оно и подтолкнуло меня к решению, а больше - к обоснованию; спасибо почившим в бозе родителям и прочим пращурам.

Пламя за плечами разгоралось; я воображал, будто слышу, как оно угрюмо гудит.



Дорога на Скать

Местечко, куда я направился, отсутствовало на картах и называлось коротко: Скать. Я понятия не имел, что это и где находится - город, деревня, село, пустыня, но точно знал, что отправлюсь туда. Кривая вывезет. Небеса - они ведь отчаянно боятся, когда мы что-нибудь делаем сами. Они постоянно торопятся опередить нас. Вот Авраам собрался умертвить Исаака и ножик занес, и тут ему сразу явилась замена в форме барана или козла - короче, телец. Или, допустим, троллейбуса долго нет. Ты самовольничаешь, закуриваешь с перспективой благополучно курить и дальше, но он уже мчится, страшась, что ты успеешь докурить. Не дай Бог самому разобраться. Небеса ревнивы.

Я дошел до вокзала. Ехать было некуда, я собирался шагать пешком, но привык, что путешествия начинаются с вокзалов.

Спрыгнул на пути и зашагал по обочине. Шел часа полтора, потом присел отдохнуть, думая о потопе, который, наверное, уже случился в моем воспламененном жилище. Рядом пристроился железнодорожный дедок. Он заколачивал кувалдой горбыль или костыль, утомился, решил подышать сиренью, пора которой давно миновала; необычная живучесть сирени укрепила меня в намерении увидеть Скать.

Старикашка, не медля, заговорил по существу:

- Зря ты это затеял...

- Затеял - что?

- Поволокло тебя зря. Совесть точит?

Я отряхнул руки от воображаемых крошек.

- Совесть чистая. Не знаешь, где такое местечко - Скать?

Болтливый дед закивал:

- Гладкое имечко для наших ухабин. Что тебе там?

Простоватый и разговорчивый, дед несколько переразвился в этих качествах.

- Тебе, Гиполётов, понадобится крыша.

- Откуда ты...

- Да видно, что Адам Гиполётов. Ищут тебя?

- Не знаю. Был - не стало меня. Ну, немного поищут, конечно.

- Значит, позвало тебя...

Я дивился, но не тому, что деду известно слишком многое, а скорому и недвусмысленному подтверждению теории, с которой выступил в путь.

Обходчик сам пригласил меня в гости. Я не навязывался и не отказывался. Отказ увлек меня в странствие, и он же себя отменял, потому что мой замысел предписывал плыть по течению и про себя отмечать сгущение маловероятного.

- Ступай в горницу, Гиполётов.

Я вошел в эту горницу, поморщившись народному слову. Комната есть у каждого, а горница намекает на выдуманную народную правду, которая сродни петушиному слову; живущие в горницах знают истину, но если выскажутся, то непременно прокукарекают. Стены были безобразно грязные, в коросте и паутине; свисал бороденками войлок, стол ножками врос в земляной пол. Остатки какой-то тараканьей еды в щербатых тарелках, кружка с цветущим чаем.

Старик затеял меня поить; я не стал. Обходчик не настаивал. Не предлагая больше ничего, он начал пить сам. Самогонку он называл вином; у таких все вино, чего ни налей. Я, тоже не спрашивая, выбрал сухарь поприличнее и стал грызть. Хотелось чего-нибудь дополнительного, желудок опомнился, и его недоверчивое отношение к происходящему сменилось протестом.

- Мне бы пожрать чего, хозяин, если не жалко.

Хлебосольный дед распахнул холодильник, выглядевший ему приятелем, собутыльником и ровесником; там хранились гамбургеры. Они напоминали двулапых жаб, замерзших и замерших с разинутыми пастями, забитыми котлетой. Кетчуп был похож на кетчуп и вызывал тошноту, а стылый майонез смахивал на крем для бритья.

- В буфете беру, - пояснил старик. - По знакомству. У них остаются, так я прибираю.

После короткого поединка с желудком я отказался. Обходчик не настаивал, вернулся за стол, допил стакан и уставился на меня с выражением внезапной и мучительной задумчивости. В нем творилась авральная смена внутренних декораций.

- На Скать захотел, - голос деда просел; внутри понесли что-то тяжелое.

Прелюдия начинала меня раздражать. Я пожал плечами. Дед опустил глаза и заерзал на табурете, издавая много старческих звуков, якобы извиняющих дурость. Я сам и выдумал эту Скать, однако то, что я о ней сочинил, натуральным образом выводило на всезнающего обходчика.

- Держись железки. Скать сама подскажет, куда свернуть, где прилечь.

- Бывал там?

- Сам не бывал, а люди ходили. Никто не вернулся. Их поначалу ко мне выносило. На инструктаж. Выпей, а?

- Нет.

- А чего?

- А того - мало ли что...

Дед покрутил головой, впитывая ответ и находя его мудрым. У меня же вдруг зазудел слон, я сунул руку под стол и от души почесался.

Мы посидели молча. Тикали ходики, как в кино. За окном что-то ездило.

Обходчик очнулся:

- Адам Гиполётов - это ведь редкое имя? Не каждый божий день услышишь?

- Да, имя редкое.

- А жил обыкновенненько?

Я пожал плечами:

- Как все.

- Покатился ты. Имя тяжелое, не удержало, а ноги слабые.

Он поднялся, пошел к Николаю Угоднику, затеял класть поклоны.

Мне это не очень понравилось.

- Ты отпеваешь меня, что ли?

- Попы отпевают. Гришку Борозду туда гоняло, - захрипел обходчик, уклоняясь от пояснений. - Но он не дошел. Ему шагов двести осталось пройти, спускался по круче... и подвернул ногу. Как обратно приполз - сам не знает.

- И где сейчас этот Борозда?

- Схоронили два года назад. Пьяный пошел купаться, неделю искали.

Я пробовал Гришку на вкус.

Борозда - фамилия необычная, но не такая редкая, как у меня.

...Я засиделся у деда. Нужно ли говорить, что я переменил отношение к его добыче и съел из холодильника четыре гамбургера? Четыре мертвых рта, подавившихся пищей на пике рвоты.

Ну и не стану скрывать - напился как сволочь. Утром обходчик меня поприветствовал:

- Вали, Гиполётов. И двигай подальше от центра... железку из глаз не теряй. Километров полтораста не упускай из виду.

Непривычный к опохмелке, я спросил молока, трехлитровую банку с которым приметил в холодильнике накануне.

- Попей, - согласился старик. - От коровы. Двести процентов жирность!

Я замер с банкой в руках. Мне показалось, что изнутри на меня с живым интересом смотрит всамделишная корова. Двести, выходит, процентов? Сколько бы ни было, а меня едва не стошнило.

Деда заклинило. Он стал посреди комнаты и тупо затряс головой:

- Двести. Двести.

Глаза, вмиг переставшие видеть, ушли на глубину.

- Двести.



* * *

Я шел и думал, то наступая на камешек, то обходя его стороной.

Думал о вероятности - как обычно. Предмет моих болезненных размышлений.

Вот - камешек, совсем небольшой, кварцевой внешности, и я шагаю прямо на него. С каждым мгновением шансы на то, что я на него наступлю, возрастают, и вот мне остается сделать последний шажок. Я сворачиваю, обхожу стороной.

