[Оглавление]


Жизнь и приключения
провинциальной души



Вечный приют

Приснился сон, будто пришла пора рожать, и я в комнате - тихой, чистой, просторной, с высокими потолками и белыми стенами. Вместе со мной ещë одна женщина, уже родившая ребëнка. Она не молодая и не ухоженная - видавшая виды, а младенец чудесный и даже, как будто, светится. Я любуюсь им и верю, что и у меня будет такой же. Собственно, я уже принесла его, и нужно только правильно совершить церемонию рождения. И вот приходит акушерка - милая, добрая, умная, всë понимающая, и мы приступаем... Но тут распахивается дверь и вваливается толпа орущих, ругающихся людей. Они торгуются о чëм-то, толкаются, подминают собой всë здесь приготовленное - такое важное… Акушерка исчезает, и я кидаюсь выгонять их. Кричу преувеличенным - не своим голосом, делаю свирепое лицо, как дети корчат страшные рожи. Наконец, они обращают на меня внимание, мол, это ещë что? Куражатся, специально разбрасывая моë. Тут я как-то особенно страшно рычу, глядя на себя со стороны с изумлением, и главный, похоже, пугается, отступает, все теснятся в коридор, и тут я теряю своего ребëнка, кричу особенно ужасно, и старший говорит, мол, ладно, бери - и протягивает мне свëрток...

Потом сон сминается в другой, и в нëм я на крыше высокого дома. Площадка крыши - метровый квадрат, и дом качается, как стебель на ветру, и я знаю, что спасение в полëте. Знаю, что умею летать, и нужно только вспомнить, сосредоточиться и не бояться, как в воде... Я отталкиваюсь от крыши и опираюсь на волну воздуха. Она не так ощутима как вода, но я чувствую еë, и это чувство - единственное, что держит меня высоко вверху. Я, как будто, слышу воздух, страх проходит совсем, и я, вначале неловко, а затем всë уверенней управляю полëтом, стремясь подальше от людных мест, где могли бы увидеть меня. Светает, я покидаю город и спускаюсь к лесу, который кажется мне большим и дремучим.

Почти круглый необитаемый песочный островок в обрамлении серебряного свечения ив, лунного даже под полуденным солнцем, возник вопреки, как и всë хорошее в прежней моей жизни. Добираться нужно было двумя автобусами. Первый долго полз между бесконечными пыльными заборами заводов к центру, где асфальт дымился с утра, а навстречу ему дымилось рыжее металлургическое небо. Второй был ведомственный, то есть, не для нас (обычные автобусы ходили только на городской пляж - металлургический). Мы отрешенно просачивались внутрь и усаживались пирамидкой даже если рядом были свободные места, и я сосредотачивалась на пароле в случае облавы: "Мой супруг из ведомства". Дети сидели на мне тихо-тихо, под ногами съежилась сумка с черешней. Но вот, автобус закрывал двери и трогался, пирамидка на коленях тепло тяжелела, две доморощенно стриженные головы довольно утыкались носами в стекло, и я привычно пробиралась подо лбами рукой, чтобы не бились на ухабах.

В будние дни на нашем пляжике было безлюдно. У него была сложная география: в центре дюны рос букет высоких трав, с одной стороны в реку уходила золотая песчаная коса, а за ней был глубокий залив, и там, в естественной гавани, мы строили укрепления и помещали свой флот.

Однажды мы купили резиновую лодку. Это был второй личный транспорт, после санок. Мы надули лодку посредине комнаты, я уселась в неë с детьми, взяла вëсла и помахала сидящему на диване мужу. Мы распевали неаполитанскую песню про лëгкую лодку с большими вëслами, за окном падал снег. Летом наша лодка была спущена на воду, и речное зазеркалье стало ещë прекрасней. Мы проникали в глубину плавней, в лабиринт речных протоков - влажных туннелей, сплетëнных из зелëных лиан и птичьих криков. По воде плыли лилии, Л. толкал перед собой лодку - мы висели между отражениями воды и неба, теряя грань между воздухом, водой - становясь одним, чувствуя невесомость, мудрея пониманием полëта, умением отдаваться миру так, чтобы он… принимал.

