ПОСРЕДИ МЕЖДУВРЕМЕНЬЯ
...Величанский встаёт – как лев Пиросмани – в кругу дерев. Львиный знак и полдневный пыл. Час полночный – в кругу светил. Звук подспудный – и зоркий взгляд. Рай вчерашний – и вечный ад. Свет столичный – и след во мгле. Снег привычный – в земном тепле.
В восемьдесят девятом году, на заре свободного книгопечатания, в Москве, с трудом привыкая к такой вот, доселе непредставимой, небывалой, чуть ли не сказочной, но, по новым-то временам, совершенно реальной возможности, я готовил к изданию свою книгу "Отзвуки праздников".
Саша Величанский пришёл однажды в гости к Толе Лейкину. Рукопись книги, недавно перепечатанная мною, лежала у Толи, не в пример временам былым, с их опаскою постоянной за судьбу самиздатовских сборников, с их оглядкой на всё подозрительное, с неизменными предосторожностями, открыто, без конспирации, без ненужной теперь маскировки, на виду, на рабочем столе.
Величанский увидел рукопись и обрадовался тому, что давняя книга моя наконец-то, с таким запозданием, после стольких мытарств, историй, всё же выйдет вскорости в свет.
Это был большой том, к сожалению – неполный, потому что у меня под рукой в нужную пору, когда все бумаги мои вдруг понадобились, не оказалось многих текстов, раскиданных в прежние годы по самым разным, знакомым и случайным, таким уж, какие возникали в поле зрения посреди хронических бездомиц и вынужденного перемещения с места на место, в поисках угла, простейшего приюта или всего лишь ночлега, домам, в различных городах, любимых и тягостных для меня, куда приезжал я ненадолго или надолго, чтобы снова ехать куда-то, находиться в движении, чувствовать ритмы времени и души.
Некоторые из таких отсутствующих вещей, нередко сильных, значительных для моего развития, необходимых для понимания пути, давно привыкнув к утратам, я уже склонен был считать утерянными.
А время поджимало. Время было действительно дорого.
Меня поторапливали. Промедление любого рода исключалось категорически.
Поэтому я и решил подготовить, для начала, книгу из тех стихотворений и больших композиций, которые имелись у меня, в единственном экземпляре, в виде груды истрёпанных листков с густой машинописью, и поистине чудом уцелели посреди моих скитаний в семидесятых.
А там, рассудил я, видно будет. Всё, глядишь, ещё образуется, как всегда у меня, само собою. Может, что и найдётся. Верить в это хотелось бы. А то, даст Бог, и сам я, по памяти, как это и прежде не раз и не два бывало, восстановлю недостающие тексты.
Всё в дальнейшем так и случилось. Некоторые стихи – нашлись. А большинство текстов я восстановил, когда у меня открылась вторая память, уже в девяностых, в Коктебеле.
Книга, же, в неполном виде, вышла – и существует, сама по себе, независимо от меня, какая уж есть.
А тогда, у Толи, Величанский листал мою рукопись. И многое в ней – узнавал.
"Отзвуки праздников" – это целый творческий мой период, интересный, насыщенный, сложный, важный для меня, барочный, как я его обычно называю.
И так уж получилось, что период этот, напряжённый, чрезмерно бурный, драматичный, парадоксальный, даже фантасмагорический, время это, для меня откровенно тяжёлое, с испытаниями на прочность, на выживание, героическое, жестокое, на упрямстве, на творческой воле, но и прекрасное, безусловно, в новизне своей всей, в праздничности, вопреки бесчисленным трудностям, да ещё потому, что сумел я выжить, выстоять, созидать, – были в чём-то нередко, прямо ли, косвенно ли, больше ли, меньше ли, связаны с Величанским.
Тогда мы часто встречались – в Москве, поскольку оба мы там обитали, и в Питере, потому что оба мы то и дело туда приезжали.
В дружеских тесных компаниях оба мы читали стихи свои. Подолгу и помногу беседовали. И беседы такие были чрезвычайно важны для обоих.
Были внимательны к творчеству друг друга. И внимание это былое, бережное и пристальное, подчёркнуто доверительное, искреннее, нечем теперь заменить.
Были оба ещё относительно молоды, я – помладше, Саша – постарше по возрасту.
Но судьбы наши и пути в эти годы нередко соприкасались. Перекрещивались, расходились – и опять, нежданно и радостно, где-нибудь, как-то вдруг, совпадали.
Стихам-то Саша обрадовался. А вот всякие тексты обо мне, сопроводительные, в основном – краткие, вроде высказываний, изредка – подлиннее, с попытками вникнуть в суть моих сочинений, написанные различными людьми, предназначенные для того, чтобы читатели, ознакомившись с ними, помещёнными на обложке или сгруппированными в виде послесловия, получили некоторое представление обо мне самом, авторе самиздатовском и в этом качестве давно и широко известном в определённых кругах, но в то же время фигуре весьма загадочной, для прочих, для читающего большинства, потому что на родине слишком долго меня не издавали, и о том, что я, собственно говоря, за многие годы работы сделал в русской поэзии, – огорчили его, и даже возмутили.
– Вовсе не так надо писать о Володе Алейникове! – сказал он Лейкину. – Давай-ка, если ты не возражаешь, я возьму рукопись домой, изучу её хорошенько – да и напишу о Володе. Сам.
Толя, конечно же, не возражал. Был он этому только рад.
Летом я, по традиции, жил, вместе с детьми, в Кривом Роге, в родительском доме.
Пришло письмо из Москвы. От Величанского.
Большой, белый, с моим украинским адресом, именем и фамилией, написанными острым, резким, быстрым Сашиным почерком, плотный конверт. В нём, помимо письма, – машинопись Сашиной статьи обо мне – предисловия к "Отзвукам праздников", и назывался этот текст – "Грядущий благовест". Он теперь напечатан – и в книге моей, и в журнале "НЛО". А тогда, в тишине, в глуши, в отдалении от столицы, среди щебета птиц и шелеста приникающей к окнам листвы, – я читал его и перечитывал. Понимал я, что Величанский сумел сказать обо мне так, как не скажет никто. На склоне столетья думаю: не скажет уже никто.
И письмо ведь было хорошим. Очень его, Сашиным.
Приведу его здесь. Хочу Сашин голос услышать вновь.
"Здравствуй, Володя.
Посылаю тебе результат размышлений над твоей работой, штудии которой доставили мне истинное удовольствие.
Уверен, тебя не смутит то обстоятельство, что стремление к осмыслению превалирует в моих заметках над желанием делать оценки. Надеюсь также, что тебя не покоробит стилистика "объективности" суждений. Никакой объективности, как ты понимаешь, не существует в природе. В применении же к поэзии она и вовсе неуместна, ибо всякое "изучение" поэтического явления всегда предельно неадекватно своему предмету. В этом смысле, бесстыдно субъективные суждения в лучшем случае неинтересны. Видимо, по отношению к стихам всегда уместней Евангельское "Да-да", "Нет-нет". Однако, такая позиция есть и благовидна, но исключает всякую возможность говорения о стихах. Я взял этот "объективный" фон, главным образом, для того, чтобы не опускаться до презираемых мной красивостей так называемой "прозы поэтов", а также потому, что мне хотелось выдержать определённую "имперсональность" в изложении своих соображений, чтобы никто не мог сказать – вот, мол, что Сашка Величанский сочинил о Володьке Алейникове. Дай, Бог, тебе найти в статье что-нибудь созвучное собственным представлениям о своих стихах (вот увидишь, найдёшь!). Впрочем довольно о статье, а то может сложиться впечатление, что я компенсирую что-то недоговорённое в ней.
Всего тебе наилучшего. Отдыхай, работай, крепчай, будь. Поклон твоему дому, в котором не нумерованы квартиры (!), здоровья твоим детям и присным.
Обнимаю.
А. Величанский.
22.7.89."
Летом восемьдесят девятого я читал недавно вышедшую Сашину книгу "Удел", подаренную мне им ещё в Москве.
Книга эта издана была довольно быстро и грамотно, с помощью друзей Величанского.
Простая, светло-серая, лаконичная, без всякого украшательства, с одной только узенькой, напоминающей витой шнур, аккуратной рамочкой, несколько в духе дореволюционных изданий поэтических сборников, от советских книжек отличающаяся резко, подчёркнуто, потому и запоминающаяся, обложка; белая бумага, чёткий шрифт, сто двенадцать страниц всего – но текста много, потому что стихи набраны в подбор, одна вещь за другой, а не по одному стихотворению на странице, и понятно, что сделано это для экономии бумаги, чтобы в пределах ограниченного объёма поместить побольше стихов, – но зато всё хорошо читается, и книга элегантна, строга, скромна, и главное её достоинство – это её содержание, то есть отличные Сашины – избранные им, с шестьдесят девятого по семьдесят третий год, – и мне, и многим другим людям давно уже известные по самиздатовским сборникам, которые перепечатывал вначале сам Саша, причём печатал он на машинке одним пальцем, средним пальцем правой руки, по выработавшейся у него давным-давно привычке, но довольно-таки быстро, на половинках листа писчей бумаги, мною, тоже по привычке, называемых четвертушками, на одной стороне, через самый маленький интервал, по одному стихотворению на каждой странице, и складывал эти листочки в книжки, делал к ним обложки из плотной бумаги, порою сам оформлял их, разрисовывал, и раздаривал, раздавал несколько экземпляров таких книжек друзьям, любителям поэзии, и те, в свою очередь, тоже перепечатывали их и распространяли, и всё это было привычным для всех делом, – и теперь напечатанные, как полагается, по традиции гутенберговской, по всем или почти всем правилам, – стихи...