Почему я так поступил? Что было мне в этом крошке?

Шаг виделся предрешенным, но камешек ускользнул. Вероятность, отличная от нулевой; еще не чудо, но уже близкая к чуду.

Вероятность рождения человека по имени Адам Гиполётов невелика, но я родился. То есть я уже выпал из высокой вероятности, и вот во мне укрепилось желание пойти дальше. Вероятность моего слона приближалась к нулю. Если мы со слоном начнем совершать неожиданные поступки - что последует?

Скать была не только придуманным местом, она представляла собой общее положение дел. Скатью могла оказаться любая деревня. Математик из меня отвратительный, и место, где я приобретал высшее образование, не имело никакого отношения к формулам. Но поначалу там все же была какая-то нелепая, не нужная никому физика. Я не был ни на одном занятии, а на экзамене, вынужденный нарисовать кривую Гаусса, начертил первую загогулину, какая пришла в голову. Сент-Экзюпери, слон в удаве. Ах, вероломная Хонда. И угадал. Все так и было: на пике - самое вероятное, по краям - самое несбыточное. Это я очень примитивно излагаю, да простят меня специалисты. Но я вдруг понял, что именем-фамилией уже не нахожусь на вершине, что уже успел куда-то съехать, словно с горы, и волен продолжить скольжение. Слон помогал мне в этом как умел.

А когда я доберусь до самого низа, до невероятного, нарисуется Скать.

Хорошо ли мне будет на Скати?

Может статься, что лучше бы мне было не жечь ничего, никуда не ходить и ни от чего не отказываться; в конце концов, я отказывался в надежде приобрести. До камешка осталось немного, его шансы остаться невтоптанным в землю неслись к нулю.

Я обошел его и с силой втоптал два других, лежавших в сторонке, совсем не по пути.

...От городской черты я удалился километров на сорок, и все культурно-показательное прекратилось, пошло-поехало правильное: для тех, кто здесь, а кто далече - тот жизни не знает. Я мог наняться что-нибудь разгрузить или перетащить, починить забор, спилить дерево. Но я не рвался трудиться. Местные, встречавшиеся мне, косились нехорошо.

- Гиполётов! - услышал я недоверчивое, излетевшее из строения грязно-белого кирпича. Шифровалось это строение под кафе.

Я остановился и уставился на толстого детину в десантном берете. Голый по пояс, с ширинкой между колен, детина держал в руке ополовиненную пластиковую бутыль: некое теплое пиво, отвращавшее меня как вещь в себе.

- Дамка, - заблажил десантник, выступая на солнце, кравшееся прочь. Я видел его впервые в жизни. - Ну, ступай сюда! - Не выпуская бутыли, толстяк с одноименной этикетки потащил меня в полумрак, где монотонно наигрывало нечто, в равной степени разлагавшее мозг и стенку желудка. - Рота! - заорал десантник. - Это же Дамка Гиполётов! Мы с ним присягали в Гвардейске...

В этом я ему со скрипом поверил - но сколько же лет прошло? Я не помнил его в упор, а вот ему впечатался в память на всю оставшуюся жизнь как подвиг и слава, хотя ни того, ни другого за мной не числилось, мы больше никогда не встречались, и ни один из нас не мог радоваться тому, что другой живет на свете.

Я строил рожи, прикидываясь, будто вот еще мгновение - и я тоже вспомню.

- Состояние удвалитравлительное! - объявил мой товарищ, едва не сломав каламбуром язык. - Я же Упор-Присев. Забыл?

Похож был, да. Не то стоял, не то сидел, и упирался, такая комплекция.

Если мне что-то и вспомнилось, то очень, очень смутное, но этого хватило, чтобы радость наконец-то написалась на моем лице. Мы бросились обниматься, и он, конечно, засыпал меня расспросами про что да как, а я смущенно рылся по карманам в поисках мелочи, и сразу всем сделалось ясно, что пора брать меня в оборот. Руки мне приторочили к туловищу, протиснули на скамью, и вскоре я уже пил, пил, пил, заедал и заново пил то, что мне подносили.

Имя мое, слона оседлавши, вело меня оттуда, где все сгорело, туда, где что-то мерцало, но я не мог соблазниться дешевыми гирляндами лампочек над стойкой, где перетаптывался южный мужичина в землистом халате. Я покачивался на волнах маловероятного.

Насколько вероятно, к примеру, то, что я сейчас...

Я взял со стола бутылку, на сей раз приличную, не пластиковую бомбу, и с силой опустил на череп соседа - какого-то дурака с шальными глазами, потиравшего на груди тельняшку. Тот схватился за голову и принялся что-то лопотать, но без возмущения; вокруг захохотали, кто-то дружески толкнул меня в плечо. Без всякого перехода и паузы влепили и мне, сосуд прошел по касательной, и это меня спасло; я взялся за ухо и подключился к общему ликованию.

Отказ - начало спуска; дальнейшее должно было приобретать все менее вероятные черты. Я приметил маленький автомат. Один из бражников привстал, и стало видно, на чем он сидел. Не те времена, чтобы такие вещи лежали на кабацких лавках запросто; заряженный, не заряженный, заправленный холостыми - какая разница? Уже неправдоподобно. Я потянулся и взял автомат. Я спускаюсь по склону. Может быть, сейчас меня перенесет на вершину холма, но уже при иных вводных. Я передернул затвор.

Упор-Присев заорал:

- Давай, Дамка! За ребят!

Я неуклюже вылез из-за стола и разрядил рожок. Упор-Присев, принявший основной удар, разлетелся в брызги и клочья; прочие повалились молча или захваченные на полуслове. Бездыханный молчун, изображавший бармена, растянулся за стойкой; еще каким-то троим снесло головы. Четвертый полз к выходу, потрясенно мыча, и я добил его. Отшвырнул автомат, допил стакан и вышел на улицу.

Снаружи было сонно.

Кое-где зажглись огни, донеслись невнятные вопрошающие голоса. Хлопнула дверь, но я уже пересек площадь-пустырь, держа направление на север. Спуск продолжался. Свистнул локомотив, я вернулся к железке и стоял под насыпью. Состав пронесся надо мной, побивая щебенкой. Когда он затих, я выбрался на пути и остановился, глядя на далекий светофор - семафор? Я всегда их путал. Он горел красным глазом. Что-то черное выросло передо мной глыбой и застыло напротив, вздыхая.

- Поди сюда, - я протянул руку. - Знаешь меня? Я - Адам Гиполётов.

Лось помедлил, затем сделал в мою сторону пару шагов. Ткнулся губами в пустую ладонь. Отпрянул, метнулся прочь и скрылся из вида, ломая кустарник. А говорили, будто их в здешних краях давно не осталось. Тут у меня лопнула в горле защитная пленка. Когда такое случалось, я скупал пол-аптеки и к утру полностью выздоравливал. Но теперь черта с два. Защекотало в носу, запершило в горле. Я опустился на четвереньки, принюхиваясь к травам. Вот это будет полезное чудо - отыскать нужную. Их надо как-то заваривать или сушить, но звери же так не делают. Захворав, они уходят из стаи или из стада - по моим представлениям, - где-то скитаются, что-то выкапывают и поедают, после чего выздоравливают.

- Что скажешь, животное?

Слон помалкивал. Ему было тревожно.