Милосердие - единственное, что поддерживает в жизни, когда нет опоры для ног, и шаг в никуда неизбежен; когда изверилась и не на что надеяться, когда жалость к себе становится сильней, чем к тому, кого любишь, я покидаю предавшее бытие и доверяюсь милосердию невесомости - спускаю поводья и иду ли, лечу... или замираю без движения, прислушиваясь к слову. И оно возникает в сознании, увлекая к счастливым мгновениям, которые сумела осознать однажды - когда не наблюдала часов, не замечала хода времени, и оно сливалось в единый миг, объединëнный мною, биением моего сердца, ходом моих мыслей, попавшими в такт жизни вселенной. На острове своего прекрасного мгновения я нахожу пристанище, отдых и силы, чтобы продолжать жить и понимать. Когда островов самодостаточности становится много, то возникают материки и океаны - становится видна моя планета, летящая среди иных.

Должно быть, у каждого есть свой сундучок счастливых воспоминаний и свой "Ящик Пандоры", где хранятся жуткие привидения. Теперь, когда мой марафон позади, когда за окном моей комнаты всë та же сосна, пытаюсь... убрать свою планету, протереть влажной тряпочкой свой баобаб, перетрясти сундуки, данные мне в наследство и те, что набила сама доверху кое-как - в спешке марафона. Не хочу завещать своë добро... и зло... неприбранным, сваленным в кучу, как получила сама, и как получили мои мама, папа и мои близкие, пережившие катастрофу забвения.

Должно быть, чтобы разминуться с иными судьбами, не умножив зла, не достаточно просто перестать звонить или приходить на могилу. Должно быть, нужно понять границы своей судьбы, чтобы суметь хотя бы сторониться, не вовлекая других в беспредел своих переживаний и не позволяя безответственно увлечь себя из своей судьбы. Так я понимаю "не убий" - в осознании себя - своей природы и судьбы, когда физическая жизнь - только частность, не исчерпывающая целого - с его баобабом и сундуками - планеты, летящей среди иных.



Мы сидели по горло в воде под перевëрнутой лодкой, устроив себе волшебный грот, из которого можно было вынырнуть под ослепительное солнце, а можно было вернуться в зелëный сумрак и прохладу зазеркалья. Поднырнуть и восхищëнно распахнуть глаза, обращëнные друг к другу в общем понимании. Мы были очень счастливы тогда вместе.

Прошло много лет и много мучительных недоразумений, когда мы надолго переставали понимать друг друга, но островок, где мы были счастливы, остался. Теперь это наш вечный приют, куда можно прийти врозь или даже всем вместе и отдохнуть от одиночества, неизбежного для осознающих себя. Вечный приют... - без Воланда, созданный нами, материализованная иллюзия, наше творение, когда, быть может, мы сумели понять Божий замысел и соответствовать ему - когда слышали слово, что было в начале.



Впервые прочесть роман Булгакова удалось, когда мне было почти тридцать. Прежде перепадали какие-то самодельно отпечатанные куски - "на ночь", "на день"... Тогда мы читали Фолкнера, Воннегута - всë, что печаталось в журнале "Иностранная литература", который переплетали, превращая в домашнюю библиотеку. Из "иностранки" узнавали фамилии, как-то пытались искать литературу, плохо понимая, что руководит нами - просто потому, что иначе "не может быть никогда".