Тогда, на радостях, предварительно созвонившись, я приехал к нему – и купил у него, в дополнение к подаренному экземпляру, целую пачку книг, довольно-таки большую пачку, аккуратно упакованную в бумагу и перевязанную шпагатом в типографии, ещё нераспечатанную, не помню, сколько экземпляров туда входило, но было их немало.
И потом, имея в своём распоряжении этот небольшой арсенал, с удовольствием, но ещё и сознательно, чтобы знали, чтобы читали, дарил их своим друзьям и знакомым в Москве, в Кривом Роге, в Коктебеле, вручал их лично, посылал бандеролями, в другие города и за границу, и очень скоро так всё и раздарил.
От метро, как обычно, я доехал на автобусе до высокого, башнеобразного, углового дома на Ленинском проспекте.
Поднялся на скрипучем лифте наверх, на нужный этаж.
В квартире Саша был один.
В коридоре и в обеих комнатах высокими стопками лежали на полу многочисленные экземпляры его книги, наверное – изрядная часть трёхтысячного тиража.
Саша был очень худ, непривычно бледен, как-то слишком скуласт, но ещё достаточно энергичен, хотя и не столь уж импульсивен, подвижен, взрывчат, как в прежние годы.
После двух перенесённых им инфарктов приходилось ему, судя по всему, несладко. В разных местах квартиры я заметил приготовленные на всякий случай лекарства.
Однако, Саша держался. Привычное определение. Для всех нас традиционное. Без лишних слов. Неизменное.
Слишком просто сказать – "держался". Но именно так об этом и надо теперь сказать.
Не храбрился, не хорохорился, нет. Зачем? Ни к чему всё это. Удивлять никого не хотел он. Храбрость была – в другом.
Он трезво осознавал своё положение, своё состояние. Он именно – держался. Упрямо. Стойко. По-мужски.
Дракон по тотему и Лев по созвездию своему, был он крепкой закваски и внутренней силы человеком, он был – с характером, твёрдых правил и принципов, честным, и в поэзии, и в повседневности, человеком, личностью был.
Он был – прежде всего – поэтом.
Никогда никого – не предал. Никогда никого – не подвёл. Был предельно чёток в своих установках жизненных. Мог правоту свою твёрдо отстаивать.
Был таким, каков есть. Величанским. То есть просто – самим собою.
Дружбе верен был. Жил – поэзией. Свет. Огонь. Цену он себе – знал.
Мы тогда, по старинке, неспешно, говорили с ним. И – молчали. И – смотрели в глаза друг другу.
Видел я его рядом, друга, в тот приезд свой – нет, не в последний, но – да, так, – в предпоследний раз...
И я говорю:
– Трудно, Саша, мне быть – одному. В плеяде ли своей, в других ли каких сообществах, собраниях, сборищах, среди людей, особенно – пишущих, среди литераторов – так называемых, в основном, потому что причастность их к литературе – мнимая, это просто игра такая, привычка, инерция, необходимость – как за соломинку, цепляться за эту самую их якобы причастность к литературе отечественной, и всё больше становится это с годами – просто игрой, неким времяпровождением в тусовках, где есть необходимый элемент игры, всё реже, впрочем, различимый – посреди всеобщей меркантильности, в страшную пору притворства, цинизма, расчёта везде и во всём, смены масок, личин, привыкания к лживой подмене ценностей и основ – драным антуражем вроде бы карнавального, а на поверку – просто повального хаоса, где слово брошено на произвол судьбы, где речь вывернута наизнанку, где понятия поставлены с ног на голову – и всё это длится, длится, тянется, продолжается, без всякой меры, без правил, без малейшей оглядки на правду, мечется, как заведённое, или, скорее, запрограммированное и осуществлённое кем-то, кто не виден и не слышен там, но чьё незримое и жуткое присутствие всегда там ощутимо, – вот и морок, и бред, и развал, все – в обнимку, все – разом, все – в стае, ну а лучше сказать бы – в стаде, вот и всё, что живёт – распадом, разрушеньем, плодится, длится, процветает в своём ничтожестве, хорохорится, фраерится, начинает мнить о себе уж такое – куда там! – всем им недосуг разобраться в себе, в том, что пишут, что натворили, в том, что всюду они говорят – механически, без раздумий о причине кошмара, без мыслей о последствиях каждого шага, без догадок о будущем их – то есть полном отсутствии, полном, такового, – но что с них взять! – о, скольжение их по наклонной, где-то там, в завитке спирали, – средь волокон узла тугого, – не дано им его развязать.
В одиночестве давнем своём – там ли, среди безвременья, когда все мы ещё хоть как-то, пусть изредка иногда, но зато уж по-человечески, с толком, с сердцем, с душой, общались – виделись, говорили, читали друг другу стихи, потому что внимание – было, да бывало и пониманье, – ныне ли, в междувременье, в отдаленье от какбывременной ахинеи и белиберды, на грани века безумного, на кромке тысячелетия, на краешке милой земли, у моря, здесь, в Киммерии, – привык я как-то справляться с отчаяньем и с тоской, привык вспоминать о прошлом – и видеть в нём что-то хорошее, и слышать в нём тайную музыку веры, надежды, любви, привык я думать о днешнем и принимать его, всё, целиком, такое, как есть, – а как же иначе? – привык я видеть такое, чему выраженье – в слове, в речи своей, находить стараюсь, насколько возможно, как уж там получается, и всё это – рядом со мной, во мне самом, в ежедневном, ежеминутном ритме – творческом, безусловно, затворническом – так уж вышло, жреческом – полагаю, провидческом – иногда, певческом – неизменно, отшельническом – пусть и так, но это – моё, и с ним я дышу намного свободней, нежели там, в скопленьях людских, в суете мирской, и всё это – жизнь, в которой и радость порой приходит на смену хандре и грусти, и свет на пути встаёт.
Быть может, опередил я век свой, вырвался в завтра – и вот взираю оттуда на всё, что прозрел давно. Быть может, планида такая – и что мне поделать с нею? – жить, как и жил, смиренно, ждать – вниманья к себе. Жертвенность, гордость, крепость! Вызолочен на синем лёгкий листок в пространстве, чтобы, сквозь время, – в лёт! С новой весною – новый лёгкий листок на ветке зазеленеет, новый свет различит щедрот. И то, что в тягость мне – схлынет, уйдёт навсегда, исчезнет, растает где-то, затихнет, – лишь слабый отзвук вдали порою оттает, вздрогнет, поймёт: его не забыл я, – и молча глядит оттуда, как будто из-под земли.
Вижу Сашу Величанского – рослого, длинноногого, худого, даже очень худого, но не анемичного, а как раз мускулистого, жилистого, подтянутого, с короткими кудрями, с глазами, раскрытыми в мир, то весёлыми, с искорками, то сощуренными, глядящими куда-то внутрь себя, в такую глубь, куда никому, даже приятелям, доступа не было, вижу его всё время в движении, в постоянном движении – резко встающего с места, срывающегося с места и устремляющегося неизменно вперёд, стремительно идущего по улице, мгновенно реагирующего на любую сказанную фразу, динамичного, порывистого, задумывающегося – так всерьёз, говорящего – так уж интересно, переполненного энергией, молодого, после службы в армии поступившего в университет, – осенью шестьдесят четвёртого, среди листьев и окон, днём, в сентябре.
Он сам подошёл ко мне – чтобы познакомиться. Происходило это на "психодроме", во дворике МГУ, на Моховой.
Тогда, как ни странновато это сейчас звучит и как ни грустно мне говорить об этом, был я уже известен как поэт. Меня знали в Москве. Да и здесь, в университете, ко мне постоянно подходили – знакомиться, звали куда-нибудь – почитать стихи, просто хотели – пообщаться. Я уже стал даже к этому привыкать. Приятно, конечно. Известность. Впрочем, было это лишь самое начало давней моей известности. Я не носился с собой, как с писаной торбой. Нос вовсе не задирал. Был таким, каков есть. Просто – самим собою. Выгод никаких из этого и не думал для себя извлекать. Наоборот, нередко испытывал неловкость. Даже смущался. При всей своей тогдашней общительности – внутренне оставался замкнутым.
Сашу же тогда ещё никто не знал. Ну, может, почти никто. Были ведь у него приятели, знавшие о том, что он пишет стихи. Но те люди, с которыми я постоянно общался, его пока что не знали. Ничего. Вскоре – узнали. Я постарался его со многими познакомить. Сашиной известности в ту пору ещё только предстояло быть. Она едва начиналась. Но она состоялась. И я этому только радовался.