Я выдрал наугад пучок влажной травы, понюхал, нос уже закладывало. Закинул в рот, пожевал - сено и сено, горьковатое. Отойдя от железки, я свернулся в калач и заснул. Самым убедительным чудом было бы с утра пробудиться в собственном доме. Можно без Хонды.



* * *

- То ж Адам, Адам Гиполётов, - услышал я сквозь сон, и пасмурное утро протянуло ко мне холодные руки.

Голос надо мной звучал буднично, однако с оттенком уважения.

И мне не понравилось, что меня поименовали, как произносят: подосиновик, брусника, колодец, бурелом. Кто-то сведущий опознал меня в нарицательной модальности. Я разлепил глаза: мужчина и женщина. Темные лицами, не старые и не молодые; она с лукошком, он - почему-то с упряжью.

- Корячит его, - заметила женщина.

- Ему положено, - важно сказал знаток.

Я сел, зная, что глаза у меня мутные-премутные, совсем больные, а во рту пересохло так, что это заметно на глаз.

- Откуда знаете Гиполётова?

Мужик усмехнулся:

- Гляди: птица летит. Откуда я знаю?

Меня кольнуло: ангелы. Прикинулись, пришли, говорят загадками.

Мужик толкнул свою спутницу в бок:

- Он за чертей нас принимает.

- Я болен, - сказал я хрипло. - Колотит всего. Покажите, как до врача добраться.

- Тут тебе весь лес - фельдшерский пункт, - отозвался мужик..

Баба полезла в лукошко, но передумала и ничего не достала. А я подумал, что мой недуг из той же притчи, что незадача с лодыжкой Борозды. Борозда повредил ногу, приблизившись к Скати; возможно, в шаге от цели меня тоже притормозило.

Лицо бабы стало совсем темным и будто втянулось внутрь.

- На тебе знак стоит, - объявила она. Взяла мужика за локоть, резко развернула и повела прочь.

Я не успел сосчитать до десяти, как они уже растворились в лесу. Я сидел сиднем, мучаясь от ломоты в суставах. Чудесам, скорее всего, безразлично, идешь ты или остаешься на месте, но во мне не было совершенства для такого смирения, зато маловерия все прибавлялось. И я, как мог, поковылял. Хотел срезать крюк и после снова выйти на рельсы, но леший взял меня в оборот, я совсем заблудился и все больше удалялся от путей. Голова соображала плохо; дороги не было никакой; мир остервенел: кусал, хлестал, жалил, царапал меня. Нос притиснуло бельевой прищепкой, в горле росла крапива, в груди наскакивали друг на дружку злодеи, вооруженные шпагами и бензопилой. Я никогда раньше не замечал, насколько это однообразное и скучное место - лес. Напротив, я воображал, будто люблю его, и все лесное приводило меня в растроганное чувство. Примешивалось детство, хотя тогда я как раз ненавидел лес, куда меня водили за ягодами; я терпеть не мог эти ягоды, собирать которые - тоска и мука; меня жалила всякая неуловимая сволочь, от черники рябило в глазах, опушка не отличалась от опушки, и было гадостно как на солнце, так и под моросящим дождем.

А ноги, рукой махнувшие на водительство головы, вышагивали по своему усмотрению. Я равнодушно представил себе руку, которой машет нога. Ноги, подчиняясь мировой энтропии, не выбирали тернистых путей; они ступали, куда полегче да потверже. Не знаю, сколько прошло времени, однако я вышел на какую-то тропу. Поначалу она едва обозначилась, виляла в высокой траве - лес-то как раз и кончился, на время, теперь я пересекал вроде как луг. И вот я заново нырнул в березняк, а травы отступили, но тропа расширилась, набрала силу. Я начал посматривать по сторонам в поисках мусора. Он всегда есть. Но время шло, а я все не видел следов человеческого присутствия.

Лихорадка усиливалась; солнечный жар обжигал меня ледяным холодом. Мир следствий и причин побеждал; он потеснился было, обнаружил меня, постоял немного в сторонке, выжидающе наблюдая, а потом пожал плечами, взял меня за ухо и поволок на место. Везенье это еще не чудо - с одной стороны. С другой же, любое событие - чудо. И мне не стоило отправляться на поиски Скати, благо она всегда стелилась под ногами. Нет, оборвал я себя. Ты приравниваешь ее к скрытому будущему, когда рассуждаешь о шансах годичной давности. А тебе она понадобилась в настоящем, сейчас и здесь. Я вышел за поворот. Не я - дорога, в которую превратилась тропа, сделала резкий изгиб и увлекла меня. Грунтовка, никем не затоптанная. Я не видел следов ни человеческих, ни звериных, ни от протекторов. Могло показаться, что дорогу проложили часом раньше, и даже не проложили - нарисовали.

Неизвестный художник расстарался ради меня.

Шатаясь, я двинулся посередке, дорисовывая сплошную. Я дошел до следующего поворота, потом до другого. Всякий раз я загадывал, что очередной изгиб приуготовил мне избавление, и всякий раз ошибался. Иногда мне казалось, что я действительно покинул привычный мир и пересекаю параллельный, весьма похожий на мой, но отличный в мелких деталях. Лихорадка охотно подстегивала воображение. Я щипал себя за руку, зажмуривал глаза, прислушивался к птицам - их пение окружало меня, я плыл в этой музыке, как будто пересекал реку с холодным течением, и сведи мне ногу судорогой подводный поток, осталось бы разве что уцепиться за трель какого-нибудь... Дятла, подумал я с ожесточением. Я не разбирался в птицах, не узнавал их.

За очередным поворотом я увидел "скорую помощь". Никаких чудес. Машина прибрала какого-то бедолагу из глубинки; дело с ним было плохо, доктор спешил определить его в ближайшую пригородную больничку, пока не преставился; водитель срезал путь, заехал в лес. Здесь у него что-то стряслось с мотором, а я отключился, повалился и не запомнил дальнейшего.



* * *

Я лежал под капельницей в маленькой палате. Место съедала аппаратура. Реанимация - она и в деревне реанимация, то есть содержится более или менее на высоте. Во всяком случае, я так решил, не будучи специалистом. А коек было всего три, и одна пустовала.

Мой сосед, сильно пожилой дядька, находился в рассудке и разглядывал меня с заинтересованным сочувствием. Ему тоже что-то капали. Правая кисть у него была забинтована, торчали только кончики пальцев.

- Доброе утро! - он приветствовал меня будто с шутливым упреком.

- Доброе, - кивнул я в ответ.

- А ведь ты Гиполётов.

Я уже начал привыкать к своей нарицательности.

- А они написали - "Неизвестный", - продолжил дядька.

Я молчал.

- Милиция приходила! - сосед преувеличенно свел брови. - Искала беглых преступников. Полдеревни покрошили! Глянула на тебя, чертыхнулась и ушла.

К финалу этой леденящей истории сосед уже сказочно завывал, и мне стало не по себе; я сначала решил, что он просто придуривается, известна такая порода, но он вошел в роль и не мог остановиться; изображая страшного сказочника, он пролетел мимо паузы и действительно обернулся страшным сказочником.

- Мы знакомы? - вяло осведомился я. Не иначе, я вернулся с того света. Как оно там, по ту сторону, я не запомнил.