Книжные страсти в начале восьмидесятых достигли своей кульминации. Художественная литература резко подорожала и исчезла с прилавков. Единственным источником стали спекулянты и "макулатура", то есть ненужная бумага (20 кг) менялась на талон в специальных пунктах и по этому талону можно было купить определëнную книгу. Страну охватила макулатурная лихорадка. Всë катилось к чëрту, а народ азартно охотился за талонами, пересчитывался в очередях, перетаскивал на себе тьмы бумаги, безропотно принимая всë более изощрëнный информационный беспредел. Помню, у четырëхтомника Джека Лондона было два вида обложки: серая и голубая. Возможность выбора множила страсти, которым взрослые и очень занятые люди, обременëнные множеством проблем, отдавались куда полнее, чем их дети, собирающие плиточки - тогдашние заменители фантиков (керамические квадратики, которыми облицовывали дома). В особой цене были книги Дюма и плиточки глубокого фиолетового тона.

В то время я работала в электроотделе "Гипрометаллург". Нас было около двадцати женщин и начальник - подлец Серëня - врождëнный предатель, трус и профессиональная шестëрка. В молодости он на чем-то играл, но не удержался в музыкантах, и какой-то дядя пристроил его сутенëром к инженершам. В электричестве он ничего не понимал и просто валялся на столе, подрëмывая и покрикивая что-то вроде "пошевеливайся".

Подружка, бывшая соученица по институту, что привела меня устраиваться на работу, сделав круглые глаза в сторону Серëни, шепнула: "Это наше г-но". И новые мои коллеги, соседки по кульманам справа и слева, тоже, представившись, каждая, с видимым удовольствием, представила и начальника: "А это наше г-но." И я, придя домой и рассказывая о своих первых впечатлениях, в нужном месте сделала круглые глаза и сказала со значением: "А начальник там - г-но." - выговорив новое в моëм лексиконе слово с запинкой, как выговариваю и по сей день...

Я влюбилась в это слово. Оно несло правду жизни и позволяло не входить в подробности неразрешимых обстоятельств. Оно заменяло собой недосягаемый этический пилотаж о добре и зле. Было понятно, что серëни - г-но, а несерëни - наоборот, и то, что делают серëни - зло, а несерëни - добро, и с этим можно жить, то есть, работать в "гипрометаллургах", бегать по магазинам и отдаваться макулатурным страстям. Тогда, нокаутированная обстоятельствами, я обрела свой первый спасительный этический компромисс. Родившись с неким психическим отклонением, я, например, не переношу матерщину. Так, о существовании феномена мата лет до двадцати просто не подозревала - видимо, избирательность моего слуха и, вообще, восприятия мира была врожденно бескомпромиссной, и любезный моему сердцу и разуму компромисс благоприобретëн в мучениях и потому претендую на взаимность, что опять ведëт к одинокости...

Так вот, я долго просто не слышала мата. Однажды мы устроились с подружкой на берегу речки Московки в Дубовой роще, когда к нам подплыла лодка с двумя мужиками, и они позвали покататься. Мы с Ленкой были глупы и склонны к авантюрам, но, слава богу, всë же отказались. Мужики продолжали что-то говорить, и я, не поняв, вежливо переспросила и опять, растерянно улыбаясь, сказала: "Простите, я не поняла, что вы сказали?" Мужики отчалили, Ленка с интересом смотрела на меня: "Ты чего тут изображала?". А потом, войдя в свою самую ехидную ипостась, загадочно сообщила, что дяди говорили очень плохие слова, которые нельзя повторять воспитанным барышням.

Короче, тогда, в свою эпоху нонконформизма, я возненавидела мат. Я была неспособна к нему органически, что не позволяло даже мимикрировать для общей пользы. Я никогда никому не делала замечаний, даже улыбалась, но при мне слова теряли свою лихость, в компании возникала неловкость - я уходила и меня не удерживали. Однажды, мучаясь своей чужестью, попыталась прорваться "в свои" и, разогнавшись на "а вот у нас тут" начала, было, анекдот, где было нечто матообразное, но запнулась о физиономии слушателей, вытянутые в отраженном страдании и смялась в неловкость. Жертвоприношение не состоялось, слава богу, и из этого "не", возможно, проклюнулась в дремучем моëм сознании потребность компромисса, основанного не только на ногах.