Итак, Саша подошёл ко мне – знакомиться. Мы пожали друг другу руки. Разговорились. И вдруг показалось мне, что я давно, хорошо его знаю. Более того – доверяю ему. Принимаю его – таким вот, каков он, Величанский, есть, полностью, без всяких оговорок.
Важно, что буквально на следующий день и Саша сказал мне напрямую, что сам он тоже ощутил какое-то особое родство со мною. А что тут удивительного? Всё дело было в поэзии и в том, что оба мы жили ею.
В тот раз, в день знакомства нашего, мы, конечно, читали друг другу стихи. Но как же – без этого? Было это, наверное, что-то вроде визитных карточек. Почитали друг другу – и многое стало ясным. Само по себе. И слов никаких лишних не потребовалось.
Ах, что это за время было – когда стихи жили в устном исполнении, воспринимались – с голоса! Орфическая пора. Такое – не повторится. Хорошее бывает только раз.
Он почитал мне – своё. Я почитал ему – своё. И началось – общение. Творческое. Настоящее. Да нет, наверное – дружба. Особая. Дружба поэтов. Отчасти – соревнование. Больше – потому, что не общаться мы просто не могли. Конечно, это судьба. Разумеется, этого просто не быть не могло. Свыше было сказано – быть! Вот поэтому оба мы и восприняли это как должное.
Величанский был старше меня на пять с половиной лет. Разница в возрасте вроде бы и подразумевалась, но не декларировалась. Мы всегда общались на равных. Да ещё, если вспомнить, как рано я начал писать стихи и как быстро сформировался как поэт, разница в годах и вовсе исчезала, за ненадобностью. Жили мы – настоящим.
Саша был человек совершенно московский. И, хотя и родился он в Греции, оторвать его от столицы было невозможно. Парень из благополучной советской семьи. Из московской золотой молодёжи. Отец – журналист-международник, со своими заграницами, положением. Английский язык – ну прямо как русский. Повадки, замашки. Компании. Пьянство – масштабное, крупное. Помимо университетских занятий на истфаке – неутомимое самообразование.
Многое приходилось ему навёрстывать после армейской службы где-то в Белоруссии, в лесной глухомани, в ракетных частях, где московская Сашина компания – Петя Шушпанов, Вадик Гинзбург, ещё кто-то – пребывали, как в потустороннем мире, держались дружной, сплочённой стайкой, выживали, как умели, как получалось, пили самогон и прочие напитки, пили регулярно и крепко, так, что, например, когда выпадала возможность побывать в соседнем селе, то Шушпанова, уже надравшегося так, что больше не было смысла добавлять, дабы он не потерялся где-нибудь по дороге, они просто зацепляли его собственным ремнём за забор, вывешивали, так сказать, на воздух, а сами отправлялись в свой поход, и по возвращении в воинскую часть проспавшегося Петю с забора снимали, – впрочем, о периоде армейской службы московских приятелей куда лучше сказано в романе Шушпанова "Вброд через великую реку", до сих пор неизданном, а давно бы надо сочинению этому славному свет увидеть, – итак, после армии нужны были Саше – знания.
Он очень много работал. Помню его ранние сборники, подаренные мне. Стихи короткие, жёсткие.
– Сегодня возили гравий. И завтра – возили гравий. Сегодня в карты играли, и завтра – в карты играли. А девочки шлют фотографии, и службы проходит срок. Вот скоро покончим с гравием и будем возить песок.
Ну, это все знают. А вот:
– Выточил финку себе из напильника. Мне не в новинку – снова напился я. В клубе строителей хилому фраеру к радости зрителей в рёбрышки вправил я....но светит мне – и не зацапали даже в свидетели.
Или такое:
– Трубят трубы гарью, над городом горечь. Идут хулиганы – за корешом кореш. И в чёрных машинах, зашторив оконца, кто делал ошибки – садовые кольца?
Что это? Каково? Столичный интеллектуал. Дома – гора книг на английском языке. А тут – прямо от Холина что-то. Ну, пусть от старого Кропивницкого. Но всё-таки...
Были это – подступы к самому себе. Пробы. Именно так назвал Саша крошечный этот раздел ранних стихов в сборнике "Удел", изданном с помощью друзей много позже.
– Как в отсутствие Одиссея Пенелопа себя вела? – женихи её так и сели, так и бросили все дела. Только солнышко над Элладой – ткёт старуха что было сил, а им теперь ничего не надо – лишь бы выпил и закусил.
Саша много писал и неуклонно двигался вперёд. Рос. Да, безусловно. Собственные интонации прорвались уже вскоре.
– Не какой-нибудь там, а простой парусиновый парус, и порядковый номер, и буква на парусе том, паруса задыхались, как люди, как люди, трепались и белели, как люди, на синем, потом на седом.
Потом было:
– Кто, – спросили у меня, – знает этого коня? Я ответил, что скорее, вероятнее всего это знают два еврея, два прекрасные еврея из картинной галереи возле дома моего.
Много чего было – потом.
– Я бы жил совсем иначе. Я бы жил не так, не бежал бы, сжав в комочек проездной пятак. Не толкался бы в вагоне, стоя бы не спал. На меня б двумя ногами гражданин не встал. Я бы жил в лесу усатом, в наливном саду этак в тыща восьмисотом с хвостиком году. И ко мне бы ездил в гости через жнивь и гать представитель старой власти в карты поиграть.
– Закат за осиновой сетью померк. И лёд выступает дыханья поверх. И яркая щель, что ведёт в магазин всё ярче – с исходом небес и осин. И снег заскрипел высоко в небесах и падал потом, попадая впросак, как в чашку лохматую сахар-песок – исчез на губах, на ресницах просох. Озимые люди по избам сидят. Спасибо, соседи когда посетят: ведь время – не сахар, и сердце – не лёд, и снежная баба за водкой идёт.
– Мои стихи короче июньской белой ночи, но долгим свежим сумраком окружены они. И вы о них мечтали среди стекла и стали в казённые безжизненные дни.
Саша сидел за пишущей машинкой, печатал один самиздатовский сборник за другим. Он тоже, как и я, – писал не отдельные стихи, а книги, мыслил – книгами. Как они складывались у него – не знаю. Да и вообще это тайна. Личная. Творческая. Главное, что книги он писал. Всё новые. И образовался у него постепенно свой круг. Свои у него были – ценители, поклонники. Свои задачи – в поэзии.
– Крепчайшую вяжите сеть, но бойтесь умысла, улавливая суть (у истины запаса нет съестного: у истины судьба – на волоске висеть). Пусть вытекает слово, как море из улова, забыв свою оставшуюся сельдь.
– Ничего, ничего, ещё будет в чести эта малость тепла в человечьей горсти – стает снег под твоею озябшею тенью – только ты не забудь, не отчаивайся и прости. Ничего, ничего...
Он, кажется, бросил потом университет. Но все его знания, обширные, были при нём. И талант его был очевиден.
– В продолжении рода спасенья себе не ищи: нищету своей памяти ты завещаешь потомкам – и не видят они, как ты медленно таешь в ночи – на глазах исчезают, окутаны временем тонким. Никого не вини. Никому не печалуйся в том. Одиноким виденьем становится жизни истома. А кругом – тот же скарб, тот же скрип у дверей – тот же дом, тот же скверик с детьми перед окнами зримого дома.
– Лист оборвавшийся в каменном городе кружит. В каменном городе – синие стёкла да камни. Камнем упала огромная первая капля в полуистлевшие старые пыльные лужи. Красный трамвай через мост продвигается синий. Чёрная очередь вьётся у жёлтой палатки. Серые листья на землю лиловую падки. Водки зелёной куплю поскорей в магазине.
– Ты не плачь, моя прекрасная, я молиться научусь, чтоб печаль твоя безгласная полегчала хоть чуть-чуть. Ты не плачь, моя печальная – это мне не по плечу – чистым золотом отчаянья я за это заплачу.
– Столько нежности сжалось во мне, столько горькой тоски по тебе я вобрал в свою душу, что порой удивительно даже, как ты можешь ещё оставаться вовне, как ты можешь ещё оставаться снаружи – на чужбине ноябрьской стужи, на бульваре пустом с ледяною скамьёй наравне.
– За одиночество, мой друг, нам надо выпить – годы вхожи к нам запросто теперь, и ворох шуб и пьяный шум исчезли из прихожей. По улицам бегут весельчаки, к гитарам прислоняются чубами, и девочки чуть тёплыми губами улыбок открывают тайники. Лучатся фонари. И скоро – полночь. Итак, за одиночество, мой друг, единственное, может быть, единство. За время, удлиняющее ночь.