- Догадаться нетрудно, - сказал сосед и зашелся в приступе кашля. С мокротой он выхаркал и былинную сказовость. - Знакомы, да. Мы с тобой на пару преставились, нас еле откачали. И там, - он зыркнул слезящимися глазами на потолок, - мы с тобой побеседовали. Ты веселый парень, дошел!

- Что, до самого дна?

Сосед кивнул:

- Именно.

Лицо дядьки вдруг провалилось в себя, целиком, и побелевший нос торчал, как из ямы. Я вспомнил темную лесную бабу. Черт с ним!

Сосед утомленно пробормотал:

- Кто тебя знает. Неровен час, снова в гору пойдешь. Двинешься в рост теперь...

- В рост чего?

- Вероятности, - выдавил дядька и зашелся в новом приступе

Он махнул на меня полупрозрачной рукой. Я некоторое время лежал молча, переваривая новости с единого информационного поля, о посиделках на котором у меня не сохранилось воспоминаний. Через пять минут пришел длиннорылый доктор, похожий на осетра. Он держал себя строго, хотя было видно, что он мной доволен. История моей болезни шлепнулась на прикроватную тумбочку, уже занятую каким-то аппаратом. Я скосил глаза. Сосед не соврал: там, где указывают фамилию, имя и отчество, стояло: "Неизвестный".

Осетровая рыба наговорила мне массу приятных вещей. Не откладывая дела, доктор начал с главного: дескать, меня, если я так и не назовусь, обязательно переведут в дурдом для выяснения обстоятельств, и очень скоро, потому что с отеком легких, вызванным пневмонией, у меня уже все замечательно.

- Не помню ничего! - Я сочинял на ходу. - С кем-то пил, чем-то поили...

Доктор кивал и поддакивал, нисколько не удивляясь и не сомневаясь. Он доверительно открыл мне, что таких случаев много; что пассажиры в поездах напиваются не пойми чем и не пойми с кем; что процедура перемещения забывчивых в дурдома отработана до похвального автоматизма. Доктор причавкивал, и мне хотелось надеть ему на рыло замок.

Он ушел, на прощание выразив удовольствие по поводу моего неизбежного выздоровления.

Сосед, как будто дремавший, на самом деле не спал и внимательно слушал. Едва мы остались вдвоем, он продолжил высказывать мнения и суждения.

- Ну, беги теперь, - посоветовал дядька.

Я сел. Палата качнулась.

- И я побегу, - добавил сосед. - Видел, какая рожа у доктора? Губы, нос! Прекрасные.

- Куда бежать-то? - Уныния в моем вопросе оказалось больше, чем я вложил.

Тот радостно загулил:

- Приехали! Дождались! Точно говорю - в гору пошел! А на вершине тюрьма! Милиция-то вернется. Так-то вот! Меня тоже закроют. Ах, какие выразительные, редкие губы и щеки!..

Готовый после сказанного свалить прямо сейчас и не знать, к чему тут губы и почему о них говорят в манере восторженной барышни, я сунул руку под одеяло - погладить слона. Слон горевал, дополненный в хоботе длинной прозрачной трубкой, которая тянулась из-под одеяла к пакету, наполненному недавним содержимым слона.

- Зови меня дядя Севастьян, - предложил сосед.

Славно! То-то я мучился, гадая, как его называть. После похвалы, которой он удостоил губы доктора, я надеялся, что надобность именовать его вообще отпадет.

- Решено: бежим! - Дядя Севастьян вдруг сел и перестал казаться немощным.

Он выглядел избыточным, будто в нем что-то лопнуло и разлилось. Какая-то жидкость, похожая на чернила, отливающая синевой. Он стал похож на тучу, а может быть, на угрюмый утес. У дяди Севастьяна был башенный череп, горевший маленькими глазками-маяками; шея конусом расходилась к плечам, что придавало ему внешность атлета, однако в груди зияла воронка - последствие рахита или еще какой-нибудь гадости. Впечатление портилось, но я не мог не признать, что в облике Севастьяна проступило грозовое величие.

Дядя Севастьян отодрал от себя шнур с электродом.

- Прямо тебе Академгородок!

У меня возникло желание вжаться в постель и лишиться чувств. Я не то чтобы испугался - скорее, предположил, что свойственное ему, похоже, умение подавлять и увлекать окажется слишком развитым, чтобы я не поддался. Он затягивал меня в авантюру и явно соврал, когда напророчил конец вероятным невероятностям.

Севастьян встал, протопотал к двери. Да, он был намного внушительнее, чем казалось под одеялом. Сосед выглянул из двери.

- Там окно! Подымайся.

Я подбирал слова для отказа, но он остановил меня сам:

- Стоп! Лежи пока тихо...

Дядя Севастьян не вошел, а вплыл в дверной проем - и, соответственно, выплыл из палаты. До меня донеслись его вкрадчивые шаги: первый, второй, третий. После этого воцарилась тишина. Я томился на распутье. Мне не хотелось идти куда бы то ни было в сомнительном обществе дяди Севастьяна. С другой стороны, он был совершенно прав, предлагая валить из этой богадельни, пока я не попал в другую, худшую. Слабость еще сохранялась, и в голове стоял монотонный звенящий гул. "Возьми постель свою" и тому подобное. Слон ахнул, когда я распечатал ему хобот; катетер повис марсианской трубкой. Постель я не взял, зато порылся в шкафу, замок на котором был простенький и сломался легко. Во что бы одеться? Дядя Севастьян вышел в трусах и майке; мне оставалось последовать его примеру, но я прихватил лекарства, какие попались под руку, не глядя; мне были нужны карманы.

Халат пришелся бы кстати. В авантюрном романе он сразу бы и висел, за дверь, на гвоздике. Для Скати такой поворот выглядел слишком обыденным. Впрочем, Скать осталась на высоте, простите за невольный оксюморон: халат висел. На гвоздике. На том простом основании, что доктора, работающие в больницах, давно не носят халатов, предпочитая штаны и декольтированные рубахи. А здесь он был, и я немедленно им воспользовался.

Когда я рассовывал по карманам лекарства, вернулся дядя Севастьян. Он тоже нашел себе халат, но - мышиного цвета, фланелевый. Карманы оттопыривались - не иначе мой сосед тоже поживился чем-то полезным в дороге. В этом наряде Севастьян уже не казался горным троллем и больше напоминал разорившегося барина.

- Что ты напялил? Сымай! Бельмо на глазу, за версту видно!

Он был прав, халат подвернулся приметный, но я уперся. Дядя Севастьян отошел на шаг, прищурился и неожиданно уступил.

- Красиво! До чего же красиво!

Я не знал, что ответить. Мне и не пришлось: Севастьян уже отвлекся на зарешеченное окно.

- Разве это решетки! Кину две простыни и пойду, куда мне нужно...

Этаж был первый, и я не очень понял, зачем Севастьяну простыни; вероятно, он вспомнил что-то хорошо знакомое. Рука, поврежденная где-то и забинтованная, не помешала Севастьяну разодрать решетку надвое. Оставалось только гадать, какой недуг уложил его на койку в реанимацию.

- Ну и все! Вылазь!..