Моя антиматерщинная сила была такова, что в середине восьмидесятых я три года преподавала в ПТУ, и тамошние ученики, не знавшие иного языка, кроме мата, приспособились объясняться со мной на неком литературообразном и, пожалуй, это было первым моим социальным успехом, которым горжусь и поныне. Понимаю теперь, что компромисс возник из моей общности с пэтэушниками - и я, и они были маугли советских джунглей, социально не преуспели, но это иной рассказ.

Врождëнное хамонеприятие, видимо, наследственное, должно быть, некий иммунитет психики. Никогда не матерился папа, а ведь он прожил свою молодость в самую трагическую четверть нашего жуткого века. Юношей учился в Ростове, зарабатывая на жизнь игрой на скрипке по кабакам. Был музыкантом - самоучкой, и играл на всех инструментах: пианино, скрипке, баяне, аккордеоне, гитаре. Увлекался боксом и умел драться. Говорят, был душой компании и пользовался успехом у женщин. Однажды, в молодости, чуть было не женился. Вернее, даже женился, но сбежал со свадебного стола, обидевшись на что-то, оскорбившее его, и больше не вернулся. В тридцать три года ушëл на фронт. Всю войну был сапëром в боевых войсках, остался жив, дослужился до капитана. Из Германии вернулся в сорок седьмом и привëз пианино.

Ребëнком я слышала как он играл - без нот, подбирая по слуху сразу двумя руками. На пианино играл громко и весело, а на скрипке - печально и страстно, закрыв глаза на скорбном лице. Он совсем не умел врать - его сразу выдавала детская извиняющаяся улыбка. Был страшно обидчив, очень страдал от антисемитизма, не умел унижаться перед начальниками, делать карьеру. Помню, что ночами он стоял, склонившись над чертëжной доской и работал. Это была "халтура" - "левая работа". Он очень много работал, его часто обманывали, и мама не прощала - у неë был больший заработок и бесконечные амбиции. Папу она считала упрямым эгоистом и энергично перевоспитывала до самой его смерти - одинокой и мучительной.

Папа сломался задолго до того, как мы могли бы познакомиться - мы разминулись. Теперь я уже старше папы, когда было ему сорок пять, а мне пять, и не было милосердия... Пытаюсь понять теперь, как выглядит папина планета. Наверное, там множество замечательных вещей, лежащих свободной яркой грудой: "Чардаш" Монти, трофейное пианино с бронзовыми подсвечниками, вкуснейшие горячие пирожки с горохом из ростовского НЭПа, моя бабушка, похожая на Жанну Самари, и, может быть, я? Был ли у нас с ним вечный приют... нужно вспомнить - воссоздать, иначе, угодим в Пандоров Ящик - тоже вечный, в который уносит в несчастливые мгновения душевной слабости.

У меня есть из чего воссоздавать - папа оставил мне своë стихотворение, написанное в войну:

"Ночь без сна, часы раздумья вяло, медленно текут. Тяжело оковы жизни душу пылкую гнетут. Вверх посмотришь - тихо, ясно звëзды блещут, в даль маня. Там тревога есть и радость - грязь и горе вкруг меня.

Если б воля, если б крылья… но напрасно - тьма кругом. И для сердце утешенье остаëтся только в том, что, быть может, в это время с той звезды, что так блестит, пылкий юноша - мечтатель в глубь эфирную глядит и ему наш мир суровый, этот грязный ком земли тоже кажется светилом - блещет звëздочка вдали."