– Я научился плавать – знаешь где? – в эгейской одиссеевой воде, да, по которой плыл к своей беде царь Агамемнон в наказанье – и ветер нёс обрывки кос Кассандры-кликуши, а на Патмосе пророк лежал ничком. Пророческая пена – предтеча будущего пепла теснила берега ребяческий мирок... Два дюжих югослава, раскачав, меня в прибой швыряли, и волна мне помочь старалась выбраться на камни, ещё чуть тёплые сначала, сгоряча. Неподалёку от Афин, в воде не чуя огненного сплава, узнал я, что уменье плавать в том, что плывёшь один.
Работал – как все. В сторожах, частенько. Ну а когда стихотворение "Под музыку Вивальди" стало песней и песню эту начали часто исполнять, – некие скромные гонорары за исполнение песни приходили ежемесячно, равные примерно зарплате сторожа, – но и это ведь было кстати.
– Под музыку Вивальди, Вивальди! Вивальди! под музыку Вивальди, под вьюгу за окном, печалиться давайте, давайте! давайте! печалиться давайте об этом и о том. Вы слышите, как жалко, как жалко, как жалко! вы слышите, как жалко и безнадёжно как! Заплакали сеньоры, их жёны и служанки, собаки на лежанках и дети на руках. И всем нам стало ясно, так ясно! так ясно! что на дворе ненастно, как на сердце у нас, что жизнь была напрасна, что жизнь была прекрасна, что все мы будем счастливы когда-нибудь, Бог даст. И только ты молчала, молчала... молчала. И головой качала любви печальной в такт. А после говорила: поставьте всё сначала! Мы всё начнём сначала, любимый мой... Итак, под музыку Вивальди, Вивальди! Вивальди! под музыку Вивальди, под славный клавесин, под скрипок переливы и вьюги завыванье условимся друг друга любить что было сил.
Потом начались переводы. Константинос Кавафис. Вот, например. "Фермопилы".
– Честь и хвала всем тем, кто в этой жизни обрёл и защищает Фермопилы. Кто никогда не поступался долгом, кто справедлив равно во всех деяньях, но справедливостью печальной, милосердной; кто щедр в своём богатстве и тогда, когда он беден – щедростью врождённой, готовностью всегда помочь посильно, кто только правду говорит и всё ж сам не унижен ненавистью к лгущим. Честь ещё большая им подобает, если они предвидят (а ведь многие предвидят), что под конец возникнет Эфиастис и что мидийцы обойдут их всё же.
Даже Шекспир. Почему бы и нет? И Шекспир. Чтобы в русской речи он жил. Чтобы голос Величанского он обрёл – в небывалой полифонии, в перекличке всех голосов, говорящих по-русски за него, в каждом случае – неизменно – по-новому, с каждым новым столетием – продолжающих говорить, ибо сущность поэзии есть движенье во времени и пространстве, в любых измереньях, в любых направленьях, везде, где всегда она дома и в гостях у души, ибо свет его слова долговечней иных. Перекличка так перекличка. Переводы есть переводы.
И все последующие годы – стихи, стихи, стихи.
А тогда, в сентябре шестьдесят четвёртого, помню, Саша впервые приехал ко мне на Автозаводскую – и читал с листа мою осеннюю книгу. Сохранилась она, к сожалению, не полностью. Изрядную часть, в тяжёлые минуты, о которых неохота вспоминать, я уничтожил. Саша читал мои стихи, впиваясь в каждую страницу взглядом. Читал – не просто усваивая, но – осмысливая. Входя в мой мир.
Несколько позже, зимой, там же, в комнате на Автозаводской, читал он начальные композиции моей книги "Декабрь – май". Вещи это сложные, в достаточной мере мистические, в чём сам я до сих пор убеждаюсь. Непривычными, слишком уж новыми, непохожими на всё остальное, с их спиралеобразным построением, пластикой, синтезом, казались они тогда людям. Вот и Саша вчитывался в тексты – с напряжением. Но вскоре, похоже, понял, по-своему, эти стихи.
Ещё позже, осенью шестьдесят пятого, он с огромным вниманием читал только что написанную мою книгу "Лето 65". И попросил у меня экземпляр книги, на время, домой. И там засел за машинку – и принялся её перепечатывать. И такой вот процесс усвоения текстов, когда, перепечатывая их самолично, человек лучше их постигает, как и в случае с Наташей Горбаневской, принёс свои плоды.
В чём-то Саша для себя – разобрался. Что-то важное для себя – открыл в моих писаниях. Такое, замечу, которое, как и Леонарду Данильцеву, дало ему некий нужный импульс для собственного творчества. Слава Богу, что так!
Саша сам говорил мне об этом. Откровенно. А что тут скрывать? Было это совсем давно.
Снег ли, дождь ли сегодня в мире – возвращусь я туда, где свет в сентябре золотист и молод, как и мы когда-то давно, не единожды. Вижу, вижу всё, что было со мною в прошлом. Понимаю – и говорю.
Память высветлит ненароком потайной сквозь пространство ход, напитает подспудным током каждый день мой и каждый год.
Вспоминаю Диму Борисова – в шестьдесят четвёртом, всё той же прекрасной осенью наших дружб, общения нашего удивительного, когда ощущение славной плеяды росло и крепло во мне, – вспоминаю его в родительской квартире, просторной, светлой и чистой, где была у него своя комната, и дом на улице Жолтовского, солидный, стоящий несколько обособленно от прочих, осторонь от Садового кольца, неподалёку от Патриарших прудов, дом, перед которым росли деревья, от которого было рукой подать до сада "Аквариум", до метро "Маяковская", до одноимённой площади с памятником поэту, месте тогдашних поэтических чтений, с рестораном "Пекин" и театром "Современник", – вспоминаю Диму – в его комнате, сосредоточенного, серьёзного, поглядывающего из-под очков на гостей, не столь уж частых здесь, что-нибудь говорящего – разумеется, интересно, переполненного информацией, знающего так много, что казался он кладезем эрудиции, просветителем, да и только, – память его в самом деле вмещала многое – и охотнейшим образом он им делился с нами тогда, и включались мы в разговор, интересный для всех и полезный, – а потом возникала идея куда-нибудь переместиться, чтобы там продолжить общение, и звонили, и договаривались, и, собравшись поспешно, все вместе, выходили мы в осень, в сентябрь, и куда-то шли, разговаривая, и совсем не хотелось нам расставаться, и день сменялся гулким вечером, ночь надвигалась, надо было успеть на метро до закрытия, чтоб добраться домой, мы прощались, разъезжались, – но утром снова мы встречались – в университете, на занятиях, на "психодроме", шли пить кофе в "Националь", благо стоила чашка кофе копеек семь, ну а в "Марсе" и вовсе дёшево – пять копеек, – ну а потом возникала опять идея всем собраться где-нибудь вместе, почитать стихи, да и выпить, и куда-то ехали мы, и в компании нашей Дима был, конечно, лидером, – впрочем, все мы были тогда полны молодой энергией, – так вот, непрерывно, спиралеобразно, вместе с осенью, вместе с дружбой, время шло – но его так много было – в сердце, в душе, для творчества, для учёбы, для дружбы, для жизни, что, казалось, надолго хватит, как и света в былом сентябре.
И, его вспоминая слова, я в затворничестве говорю:
– Слова твои, Дима, сказаны – когда-то, совсем давно. Когда-то – была и дружба. И свет её – жив поднесь. Приходит он временами – оттуда, из шестидесятых, приходит из семидесятых, приходит из восьмидесятых, и даже из девяностых приходит, упрям и смел. Что было – то было. С нами – бывало всякое. Помню о том, что вело, спасало, о том, что хранило – речь. Ночь. Я один. В окошке – осень. Совсем не такая, как в юности нашей. И всё же – осень надежд и щедрот. В доме тихо – и в мире тихо. В доме пусто – и в мире пусто. Потому что друзья – ушли. Нет их в мире – и нет их в доме. Не дождёшься. Ушли. Исчезли. Так ли? Нет. Не исчезли вовсе. Живы – все. Ибо жив – и мир. Правда, если зовёшь их – вряд ли дозовёшься. Молчат. Но – смотрят: из своей глубины далёкой, из легенды светлой своей, на меня. Ждут чего-то. Слова? Да, конечно. Слова – и только. Но – живого. О том, что было. О таком, что всегда – со мной. Да и с ними. А как иначе? Слово было – со всеми нами. Слово – есть. И оно сегодня – с нами вместе. Мы – с ним. И – в нём. Слово – слава. И слово – сила. Слово – право: о том, что было, говорить. Слово – кровью в жилы, чтобы ладить уметь с огнём.