Опасаясь соприкоснуться с дядей Севастьяном, готовым оказать мне пособие, я перевалился через подоконник и плюхнулся в траву. Больница, обшарпанная и приплюснутая, в два этажа, стояла на окраине какого-то городка. Дальше не было ничего, только поле и кромка далекого леса. Я потянулся к пуговицам, собираясь все-таки снять халат и нести его в скатке, но Севастьян схватил меня за руку.

- Не трогай! Так прекрасно!

От восхищения у него капнула слюна. Он вытерся рукавом и пронзительно свистнул. За углом взревел мотор, и не прошло двух секунд, как я уже любовался чудовищем: колоссальных размеров джипом, который, скорее, годился в автобусы - подземные, для пассажиров-кротов, настолько он оказался грязен, и номера, конечно, были скрыты.



Отряд Прекрасного Назначения

Севастьян начинал выглядеть сатаной, волшебные кони которого всегда на подхвате. Подцепив душу, такой не медлит, не ждет, пока та сорвется; он торопится. Верный рыдван караулил под липами, готовый явиться по первому свисту; с чего бы дяде Севастьяну тревожиться насчет моего белого халата, о том, что тот якобы выделится приметным пятном посреди поля и привлечет погоню?

Мой спутник удовлетворенно вздохнул:

- Ну, вот и все. Теперь все пойдет не просто хорошо, а замечательно.

Не сомневаясь ни секунды в моем намерении ехать, он полез в джип, и это меня немного успокоило. Задняя дверь распахнулась, вся в нетерпении. Я вступил в салон; с водительского места ко мне повернулся коренастый угрюмый брюнет с внешностью громилы: узкий лоб, щеточка коротко стриженых волос, брыла, серьга, черная майка, мохнатые бицепсы.

- Это Недошивин, - объяснил дядя Севастьян с переднего сиденья.

- Добрый день, - промямлил я.

Тот продолжил:

- А это еще Холомьев и Нариман Михайлович Осипов. Чем плоха мистика? Тем, что она есть.

Названные фигуры протянули мне руки, одновременно отодвигаясь, чтобы я сел еще свободнее, места в салоне хватало с избытком. Холомьев был лысеющий блондин с красными глазами, не то двадцати, не то пятидесяти лет; он был затянут в аккуратную военную форму царского образца без знаков различия. Осипов не соответствовал паспортным данным, предъявленным в полноте - будучи вертким, похожим на крысу, и, как я заподозрил, ничтожным в самых разных смыслах.

- Выморков, - Холомьев указал на дядю Севастьяна.

- Прекрасно! Гони! - скомандовал тот. Проследил за моим взглядом в направлении Осипова и сделал замечание: - Не гордись, ибо малый сей величествен по обстоятельствам.

В салоне стоял средней силы запах, не поддававшийся определению. Неорганическая химия в соединении с органической; не сказать, что это было противно - скорее тревожно. Недошивин вывернул руль, и джип заурчал сокровенным рокотом. Он снялся с места и помчался, словно спешил из Парижа в Дакар. Кривые улочки наезжали, метя в тонированные стекла, и сразу же удалялись в оторопи; городок расступился, освобождая дорогу; рыдван тряхнуло, как будто он переехал-перемолол поперечную уличную свинью классической провинциальной породы, приглашенную на роль лежачей полиции.

- Полегче, - велел Холомьев. - Правила прекрасны.

- В абстракции, - уточнил Нариман Михайлович Осипов.

- Во всяком случае, на них лежит отблеск прекрасного, - упорствовал военный блондин.

- Как и на всем, - подал голос Недошивин, следивший за дорогой. - Поэтому правила подлежат косметическому вмешательству для обнажения предвечной красоты замысла.

Меня удивили слова Недошивина. Слог его не соответствовал наружности; тут я вспомнил суждение дяди Севастьяна об Осипове и принял безразличный вид.

- Пожалуй, высадите меня где-нибудь здесь, - потребовал я спустя десять минут ураганной езды. Джип к тому времени покинул город и мчался по шоссе униженного значения и возвышенной сложности.

- А тебя схватят, - отозвался Выморков. - Не искушай, не испытывай. Не наглей. Схватят и посадят за поджог и стрельбу.

- Какой поджог? Откуда вы знаете про поджог?

У Севастьяна на все имелся ответ.

- Ты мне и рассказал. На потолке, в бестелесной версии. Не выкай, мы все одна семья, обращайся на ты.

Я немного подумал.

- Допустим, я рассказал, хорошо. А ты? Почему я ничего о тебе не знаю?

- Да все ты знаешь. Просто ты до того испугался, что предпочел забыть. А я рассказывал!

Выморков и в самом деле пугал меня все больше, но я сопротивлялся.

- Чем уж таким особенным ты меня напугал?

Тот пожал огромными плечами:

- Не иначе как отвлеченной предвечной идеей.

Вмешался Холомьев:

- Мы - Отряд Прекрасного Назначения, - объяснил он тоном, в каком изъясняются разные старшие товарищи.

После этого признания слово "попутчики", изобретенное некогда властью в ее очередном воплощении, показалось мне очень удачным. До первого поворота, хотя поворотов мы уже сделали немало. Меня все больше беспокоил состав этой группы: мужской; в сочетании с непрекращающимися высказываниями о прекрасном это пробуждало неприятные мысли. Вряд ли они были классическими сумасшедшими; я слышал о массовых психозах, и речь в таких случаях обычно шла о некой коллективной одержимости, но это все бывали, как правило, крупные коллективы. А этих всего четверо. Если только они не окажутся, в самом деле, отдельным отрядом, временно действующим самостоятельно, в отрыве от основных сил.

Выморков угадал мои мысли.

- Что, мало нас? Не спеши рассудить. Сказано: где двое во Имя Мое, там и Я промеж ними. А нас больше. И Он, конечно же, тут как тут, промеж нами. Нас. Нас или нами? Холомьев! - Севастьян пришел в раздражение.

Блондин уже листал исчерканный том.

- Не могу найти, - отозвался он виновато.

- Эх, прекрасное, - посетовал дядя Севастьян. - До чего ты увертливо.

Я отважился на вопрос:

- А откуда такая уверенность, что промеж вами именно Он?

- Как откуда? Он же в багажнике. Мы тебе покажем, только Он еще не готов.

Я не стал заводить религиозный спор о невозможности несовершенства для ипостаси Абсолюта. Я только задал естественный вопрос, заподозрив, что эта веселая компания кого-то похитила. Выморков что-то сказал, но я не расслышал, потому что Недошивин, перебиравший свободной рукой частотный диапазон, набрел на прекрасное, и салон затопила популярная щемящая песня.

- Волшебно, - выдохнул Нариман Михайлович Осипов. Огромный кадык шевельнулся, выражая согласие.

Недошивин влетел в колоссальную лужу, и воды ее расступились стенами. Мы мчались не то в рассвет, не то в закат; с багровым солнцем соседствовал небесный пуп - бесплотная луна, уже убывавшая; они тяжело подскакивали, согласные с нашим неровным перемещением, а неизвестная одинокая звезда по малости своей и вовсе плясала.



* * *

Мы добрались до места, которого я не сумел понять. Попетляв по лесным дорогам, джип углубился в папоротники; нырнул, взлетел, вынырнул снова и в итоге остановился возле строения, способного быть чем угодно - бойлерной, бройлерной, заброшенным цехом мясопрокатного завода, авиационным ангаром, истлевшей научной станцией или долгостроем, так и не развившимся в современный клуб с обширной кухней и подземной парковкой. Битый кафель, цементный пол, сухие краны, ржавые резервуары; холод и шелест всепроникающей осени.