Макулатуру мы прятали на работе у себя под столом, а начальницы с подружками - в раздевалке за занавеской. Институт был большим, макулатурной интеллигенции было много, и раз в месяц грузовик из утильсырья приезжал к нам. Никто не знал когда приедут, и все опасались, что это произойдëт в их отсутствие. Потому у нас была круговая порука и сотоварищества на предмет "я сдам за тебя, а ты за меня". Периодически возникали макулатурные облавы "по причине повышения пожароопасности помещения". Тут, как раз, был незаменим наш гов.Серëня. Он оживал из-за стола, словно слышал трубы последнего суда, и лазал под нашими ногами, уличая и обличая. Невинными оказывались всегда только начальницы с подружками, потому что их добро-то, если помните, - за занавеской.

Слева от меня за кульманом трудилась Фаина. Это была полная крашеная блондинка, лет пятидесяти, с очень еврейской внешностью и манерами. Добрая и простодушная несерëня. Как-то во время занятий по гражданской обороне нам велено было натянуть противогазы и простоять в них несколько минут. Мы уныло стояли вокруг стола начальника и смотрели, как Фаина выделывает какие-то странные па, а затем рушится на пол. Оказывается, она не открыла клапан подачи воздуха, на который и не претендовала, полагая, что противогаз - это устройство, чтобы не дышать и... терпела отпущенные ей богом бездыханные секунды, как и положено советской инженерше, достойной стать эталоном доверия и терпения в одну Фаину. У неë был устроенный быт и красивые книги, которые она любила платонически. Я подарила ей стишок: "О, прекрасная Фаина, ну зачем я не мужчина - я б роскошно издалась, Вам на век бы отдалась".

Справа от меня сидела "Мушка" - Олечка Мухина - милый и безответный человек. Она всë никак не могла устроить свою судьбу, выйти замуж. Еë всë время обманывали, и она или не замечала, или легко прощала, сама отыскивая мотивы, извиняющие еë обидчика: почему и как он бедненький. Даже "наше г-но" выходило у неë бедненьким. Однажды я стала доверенной одного еë романа, обещавшего так много и закончившегося разочарованием. Молодой человек был красивым, порядочным, вежливым и Мушка светилась и летала. Но потом возникло всë усиливающееся недоумение - он "не приставал". Мушка устраивала уединение и полусвет с музыкой, но он оставался красивым и вежливым. Я по заданию Мушки проштудировала главу "импотенция" в Советской энциклопедии, и мы обсудили план генерального соблазнения. Мушка забрала из "чëрной кассы" свой пай и купила французские духи "Мисс Диор" на все двадцать рублей, но порядочный не дрогнул. Мы приуныли, изверились и решили расстаться, чтобы не метать зря французский бисер перед... единицей в одну порядочность.



Советская трагикомедия летела к своему естественному финалу: макулатурное ружьë готовилось к выстрелу. Цивилизованный мир мыслил в компьютерном ритме, а мы строили муравьиную кучу, самозабвенно неся себя во вселенский утиль. Я стояла на автобусной остановке, окоченевшими пальцами впившись в сумки со старыми газетами и взвешивала свои шансы попасть в очередной автобус. Без сумок шансы были, с сумками - нет. Попыталась, было, улизнуть на съемки фильма, но "не верила" - не верила, подобно великому Станиславскому: всë было слишком дико - не смешно и не грустно, а просто отвратительно и гнусно - в миллионы серëнь... Ничего не связывалось - ну на что мне "Тëмные аллеи" Бунина, добытые так, когда я - сама - не женщина, а муравей с бумажкой... Я поставила сумки на тротуар и ушла домой. С этой минуты режиссерское вдохновение покинуло меня - иллюзии более не спасали, Энск стоял насмерть и эмиграция была предопределена.


Продолжение
Оглавление




© Татьяна Ахтман, 1997-2024.
© Сетевая Словесность, 2002-2024.





Версия для широкого дисплея
[В начало сайта]
[Поэзия] [Рассказы] [Повести и романы] [Пьесы] [Очерки и эссе] [Критика] [Переводы] [Теория сетературы] [Лит. хроники] [Рецензии]
[О pda-версии "Словесности"]