Вижу Сашу Соколова – чуть сутулящегося, хоть и крепкого, всё поглядывающего из-под чёлки цепким, частности схватывающим, подробности запоминающим взглядом, – там, в начальную пору СМОГа. Почему-то мы с ним – перед зеркалом. Говорим. Вернее, он – слушает. Говорю – лишь я. Но о чём? Ну-ка, зеркало, вновь напомни! Говорю я ему о том, как привык я сопротивляться всяким бедам, всему, что мешает, что обязан я победить, – и для пущей убедительности принимаю боксёрскую стойку – и луплю кулаками нечто, пусть невидимое, но явственное: так вот! так ему! получай! не мешай дышать и работать! убирайся! сгинь! пропади! резче, чётче, ещё точнее, всею массой – удар! удар! – что, не нравится? – то-то впредь будешь знать, на кого попёрло! – ты получишь своё – всегда! – отвяжись, рассыпься, исчезни!.. Никакой не спектакль. Привычный и давнишний мой – бой со злом. Саша слушает, Саша смотрит – и молчит. Мотает на ус. Взгляд его – сквозь зеркальную гладь, сквозь его отражение в ней – ускользает куда-то, потом – проникает вглубь, исчезает – непонятно где. Саша входит, словно в дверь открытую, в зеркало. Здесь он, рядом, – и нет его. Там он, где-то, – и всё же здесь. Где же он? Между тем, кто здесь, и ушедшим в зеркало. То есть в ирреальном он – и в реальности. В измерении соколовском. Личном. Тайном. Открытом вдруг. Он – на грани. А что – за гранью? Саша думает. Он напряжён. Там, в грядущих семидесятых, он пройдёт сквозь иное зеркало – вглубь и вдаль – и уже останется – там, за гранью. Причём надолго. Приютит его зазеркалье. Навсегда ли? Поди гадай!
Век уходит – и я говорю:
– Прямо из Греции, Саша. Где всё есть? Не бывал, не знаю. И дело не в этом, а в том, что прибыл ты – прямо из Греции. Для тебя – ничего удивительного. Просто – в стране этой жил ты. Временно. Жил – у моря. На вилле. Чьей-то, понятно. Не своей, а чужой. В тишине. В покое. В тепле. С женою. Зимою – камин топил. Дровами масличными. Щурил глаза свои из-под чёлки. Наверное, залетали средиземноморские чайки – левантийские, так скажем, – во двор твой. Наверное, ты, поглядывая в окошко, думал – то о погоде, то о том, что пора бы приехать тебе в Москву. С тобою мы – в кои-то веки – обменялись письмами. Ждал я твоего возвращенья на родину. И ты – приехал. И вот мы встретились – через годы, слишком долгие, слишком разные – у каждого. Пообщались. И снова ты вдруг – исчез. В пространстве передвигаться – несложно. И спрятаться можно. И там затаиться. Наглухо. С гарантией: не найдут. Куда сложнее – во времени свободно передвигаться. В нём я давно уже – дома. В нём я дома – всегда. И где бы ты ни был, Саша, тебя я вижу повсюду. Глаза упрямца. Повадки конспиратора. Или – школьника, убегающего с уроков. Стремление: быть, по возможности, в форме. Спортивной, конечно. Тренажёры. Горы. На лыжи! На воздух! Да чтобы – почище. В тишину. В глухомань. К здоровью. Чтоб никто не мешал – дышать. А может, и для того ещё, чтоб там, в покое, на воле, вдали от людей, от родины, где-нибудь там, в Канаде, где ты родился, не письма – мне, например, а прозу, новую, новые книги, пусть медленно, да, надеюсь, верно, вынашивать – и писать.
– Алейникову доступны выдающиеся озарения. И думаю – несомненно – эти озарения коснутся его в недалёком будущем самым явным образом, – говорит Игорь Ворошилов. – Я считаю Владимира Алейникова первым поэтом на сегодня. Когда он преодолеет язычество – это будет ослепительный свет. Естественно, в его стихах постоянное борение с тьмой, ибо он не может не знать, что "Бог есть свет и нет в Нём никакой тьмы". В этом смысле он – человек Гармонии.
И я, Гармонии хранитель, говорю:
– Дорогие годы прошли. Миновало столькое, Игорь, что нет ему счёта. Молодость – далеко. Но – вот она, здесь. Никуда не ушла – из памяти. И не думала уходить. Не могла меня – одного – просто так, потому что – в прошлом, как привыкли считать, она, – здесь, от всех вдалеке, оставить. Нет, она – в настоящем. И, знаю, – в том грядущем, где все мы встретимся. Настоящее с предстоящим – в давней дружбе. Они – заодно. Настоящее связано с прошлым – тем грядущим, в котором всем нам суждено пребывать – потом. Там – тот свет, о котором грезил ты. Нет – язычества. Есть – ведический, давний, вечный, спасительный свет. Всё, что создано нами, – будет им в грядущем озарено. Потому что свет – это творчество. Потому что творчество – свет. Нет в нём тьмы, да и быть не может. Свет же – свят. Потому что свит из волокон живой материи. Соткан. Создан. Рождён – однажды – и, конечно же, – навсегда. Будет свет. Будет жизнь. Природа не допустит утрат живого. Мир останется – гармоничным. Наше время – пребудет в нём. Наше время – частица мира, в коем истинны кисть и лира. Бах. Межзвёздная ткань клавира. Сохраним – и потом вернём.
Вспоминаю Игоря Ворошилова – работающим. Он в моей квартире. Временно обитает. Намаялся где-то. Пришёл. Отдышался. И вот – потянуло к трудам. Он рисует. Сидит в углу – здоровенный, сгорбленный над случайным листком бумаги, который держит у себя на поджатых коленях, подложив под него картонку. Листок расцветает, живёт. Он тянется за другим листком. Потом – ещё, и ещё. И так – покуда не изрисует целую пачку бумаги. Ну а потом – перерыв. Смотрим рисунки. Радость. Ворошилов устал, но доволен: слава Богу, что есть возможность поработать! Знал: перемучится – и опять придёт состояние равновесия и подъёма. Я за друга рад несказанно. Вечер. Музыку я включаю. Осень плещется вместе с дождём прямо в окна. Возможно, кто-нибудь из бессчётных моих знакомых к нам заглянет на огонёк. Ну а может, никто не придёт. Зажигаю свечу – и вижу отраженьё её в оконном, запотевшем, тёмном стекле. Ворошилов встаёт. Я вижу в том же самом стекле оконном отраженье лица его. Со свечою – лицо. Два знака. Два источника света. Вставший, в тёмной глуби оконной вижу рядом с ними – своё лицо.
Вижу Аркадия Пахомова – на заре его артистизма житейского. Полный стакан в руке. Вино. А может, и водка. Градусы нипочём русскому богатырю! Короткая стрижка. Лоб с едкой морщинкой. Глаза – этакие, с прищуром. Отсутствие бороды – пока что. Потом – появится. Как и у всех знакомых. Как же – без бороды? Но пока что её нет. Щёки и подбородок – выбриты. Рубашоночка свежая. Пиджачок. Выглаженные брюки. Ботинки – как раз по ноге, вычищенные. Ухожен. Дома о нём – заботятся. Нагуляется – и возвращается. Отоспится, сил наберётся – и вновь на подвиги. Так и живёт сочинитель стихов – про крольчат, про товарный, про Пугачёва, и даже про Ленина – думающего, глядящего на облака. Стоит со стаканом Аркадий. Потом – выпивает, залпом, содержимое. Крякает, ухает. Со вкусом. Вполне артистично. Закусывает – символически. Закуривает – с удовольствием. И вот он – уже в настроении. Даже, возможно, в ударе. Начинает рассказывать – байки, всяческие истории из жизни литературной. Здесь он – неподражаем. И даже неотразим. Слушатели – довольны. Нравится им всё это. Надо уметь – рассказывать. Не всякому это дано. Пахомов – умеет. Он – в центре вниманья. Он – главный в застолье. Он – самый важный. Здесь он – царит. В кругу знакомых – ему хорошо. Все у него – в приятелях. Все у него – в друзьях. А если не все, то – многие. Так вот, за годом год, рассказывает Аркадий байки свои. Постепенно начинает он повторяться, заговариваться. Он теперь – бородат, как и все. И немолод. Но всё ещё – артистичен. Привык. Иначе – нельзя. Есть у него, кроме баек устных, ещё и басни – записанные на бумаге, вроде бы. В девяностых, обычно выпивши, ночью, негаданно позвонив, чтоб, как и встарь, пообщаться, пусть и по телефону, читает он эти басни – с выражением, артистично, – мне, например. А то и хочет поговорить по душам. Но звонит – всё реже. Да и я бываю нечасто в Москве, где вырос Пахомов, где его артистизм расцветал. Приключений бывало вдосталь у него. Стихов – маловато. Но зато – все их помнят. И в книге – есть они. Книга – есть у друзей, у приятелей, у знакомых, у любителей литературы. Есть Москва, и в Москве – Пахомов. Есть Пахомов – жив артистизм, пусть он выцвел слегка, износился, по дорогам поистрепался, поугас в бесконечных застольях, – он упрям – и Пахомов упрям. Потому и живёт, как хочет, по законам – своим, незаёмным. Потому и поэзию любит – в жизни, в дружбе, в писаньях своих, в байках, в драмах, в романах, в заработках, в телефонных беседах, в памяти – о хорошем, о самом лучшем, о былом, о таком дорогом. День за днём собираются в годы, ну а годы – в десятилетья. В них присутствует – он, Пахомов. С артистизмом своим. В Москве вряд ли сыщешь другого такого. Колоритнейшая фигура. Не хухры-мухры. Помнят многие выпивоху и балагура. Помнят, помнят столичные жители в какбывременном разобщенье человека, в котором видели то плывущего по теченью, то казавшегося невиданным удальцом – и в геройстве этом так доселе и не увиденным. Ну а был он – и есть – поэтом.