Холомьев сразу исчез - куда-то целеустремленно пошел. Я видел, что общество ощущает себя в этом месте как рыба в воде; очевидно, мы были на базе. Выморков с видом хозяина ходил там и тут, отпирал какие-то шкафчики, запирал снова; Недошивин поднял капот и закопался в двигатель. Нариман Михайлович Осипов приволок откуда-то печку-буржуйку. Она была слишком тяжелой, и дверца болталась, время от времени чиркая по полу, когда Осипову недоставало мышечной силы и он волок печку волоком.

В десятом по счету шкафчике Выморков обнаружил провизию. Запустив перебинтованную лапу, напоминая всем видом медведя, сунувшегося в дупло, он выгреб разнообразную пищу в ярких упаковках. Все было перемешано; я ни секунды не сомневался, что продукты были краденые.

Дядя Севастьян постоял, любуясь на эту горку.

- Красота! - похвалил он. - Что, по-твоему, спасет мир? - Он обращался ко мне, но ответа не ждал. - Конечно же, красота. И вот она здесь. Она идет. Она пришла. Это не какая-то безобидная, хрупкая красота! Не мир, но меч. Да. Это красота пожинающая, орудующая мечом. Ты согласен? Берем гранит мироздания и отсекаем все лишнее. Ненужное и уродливое. В этом искусство.

У Недошивина сорвался какой-то шланг, послышалось шипение.

Осипов переминался у печки.

- Кушать-то будем?

Выморков покосился на него.

- О да, мы будем вкушать. Мы дополнились важным звеном. Мы нуждаемся в дополнительном питании. Теперь дела пойдут куда живее.

Я прочистил горло.

- Вот что я вам скажу. Я вынужден отказаться от вашего приглашения...

- Нет! - с удовольствием вострубил Выморков, а Недошивин выглянул из-за капота. - Ты не сможешь отказаться от нашего приглашения! Не сможешь и от нашего предложения...

Я нахмурился:

- Думаю, что смогу. Я уже отказался от выдуманной красоты...

- Да, ты уже говорил, - кивнул дядя Севастьян, неторопливо приближаясь ко мне и странно покачиваясь всем телом. - Ради правды. Правда же такова, что от нее приходится отказаться ради красоты... иначе она погибнет...

Наша беседа прервалась, так как послышались брань и сумбурные вопли. В помещение вернулся Холомьев, немного растрепанный; он приволок грибника. Холомьев гнал его пинками, берясь иногда за шиворот правой рукой; в левой он нес корзину - та была наполовину пуста, наполовину полна. Грибник, упитанный подосиновик лет пятидесяти, семенил и помалкивал; руки заведены назад и скреплены шнурком, каким пользуются санитары. У грибника был завязан рот, и казалось, что подосиновик взнуздан, что закусил удила: Холомьев перетянул ему ротовое отверстие горизонтально, нечистым бинтом и завязал на затылке бантом.

- Горло! - объявил Холомьев.

Выморков кивнул:

- Кричал?

- Аукал. - Холомьев утерся рукавом. - Очень зычный речевой аппарат. И сильно кашлял, и проклинал дыхательную систему.

Я не понимал дальнейшего, но знал одно: грибнику несдобровать. Недошивин уже вывалился из машины и предусмотрительно стоял рядом со мной, почти вплотную, готовый обнимать и удерживать.

- Нариман Михайлович, - позвал Выморков.

Людоеды, мелькнуло у меня в голове.

Дядя Севастьян повернулся к Холомьеву:

- Он отрекался?

- О да, в недопустимых выражениях, желал гниения.

Недошивин переместился мне за спину и взял за плечи. Холомьев толкнул пленника, тот опрокинулся на цемент. Нариман Михайлович Осипов уселся на грудь грибника, потянул на себя бинт. Речевой аппарат, расхваленный Холомьевым, освободился, и база сотряслась от безнадежного, затравленного рева.

- Прекрасно ли? - буркнул Выморков, и его сомнение выглядело уморительным. Оно казалось озадаченностью мультипликационного великана, которому лягушка или улитка загадала волшебную загадку. - Но да, неповторимо и особенно. Мы изымаем особенность.

Он не успел договорить - руки Осипова погрузились в рот грибника и выгнулись под немыслимым углом. Захрипело горло - возможно, что нет; возможно, то выкатились глаза, и связи рвались с органическим треском. Нариман Михайлович дотянулся до бронхов и резко откинулся. Гортань, язык, трахея, еще какое-то мясо повисли в его руках. Грибник, лицо которого превратилось в кровавую дыру, беззвучно дергался.

- Пышный органокомплекс, - одобрил Выморков. - Подошьем после трапезы, а сейчас погрузи его в воды.

Лапы Недошивина шевельнулись, стесняя меня. Мне же все казалось ненастоящим. Когда я расстреливал однополчанина, во мне не дрогнула ни единая струнка. Так стреляют во сне. С чудесными впечатлениями образовался перебор, и они начали восприниматься как неустойчивая галлюцинация. Я уверил себя в необходимости переждать и посмотреть, что будет дальше.

Осипов унес дыхательный аппарат, оставляя кровавую дорожку. С аппарата текло, но к выходу перестало струиться и только капало. Грибник лежал, окутанный мясным паром.

- Пустите, - обратился я к Недошивину. - Или я у вас следующий?

- Пусти его, Недошивин, - подхватил дядя Севастьян. - Это Адам. В Адаме умрем, во Христе воскреснем.

Холомьев кивнул:

- Небесная стать. Подражание, переходящее в уподобление.

Вернулся Осипов; он умылся и встряхивал руки, разбрызгивая остаточную влагу. Нариман Михайлович принялся набивать печку мусором, сортируя последний по непонятному мне принципу; он вскрывал упаковки, вытряхивал пищу на расстеленный газетный лист, обертки делил: одни заталкивал в буржуйку, другие складывал в кучу. Холомьев отправился за хворостом. Раскуковалась кукушка, и Выморков замер, предварительно жестом повелев нам молчать. Он двигал губами, считая дублеты.

- Двадцать четыре, - подытожил он, явно не зная, как к этому отнестись.

- А как ты считал? - прищурился Осипов.

Выморков заморгал:

- Что значит - как? А как правильно?

- Правильно сорок восемь, - буркнул Недошивин. - Ты считаешь "ку-ку", а надо считать каждое "ку" отдельно, потому что единичное "ку" связано с завершенной работой голосового аппарата.

- И дыхательного, - согласился Холомьев, с трудом различимый за охапкой лапника.

- То есть органокомплекса, имеющего божественный прообраз! - сообразил дядя Севастьян. - Тогда неплохо, - признал он с облегчением. - Сорок восемь - это нормально.

Нариман Михайлович уточнил:

- Всем, всем по сорок восемь. Это получается... - Он закатил глаза. - Двести сорок.

Выморков пришел в восторг:

- Двести сорок лет!

- На пятерых, - Недошивин нанизывал сосиски на прут. - На четверых меньше.

Я не выдержал:

- Вы уж определитесь...