Вот и я, с обретённой свободой своей, говорю:
– Наверное, так, Аркадий. Похоже, что так. Пожалуй. Наверное, всё – со мною. Свобода – прежде всего. Пушкинские, заветные, родные покой и воля. Свобода – быть человеком. Свобода – жить. Созидать. Наверное, так, Аркадий. Жить по законам искусства – непросто. Вспомни о быте. Различным бывает он. Хочешь – ныряй с головою в него, а хочешь – выныривай. Можешь – преображай его. Иначе – заест. Сожрёт. Вырывайся из быта. Иначе – кранты. Покуда не поздно – вырывайся. Чурайся инерции. Впрочем, разным бывает быт. А свобода – совсем другое. Свобода – она такая: совладать попробуй-ка с нею, или – общий найти язык. Свобода – это не только приволье. Это – работа. Непросто привыкнуть к этому. Свобода – певческий труд. Свобода – жреческий подвиг. Да. Ни больше, ни меньше. Готовность к порыву, к взлёту, к паренью. И всё это – труд. Полёт в пространстве – работа. Порыв сквозь время – работа. И память – работа. Свобода – жизнь внутренняя. В трудах. А внешне – да мало ли кем ты кажешься, певчий, кому-то! Духовным зреньем ты зорок. Внутренним светом ты жив. Зов мой давний, свобода! Кров мой вечный, свобода! Воз мой, который тащу я, мученья привычно скрыв. Да что вы знаете, други, о том, что такое – свобода? Други вы или недруги – кто скажет сейчас? У вас – есть, наверно, догадки, прикидки, намётки, попытки – приблизиться к пониманью, быть может – не в первый раз.
Помню Мишу Соколова, Михалика, – так все мы его называем, – там, всё в том же сентябре, когда вместе мы учиться начинали в университете – и мгновенно сдружились. Оказалось, что это – надолго. Миша был уже тогда – серьёзным. Сосредоточенным – на том, что важным было для него. Так что же, весь – в себе? Нет, конечно. Был и компанейским парнем. Но способен был – мгновенно, в ситуации любой, переключаться на своё, на то, что там, внутри. Непрерывная работа шла в нём. Был он создан для труда. И этот труд был, конечно, творческим. Но тоже – не таким, как у прочих. Будучи поэтом, он сумел поэзию внести и в искусствоведение. Книги, им написанные позже, говорят именно об этом. Сам он – сед. И куда серьёзнее, чем прежде. Он известен. Мир он повидал. Ходит по музеям заграничным. Дочку ездит в Лондон навещать. А в Москве он – человек домашний. Вечно за компьютером сидит. Пишет. Размышляет. Он – в трудах. Целых тридцать восемь лет назад, в коридоре университетском, встретились впервые мы. Теперь изредка мы видимся, поскольку он – в своих трудах, а я – в своих. Но вниманье прежнее – осталось: в нём – ко мне, во мне – к нему. К трудам нашим. Ко всему, что в судьбах наших. Всё – не так-то просто. Всё – всерьёз.
И вот я, здесь, у моря, говорю:
– Набродился я, видно, Миша. Наскитался – за десятерых. Ветер. Чайки кричат над морем. Осень. Листья желты в садах. Веет чем-то – чуть горьковатым, невесомым, едва уловимым – то ли вновь цветущей полынью, то ли молодостью моей. За холмами – горы. Над ними – облака. И сквозь них порою пробивается луч звенящий – словно руку мне тянет свет – через годы, сквозь век бредовый. Нитью можно прошить суровой рваный ворох невзгод и бед. Нить смолёная за иглою проскользнёт ли сквозь бремя злое дней, клубящихся там, за мглою, застилающей чей-то след? И на оклик – ответа нет. И тропа моя тихо вьётся – и над нею сквозит, сдаётся, и в душе моей остаётся звук былого – мне легче с ним, потому что он в песню входит, в мир мой сызнова сам приходит, – а над миром звезда восходит сквозь вечерний слоистый дым.
И говорю я в отдалении своём:
– Символ времени. Символ веры. Знак судьбы. Пространства завет. Образ мира – и грозной эры. Грустный голос. И – ясный свет.
Кто услышит? И я говорю:
– Посреди междувременья – жив я. И спасаюсь – работой. Трудом. И слова твои – помню, Виталий Пацюков. Прекрасно их помню. Кто мне скажет – где ты сейчас? Не в Америке – так в Европе. Или – там, в толчее столичной, там, в Москве, что из русской стала непривычно чужой? Кто знает! Мудрено тебя разыскать. Где-то есть ты. Надеюсь – есть.
Говорю я – кому? Говорю. Почему? Потому что – надо:
– В одиночестве давнем своём жив я всё-таки – видит Бог!..
И я говорю – о важном:
– Надо сказать, что дружба – это не отговорка, не пустая обмолвка, Юра Кублановский, попросту – Куб. Дружба – творческий труд. И, конечно же, дружба – дар. Не всем он, увы, даётся. Притворщиков – слишком уж много. Обманщиков – пруд пруди. Друг ли ты мне? Да вряд ли. Так неужели – недруг? Дожили. Что же – дальше? Да кто его знает! Век общенья – уходит? Странно. А как же – вниманье? И даже – изредка – пониманье? Пришло отчужденье? С ним так и сживутся? Хуже? Выходит, что породнятся? Вот оно, разрушенье основ! Но в мире – светло, пусть в нём и одиноко. Песни мои – в затворе. Море пустынно. Грустно. Горько – и тяжело.
И сызнова я говорю:
– Верю в чудо и верю в слово. Вспоминаю зарю свою. Слава мира и право крова – там, в холмистом, степном краю.
...Я вспомнил, как в конце семьдесят третьего года, завершая книгу "Отзвуки праздников", отправил я в Москву, Сапгиру, изрядную груду своих новых стихотворений и поэм, рукописные и машинописные сборники, украшенные моими рисунками, несколько наивно, может быть, но зато уж старательно, как и всегда, оформленные. И Генрих сделал широкий жест, из тех, на которые был он способен, а тем более, было это очень даже в его духе, – прислал мне денег на дорогу. А на обороте почтового извещения о переводе – написал он такие стихи: "Прими Поэт мой скромный дар мне предсказали Пифии что Музы сохранят твой дар в забытой Богом Скифии". Вполне по-сапгировски. И – по-дружески. Что в далёкие, сложные, а нередко – тяжёлые, годы – было дорого для меня. И я сумел тогда выбраться – из Кривого Рога, из Скифии, – и опять начались скитания, ну а с ними – и новая книга.
(В девяностых мне говорили, что Сапгир выставлял мои книги – самиздатовские, разумеется, и, скорее всего, те самые, что прислал я ему когда-то, ну а может быть, и другие – из подаренных мною встарь, от души, собрату-поэту, – и не где-нибудь, а в Третьяковке, на какой-то огромной выставке. Что ж, бывает и так. В это время вновь я жил вдали от Москвы, но теперь уже – в Коктебеле. Жизнь моих самиздатовских книг продолжалась – уже вне меня. Были сами они по себе. Где хотели – там появлялись.)
Двадцатого ноября – у Генриха день рождения.
Был бы. Если бы он был жив. Был – на белом свете.
Осень – а Сапгира нет на свете.
Был бы жив он – позвонил бы я ему и поздравил: с днём рожденья, Генрих! –
с днём рожденья, или – пробужденья? – или наважденья? – как сказать! – с днём вхожденья, с днём предупрежденья, или даже – с днём перерожденья? – побужденья? – или восхожденья – но куда? – и нитей не связать? – и узлов, как встарь, не развязать? – нет, не верю! – живы убежденья в том, что злу нас на испуг не взять, – в ноябре добру забот хватает, – что за дух с эпохою витает? – что за слух поодаль обитает? – что за вздох в пространство улетает, чтобы время вспыхнуло опять светом, что встаёт и возрастает вглубь и ввысь, чтоб возвратиться вспять? – впрямь тропа к тому не зарастает, что зовёт нас – петь, – а там и в путь, – что за воздух непогодь глотает, норовя вблизи передохнуть, да на ус, как некогда, мотает, кто есть кто, чтоб взять да обмануть, словно книгу, жизнь перелистнуть? – нет, не то когда-то испытает, что простит, а может быть – питает влагой светлой, – что-нибудь растает, чтоб остались – истина и суть.
*
За тобою – прожитые дни, облака, встающие отвесно, всё, чему в сознанье стало тесно, – так раздвинь завесы и взгляни – не туда, где были мы с тобой молодыми, смелыми, хмельными, а туда, где ранами сплошными изморщинен плещущий прибой.
...Стоял июнь. Приехал Кублановский.
Прибыл – на пару с дамой.
– Здравствуй, Володенька!
– Здравствуй!
– Можно?
– Входи!