- Да все будет нормально! - Выморков вскинул руки. - Сейчас покушаем чем Бог послал и введем тебя в знание и доктрину.



* * *

Знание, обещанное дядей Севастьяном, сводилось к тому, что его группа, именовавшая себя Отрядом Прекрасного Назначения, буквально воспринимала некоторые отвлеченные понятия - в частности, красоты, обещающей спасение мира, а также богостроительства. Недошивин запер ворота и двери; база, много лет обесточенная, погрузилась во мрак. Мы сидели вокруг костра, буржуйка выла в сторонке - излишняя, по моему мнению; становилось все жарче.

- Здесь отменная вентиляция, - объяснил мне Холомьев, стягивая сапоги и отклеивая портянки настолько ужасного вида и содержания, что я не понимал, как сочетаются они с его общей подтянутостью.

Нариман Михайлович перехватил мой взгляд.

- Прекрасны не мы, прекрасно наше назначение. - Он втянул в себя сосиску, и мне почудилось, будто она пискнула.

- Прекрасен отказ, - продолжил Выморков и выставил руку, бинт на которой успел изрядно почернеть. - У меня была бородавка. Я отказался и не вынес восторга в сочетании с болевым воздействием. Не выдержало сердце, попал в реанимацию. Но ты не прав, Осипов, - он тяжело посмотрел на Осипова, который преувеличенно двигал челюстями. - Мы тоже прекрасны. Прекрасен наш материал. Прекрасно уродливое, отвергнутое строителями и положенное во главу угла.

В этом выверте рассуждения до меня кое-что дошло.

- Что же доктор? - Я надкусил заграничный батончик. - Его прекрасные черты явились соблазном, я полагаю...

Выморков с торжеством оглядел остальных:

- Что я вам говорил? Он из наших, он плоть от крови наш.

- Он прекрасен, - согласился Холомьев. Вышло невнятно, рот у него был набит.

Недошивин чуть отодвинулся от костра и вытянул ноги, согревая стопы. Когтистые пальцы, похожие на хищных червей, блаженно подрагивали.

- Прекрасное рыло доктора, его щеки и нос, мною срезанные в апофеозе вдохновения, послужат к устроению божественного тела, - изрек Выморков.

- Вы любите добрую волю, - заметил я. - Доктор сам отказался от рыла?

Тот сумрачно хрюкнул.

- Он хотел. Он не сознался, но потянулся ко мне. Подался всем организмом. За неимением времени я решил не озвучивать выбор. Я действовал по наитию.

Я представил себе щеки доктора, рассованные по карманам. Дядя Севастьян продолжил:

- Существует степень уродства, меняющая знак. Минус оборачивается плюсом, и в этом красота. Мы готовим вместилище для Духа. Возьмем человеческий мозг: лишь развившись, он приобрел способность воспринять и вместить прекрасное. То же самое относится собственно к телу. Идеальная оболочка с благодарностью и восхищением примет в себя идеальное содержание. Мы думаем, что это будет мистический акт. Веруем, ибо нелепо. И красота беспомощная, красота отвергнутая станет красотой деятельной, вооруженной огнем и мечом.

Я встал.

- Благодарю вас, добрые люди, за хлеб и соль. С меня достаточно. Я понимаю - Скать. Верить, что вы меня выпустите, нелепо, однако я рискну...

Сказанное глухо стукнулось о кафель, шлепнулось на цемент.

Демонстративно, неторопливо отряхнув руки, я выдержал паузу. Выморков, сидевший по-турецки, загустел и уплотнился в булыжную глыбу; он не двигался и молчал, и его маленькие глазки посверкивали, как бдительные маячки. Недошивин вообще отвернулся, обвалившись на мозолистый локоть, и словно не слышал меня. Нариман Михайлович увлеченно ел. Холомьев покачал головой, и это неодобрение почему-то напугало меня сильнее, чем изъятие органокомплекса, недавно выполненное Осиповым.

Осипов глотнул и заговорил, не обращаясь ни к кому:

- Мы давно путешествуем, наш поиск растянут во времени и пространстве. Мы - немногочисленный отряд, и мало избранных, а званых больше, и нет их уже. Самосвал красоты наезжает большим колесом на лживую материю естества. Мы усваиваем знаки небес и пожираем горизонты. Мы исповедуем отказ и возвещаем собственникам ад и геенну.

- Ну, я пошел, - отозвался я.

- В гору, - поддакнул мне в спину Холомьев.

Я помедлил, хотя уже был готов сделать шаг.

- Ступай-ступай, - Недошивин взял тон, будто признал во мне слякоть и в то же время на что-то обиделся. - Береги своего слона. Его там, среди высоких вероятностей, изводят из документов.

- Уникум, - презрительно бросил Нариман Михайлович. - Это высокое звание зарабатывается отречением. Иного так поскребешь, соскоблишь позолоту, а под нею - серость. Спаситель задал вопрос: "Кто сказал тебе, что Я благ?" Это так просто не выводится. Как ты рассмотрел благо в смерти? Благо не есть добро. Человеческое добро - в личной неповрежденности, а проблема этики - в существовании этики... Благо выше добра и зла.

Дядя Севастьян начал подниматься. Я смотрел, как он встает, как расправляет плечи, переминается, поворачивается всем корпусом.

- Отдай слона, - сказал он.

- Я уже догадался, к чему дело идет. Вы его не получите.

- Отдай, - улыбнулся дядя Севастьян. - Он прекрасен. Откажись от слона.

- Нет, я не стану отказываться. Я выступил в путь, чтобы его сохранить...

- Кто душу свою хочет сберечь, тот ее потеряет... Останься пока, не спеши. Сейчас я тебе что-то покажу.

Недошивин и Осипов уже маршировали к выходу.



Церковь Крота и Павлина

Было не так уж трудно догадаться о вещах, обещанных Выморковым к показу. У меня крепкие нервы, а желудок еще крепче. Я не испытал слабости в членах, меня не стошнило, не закружилась голова - но и приятно мне не было.

Мне очень не понравилась маленькая нога в детском ботинке.

Компоненты божественного тела хранились в большом мешке для мусора и находились в разной стадии разложения, однако не расползались в руках; я понял по запаху, что Отряд Прекрасного Назначения обрабатывал их какой-то кустарной химией, но все они были достаточно свежими. Я не эксперт, но вряд ли ошибусь, если скажу, что самому старому фрагменту - горбатому торсу - было не больше двух-трех недель обособленного существования.

Элементы коллекции были сшиты грубыми нитками.

- Я пробовал строить из живых, и в те времена меня называли Братом Ужасом, - признался Выморков. - Это было очень хлопотно, он рассыпался, ибо был ветхий. Есть люди, которые просто не моются, их можно отмыть, а есть у которых говно в генах. Мы построим нового Адама, достаточно совершенного, чтобы воспринять душу, восстать Лазарем и запеть Лазарем.

Недошивин, выпятив челюсть, раскладывал фигуру так, чтобы я мог видеть все ее части. Пятясь внаклонку, он ступил в стянутый с тела мешок, брыкнул ногой, отшвырнул упаковку.

Пламенем костра освещался ненормально высокий лоб, увенчанный седым скальпом; тот был прихвачен скоросшивателем. В орбитах запеклась кровь, и я не мог различить глаза - возможно, их еще не было. Скулы и носовая кость оставались обнаженными; щеки и нос, отобранный у доктора, пока содержались отдельно, в продуктовом пакете. Торс, уложенный на чудовищный горб, принадлежал, вероятно, какому-то безнадежному туберкулезному инвалиду.

- Между прочим, обе руки левые, - обратил мое внимание Выморков. - Сказано: пусть левая не знает, что делает правая. Она и не узнает! Правой не будет! Правая рука нечиста, ею подтираются. Ею не делают ничего хорошего.

Правая левая рука когда-то принадлежала богатырю: огромная, дополнительно раздутая гниением. Левую, с накладными ногтями, носила миниатюрная женщина, кисть была залеплена пластырем.

Недошивин оглянулся на меня:

- Бородавка.

Дядя Севастьян скромно потупился, поглаживая больную руку.

- Чуть не помер, - пожаловался он. - Крови хлынуло, как со свиньи.

Нариман Михайлович стоял в стороне, и Холомьев лил ему на руки минеральную воду. Осипову хотелось умыться, он собирался есть дальше.

- Ребенка вы зря загубили. - Я не боялся перечить, уверенный в недолговечности декорации. В любую секунду могло произойти что угодно. Я мог переместиться на Марс или превратиться в окурок сигары.

- Ничего не зря, - возразил Холомьев, подходя к нам. - Ибо велено не мешать малым сим приходить к Богу. Мы и не мешаем.

- Мы даже помогаем, - подхватил Осипов, рывшийся пальцами в сырной нарезке. - Помнишь, мальчонка сунулся прямо под колеса? Мы не стали вмешиваться, - теперь он обращался ко мне. - А в следующий раз и сами не притормозили!

- Вы все-таки слишком буквально понимаете Писание...

- Да, - самодовольно кивнул Выморков. - Но не во всем. Вот место, например, где сказано "отдай все свое богатство и иди за Мной". Это же не о чемодане. Ему нужна память. Ему нужно, чтобы мы отказались от всего, что нажили. Человек же не переселяется на тот свет в золотых украшениях! Что ему еще там отдавать, от чего отказываться? Именно поэтому блаженны нищие духом, им нечем делиться, а вот богатому - какому-нибудь, скажем, тонкому поэту, или философу, или многодетному отцу - легче войти в игольное ушко. Все позабыть, выбросить в Лету, скормить Орлу - не шутка! Ад - попущение любящего Бога сохранить память. Бог уважает Отказ от Отказа. Бог ничего не берет силой.

Вещая, дядя Севастьян гудел как трансформаторная будка под избыточным напряжением. Я точно не знал, гудит ли она в этом случае, но сравнение показалось мне подходящим.

- Иначе ты будешь в аду! - Выморков развел руки, как бы удивляясь этому выводу. - Господь ничего не отбирает насильно. Дело добровольное. Отдашь - приложишься, запишешься в книгу жизни. Не отдашь - будешь терзаться своими воспоминаниями. Будешь пожираться вечным огнем сожаления, точиться червями памяти, изнемогать от непоправимости...

- Да вы сами черти, - ответил я.

Холомьев нахмурился, пошел пятнами; Недошивин, наоборот, подобрался.

- Мы Церковь Крота и Павлина, - процедил Холомьев. - Крот низок, Павлин возвышен. Смиренная слепота в блистательных перьях, чудо. Высокое и низкое, что наверху, то и внизу. Кроткая трудовая подслеповатость, возвышенная опереточным блеском. Подражание Кемпийского Фомы. Уподобление формой - приготовление невесты к жениху, красавицы, вечным сном спящей в ожидании наполнения. Дом и храм для придирчивого и прихотливого, ревнивого Логоса, подобный сырому мозгу, необходимому и достаточному для подселения разума.

Тон Холомьева возвышался, приближаясь к визгу.

Я отступил ввиду наступления на меня Недошивина.

- Ладно...

Вступила кукушка; она тоже куковала все быстрее, как заведенная, в несвойственном ей темпе.

- Слышишь? - осклабился Недошивин. - Это она ему кукует, - он указал на останки.

- Многая лета, - Нариман Михайлович тоже шел ко мне.

Я повернулся, чтобы бежать, и сразу очутился в объятиях дяди Севастьяна, который молниеносно, непостижимо для зрения переместился - а может быть, стоял там и прежде.

Он дохнул на меня фосфором и йодом.

- Куда бежать? - задышал дядя Севастьян. - Там, на вершине, по склону вверх, господствует преисподняя. Она-то и есть самое вероятное...

Я резко присел, надеясь выскользнуть, и уперся в лапы-лопаты. Кукушка задавала ритм. Выморков рокотал:

- Все умерли, нет никого; ползем по времени, которое кончилось; нас не только нет, но и не было, ибо нельзя говорить о нашей малости по сравнению с вечностью, это большая дерзость, нас даже меньше, чем нет, но в то же время мы все-таки неподвижно ползем в мире, где Бог отказался от себя и перестал быть - ради существования Бога, ибо если Он не может не быть, то это не Бог, Его и нету здесь, там, где есть мы.

Холомьев подсунул руки под ладони Недошивина. Нариман Михайлович присовокупился сверху, ввинтившись в зазор.

- Он помнит всех, кем мы были; природа нам поясняет: Он дерево, растущее годовыми кольцами; мы - листья из почек, мы опадаем, наша суть остается и прорастает весной таким же кленовым, липовым, дубовым листом; Он тот и не тот, но побег не меняется, и каждый из нас - отдельный побег, транслирующий в кольца ствола память о листьях. Твой слон запомнится отрезком окружности, он важен стволу, он обогащает и облагораживает ствол. Почти Крота, пожертвуй Павлину.

Я пришел в исступление:

- Черта с два! Я служу и поклоняюсь Слону! Ради него я выступил в путь...

- Да и проваливай к дьяволу, - сказал Выморков.

Меня поставили на пол, Холомьев прошел вперед и распахнул дверь. Спасая остатки достоинства, я отряхнулся и с независимым видом вышел в ночные заморозки. Черный лес шелестел; полоска света являла взору вероятные вещи, которых оказалось полным-полно: пустые пластиковые бутылки, бумага, ржавое железо. Я пошел по тропинке, наводя шорох.

До меня донеслось:

- Нет, так не годится!

Кто-то метнул в меня автомобильную покрышку, и следующие пять метров я пролетел.



* * *

Который час? Половина третьего дня. Сколько времени я был без него?

Карлик в полосатых чулках отвечает: смотри, шесть утра.

Кто-то сидит рядом. По-моему.

Я стою в помещении без дверей и окон. Мне немного странно. Мой слон на месте, он пришит суровыми нитками. Я провожу рукой по лицу - оно кровоточит. Мне неудобно стоять, потому что одна нога короче и вообще меньше. Пытаюсь сказать, и клокочет в горле, начинается кашель. Ноет спина. Чешется кисть, под пластырем.



2009-2010




© Алексей Смирнов, 2010-2024.
© Сетевая Словесность, публикация, 2011-2024.




Версия для широкого дисплея
[В начало сайта]
[Поэзия] [Рассказы] [Повести и романы] [Пьесы] [Очерки и эссе] [Критика] [Переводы] [Теория сетературы] [Лит. хроники] [Рецензии]
[О pda-версии "Словесности"]