Приехал сюда – отдохнуть. Знать, от трудов праведных.
Ну, что же! Вольному воля. Принял. Привёл их в дом.
Сон мой – о Кублановском.
Заманил он меня за границу. Не куда-нибудь, а в Париж. Зачем? Поди догадайся! Почему – в Париж, а не в Мюнхен? Почему, например, не в Лондон? Там живёт Володя Брагинский, ныне – житель британской столицы, уважаемый всеми профессор, знаменитый востоковед, в давнем прошлом – друг мой московский, но ещё и хороший прозаик; мне приходится кумом он, потому что он крёстный Оли, младшей дочки моей, – и он-то, вспомнив дружбу нашу былую, осадил бы, наверное, Куба, пожурил бы его, небось: что ж, мол, ты, такой да сякой, вдруг срываешь с места Володю и зовёшь незнамо куда, в совершенно ему ненужный, хоть, конечно, весьма колоритный и теперь-то вполне доступный, сотни, тысячи раз воспетый всеми в мире, кому не лень, пресловутый, да всё-таки дивный, как известно, славный Париж? И Куб смутился бы сразу. И, может быть, передумал. Но Брагинского не было рядом. И некому было пресечь, в корне, понятно, в зачатке, преступные замыслы Куба. И Куб меня заманил довольно легко – в Париж.
Опоил меня чем-то Куб, уж сумел, исхитрился как-то, улучил момент, расстарался, заморочить сумел мне голову бесконечными байками, россказнями о красотах западной жизни, о свободе за рубежом, сладкой, лёгкой, всем по карману, и тем более – нам двоим, нам, товарищам старым, смогистам, при советской власти известным во пределах отчизны нашей, ну а также, что было, то было, за пределами нашей отчизны, нам, соратникам, нам, поэтам, да, поэтам, певцам свободы, уж такой, какою она представлялась нам в дни страданий и гонений, то есть особой и никак уж не зарубежной, а, скорее, сугубо личной, и, наверное, так и надо, да, конечно же, так и надо, то есть так было раньше надо, а теперь, как мне разъяснил рассудительный и сметливый, даже, может быть, и толковый, приживавшийся всюду Куб, мне пора бы вкусить свободы совершенно иной, парижской, се ля ви и шерше ля фам, пуркуа, ля мур и бонжур, мон ами, бель Пари, уи, то есть той, что мне не известна, по его же словам чудесна, эх, свободы глоток испить бы, погулять бы, во всю бы прыть бы побежать бы к цели конечной, чтоб с улыбочкою беспечной смаковать несравненный вкус жизни, той, что мне и не снилась, но с которой любой француз на короткой ноге, чтоб длилось наслаждение бытиём и успело в сердце моём поселиться, укорениться, чтобы позже ночами сниться, как случается с Кубом это, – и какое там чудо света, ну, по счёту, эта свобода? – что за счёты? – свободе – ода! – одурманил, такой-сякой, бывший житель парижский, сознание.
Но не алкоголь это был! Так что же? Да кто его знает! Учёл, разумеется, Куб, что я много лет не пью. Уж что-нибудь да подмешал, какое-то зелье коварное, – из рыбинских, знать, лесов, из мшистых болот, – в мой чай. И зелье сие – подействовало. И я согласился вдруг с ним ринуться в путешествие, вдвоём. В Париж так в Париж!
И вот мы уже в самолёте, как-то сразу в нём оказались, как-то слишком уж быстро, стремительно, так, что трудно такое понять, нет, не трудно, а невозможно, причём я зачем-то – с вещами (наскоро собирался), – сумка, но что в ней – не помню, что-то сунул туда наобум, ведь летим не куда-нибудь, а в Париж, к зарубежной свободе, где нарядные люди гуляют посреди Люксембургского сада, где летят к Елисейским полям песни Лёши Хвостенко, а следом тень Максимова молча летит, чтобы в тихом небесном кафе или в баре каком, в зазеркалье, пообщаться с тенями Галича, Делоне и даже Синявского, и, конечно, с тенью Некрасова, помянуть журнал "Континент" добрым словом, а с ним и "Синтаксис", а потом раствориться в листве, за которой сквозит, истаивая на ветру, диссидентское прошлое эмигрантов, поэтов, прозаиков и художников, словом – всех, – да, я в куртке, и в старых джинсах, и в футболке, но то ли в стоптанных, в меру рваных домашних тапочках, то ли даже, увы, босиком.
Летим. Потому что – везут. По воздуху перемещают. Несут. Как под белы ручки. В пространстве. Сквозь время. Вперёд. Под музыку. Что, Вивальди? Без музыки. Только моторы гудят. Стюардессы разносят напитки, закуски. Летим. Во Францию мчимся. К свободе. Не нашей, а заграничной. И вот мы почти у цели. И вот уже – прилетели.
А деньги – мои, разумеется. Откуда у Куба деньги? Он служащий. Служит в журнале. Работник печати. Зарплата – сто долларов в месяц. Гроши! Ну, впрочем, возможности есть ещё подработать. Он шустрый. А так, для других, он бедный. Особенно – для друзей. И просто-напросто нищий. Хватило бы на метро. Не кормит его секретарство в союзе писателей. Трудно прожить бедняге поэту в суровое Смутное время, среди сплошных новых русских, на даче ли в Переделкине, в редакции ли новомировской, везде, куда ни посмотришь, везде, куда ни шагнёшь, сплошные трудности. Сложно на свете нынче прожить. Не то, что мне! У меня зарплаты и вовсе нету. И заработки ничтожны, случайны. Однако я нашёл на поездку денег. Для нас двоих. Я сказал:
– Что ж, Юра, коли зовёшь, поедем за мой счёт!
Он говорил – квартира есть у него там, в Париже. Есть где остановиться. Город посмотрим. А там – поглядим, что делать, как быть. Поживём – увидим. Всё будет, как везде говорят, о, кей. То есть – всё хорошо. И так далее.
Прилетели. Я возбуждён.
Мы спустились по трапу вниз.
Мы стоим на земле французской.
Мы в Париже. Ну и дела!
Но чего-то вроде бы всё же не хватает. Чего же? Эх, так и есть. Спохватился поздно. Вспомнил. Сумку забыл в самолёте.
Говорю я об этом Кубу.
Он, с усмешкой, с небрежным жестом:
– Ничего, потом отдадут.
Ну, ему виднее, наверно. Знает, что говорит. Бывалый. В заграницах поднаторевший. Отдадут – значит, отдадут.
Куб ведёт меня за собой.
Он в очках, с подбритой бородкой.
Он идёт небрежной походкой.
Парижанин. Герой. Плейбой.
Гость варяжский. Ума палата.
Мы – в Париже. Идём куда-то.
Куб – шагает.
И я – за ним.
(Чем-то смутным уже томим).Он – к машине, к своей машине, ждущей его на стоянке возле аэропорта, – странная, вроде фольксвагена, а всё-таки не фольксваген, какая-то слишком гибридная, сборная, чужеродная в мире автомобильном, чуть ли не потусторонняя, чёрная, с перебором в цвете, черна как ночь, попросту жутковата, этакий скарабей, смешанный с пауком, с тёмными скользкими стёклами, с откидным суставчатым верхом.
Открывает бесшумную дверцу тускло блеснувшим ключом. Садится за руль. Устраивается на сиденье. Включает двигатель. Делает знак мне рукою, этак вальяжно, лениво, чуть ли не снисходительно, – что ж, мол, стоишь? – залезай. И я залезаю в машину. Сажусь на сиденье переднее, поудобнее, справа от Куба. Он сразу же с места срывает фольксвагенно-скарабеево-париже-паукообразную, как ночь европейская, чёрную, гибридную, жуткую, сборную, как сам он, машину свою. Шины шуршат по асфальту, чистому, без колдобин, вымытому стиральным – всю грязь долой – порошком, старательно вымытым, с толком. По улицам, просто стерильным в своей чистоте наглядной, мы едем. Едем – в Париже. Движемся. Едем – вперёд.
Едем куда-то, едем. И всё никак не приедем.
Куб – за рулём. В очках. С подстриженной жёсткой бородкой. Правит он экипажем. Своим. Гибридом фольксвагена со скарабеем, ночью, мраком и пауком. Куб – он и здесь, в Париже, как сыр катается в масле, и жить ему в мире удобно, поскольку он просто – Куб. Куб – из-под глыб? Ему люб цивилизации лоск. Он мягок порой, как воск. Лепи из него, что хочешь? Нет, он не мягок, а гибок. Ловок даже. Он вроде рыбок, проникающих вмиг сквозь сеть на свободу. Ну как смотреть на него? Что гадать о нём? Он играть не любит с огнём. Никого не видит вокруг. Никому никакой не друг. И тем более – мне. Зачем с ним я здесь? И кому повем в граде этом печаль свою? Что мне делать в чужом краю?
Куб молчит. А мотор урчит. Едем, едем. Душа кричит об опасности – чует, ждёт. Сердце громко тревогу бьёт.
Куб на меня и не смотрит. Смотрит – куда-то вперёд.
И вдруг, ни с того ни с сего, непонятно – зачем, как-то сразу, слишком резко, так, что раздался громкий скрежет из-под колёс, – останавливает машину.
Вид у него – демонический, только дурного толка.
Голос – глухой, механический, и злая сквозит в нём иголка.
– Выйди-ка на минутку, – говорит сквозь зубы, – тут надо...
Что надо? А кто его знает!
Что-нибудь, наверное, надо.
Я из машины – вышел.
Он этак махнул рукой, блеснул сквозь очки глазами, нажал какую-то кнопку на пульте каком-то, – что-то, с кривой усмешкой, нажал, – откидной суставчатый верх раскрылся мгновенно: фр-р-р!.. – и нет никого, и нет ничего: нет ни его, ни машины!
Я остался в Париже – один. Состояние – просто ужасное.
Иду куда-то вперёд. Улицы, всюду – огни. Слишком уж много огней. И всюду – чужие люди.
Одного из прохожих всё-таки спрашиваю по-русски: "Как пройти туда-то?" – напрасно, – просто не понимает.
Куда, к кому мне идти? Тоска. Опять одиночество. Теперь – уже на чужбине.
Иду, – большая, широкая, полная блеска улица, люди в модной одежде, сверкающие витрины. Замечаю совсем случайно: это надо же – я, оказывается, по столице французской шагаю просто-напросто босиком.
Асфальт под подошвами тёплый, но всё же... неловко, право, и не очень удобно, конечно, и не очень прилично как-то в таком вот виде идти в бурлящей людской толпе заезжему иностранцу, то есть мне, к тому же – поэту. И потом: ведь я же в Париже! Не где-нибудь. Именно здесь. Не хиханьки это. Не шутка. Отчаянье. Ну, дела! Кошмар. Куда мне деваться?
Вижу вдруг – магазин. Витрина, в ней – товар заманчивый: обувь. Открываю стеклянную дверь. Захожу. На полки гляжу. Вижу: шлёпанцы есть, сандалии. То, что надо. Как раз для меня.
Говорю продавщице конфетной, с отчаянием, по-русски:
– Дайте это!
(А что за "это" – сам не знаю. "Это" – и всё.)
Лихорадочно роюсь в кармане, весь на нервах: деньги-то где? Где искать их? Есть ли они? Есть? Остались? Или исчезли, – как и Куб, – неизвестно куда?
Переминаюсь босыми ногами. Неловко мне, так вот, в таком виде, в такой ситуации, обращаться к кому-нибудь, говорить о чём-нибудь с кем-нибудь. Вдруг подумают: ишь, босяк! Или: бомж. Или – как там, у них, говорят о таких? – клошар. Только этого мне не хватало! Как им скажешь, что я – поэт? Не поверят, небось. Босой ведь. По-французски не говорю. Объяснить не могу им внятно, кто таков я, откуда здесь, что со мною произошло. Что за дело им, парижанам, до меня! Им не до меня.
Просто ужас. Тоска. Один! Совершенно один – в чужом, до того чужом, что не знаю, как и выразить это, городе, в совершенно чужой, не нужной для меня, пусть и вправду прекрасной для других, распрекрасной для прочих, но ко мне равнодушной стране.
А конфетная продавщица, подавая примерить шлёпанцы (или, может быть, всё же сандалии?), улыбается мне приветливо и отчасти загадочно, смотрит мне в глаза взглядом сытой птицы – и отчётливо так говорит:
– Мы по-русски здесь понимаем!..
...И я в ужасе просыпаюсь.
Сердце ломит. Ну вот. Валидол.
Слава Богу, я здесь, у себя, в Коктебеле. Я дома. Дома! Постепенно я успокаиваюсь.
Ну и Куб! – ну и ложь! – заманил, – и куда? – заманил – и смылся...
Вспоминаю слова – не случайные! – Соколова Саши слова, со значеньем, видать, им сказанные десять лет назад, в бурном, щедром на поездки, встречи, возвращения, странном восемьдесят девятом, в ноябре, перед слишком уж необычным, торопливым, на скорую руку, вместе с группой телевизионщиков, моим отъездом в Париж:
– Куб в Париже все ходы и выходы знает!..
Сейчас – девяносто девятый год, июнь месяц.
Я – в здравом уме, у себя в Коктебеле, в своей спальне.
Куб – дрыхнет с дамой наверху, в мастерской.
Париж – неведомо где. Но только не здесь, в Киммерии. Здесь – нет его. Это уж точно.
Такая вот, – как приговаривать любят порой романисты, авторы книг приключенческих, а может, и романтических, и даже, отчасти, мистических, – поскольку без мистики, братцы, в мире шагу нельзя шагнуть, и тем особенно – в Коктебеле, и тем более – на излёте века нынешнего, на грани, здесь, у моря, на самой кромке уходящего навсегда неизвестно куда и зачем небывалого тысячелетия, перед веком новым, пока что, для людей, ненадолго, незримым, но душой уже различимым и сознаньем воспринимаемым, как оправданное и заслуженное продолженье пути земного, на котором выстоять надо и сказать своё слово в мире, перед новым тысячелетием, перед всем, чему следует быть, перед светом и перед Богом, – такая вот, говорю и я, автор этой книги, – такая вот, многозначная, таинственная, многосмысленная, мистическая, без сомнения, романтическая, с приключениями, провидческая, сновидческая история, – может быть, явь?...
Сон о Василии Аксёнове и Жене Попове.
Я иду – иду в одиночестве – где-то в городе. Но в каком? Не в Москве ли? Возможно, в Москве. Не в Париже ведь! Не в Нью-Йорке. Да, в Москве. Конечно, в Москве.
Я иду – неизвестно куда. Вдоль бульваров. И вдоль ампирных, так нелепо, аляповато переделанных, отреставрированных – и утративших облик свой старомодный, милый, радушный, – оттого и едва узнаваемых, – но стоящих на том же месте, где и были, столичных домов.
Я иду – в измерении странном. В неизбежном – от всех – отдалении. В непонятном – для всех – состоянии. В характерном своём настроении. То есть – сам по себе. Как всегда.
Я иду – куда-то за грань. В даль свою. Или – в глубь свою. Или – ввысь. Да не всё ли равно?
Я – иду.
Встречаю Аксёнова.
Он – в длинном, тёплом пальто. С вязаным шарфом на шее. В ботинках на толстой подошве. В лыжной шапочке. И с усами. И в съехавших на нос очках.
Я говорю ему что-то... Но что? (Проснувшись, забыл.) Что-то грустное. Да. Конечно.
Он спохватывается, зовёт меня за собой. Идём. Заходим – в центре Москвы, в переулке, совсем незнакомом, – непонятно куда, – зачем? – и что это – чья-то квартира? или офис? – никак не понять.
Какие-то – вроде – сотрудницы. Девицы – при деле. Нарядные. Смазливые. Современные. С мобильниками в руках.
Аксёнов с ними здоровается – и что-то весьма вразумительное, и очень даже понятное для них – и, видно, привычное, простое, то есть рабочее, без неясностей, элементарное, без премудростей всяких, без сложностей с заковырками, – им говорит.
Они мгновенно идут, привычно, целенаправленно, туда, куда полагается, – и что-то включают запросто, и что-то легко, играючи, как в детской игре, нажимают – какие-то кнопки, клавиши...
И вот уже всё готово.
Техника – будь здоров.
Девицы с улыбками вежливыми протягивают Аксёнову бумагу какую-то плотную. На ней – неведомый текст.
Аксёнов его просматривает. Кивает:
– О кей, о кей!
Благодарит девиц:
– Спасибо! Спасибо! Спасибо!
Девицы вмиг расцветают. Как розы в саду весною. В конторе своей загадочной. В Москве. Непонятно – где. Но здесь, где место их службы, скорее всего, где то заведение, назначение которого знают они прекрасно – и не спешат кому-то давать пояснения, в данном случае – мне, потому что я-то чувствую: это – тайна, и они понимают это, дело вроде бы и не во мне, а в Аксёнове – им, девицам, им, служительницам чего-то, для чего названия нету, но о чём невнятный намёк скажет больше порой, чем слово, благодарность классика – в радость. Пофартило им. Повезло. Будет что вспоминать потом, на досуге. Они довольны.
Аксёнов – тоже доволен. Бумагу, быстро сработанную, на вытянутой руке протягивает он мне – берите, мол! – вот, в ладони лежит изделие свежее, готовое, это – для вас.
Что это за сочинение? Текст – обо мне? Я не помню.
Аксёнов, довольный вполне, сбрасывает пальто – и шагает молодцевато – прямо в раскрытую дверь.
За дверью – он уже в шортах, слегка загорелый, спортивный, привычно раскрепощённый, не стареющий, полный сил, весь в себе – и уже в Коктебеле.
Он делает – кто бы подумал? – стойку. Кто мог бы представить? Стойку. Да, на руках. Раз – и встал! И стоит, как в молодости! Его, с не скрываемым, бурным восхищением, так и этак, в разных ракурсах, отодвигаясь, приближаясь, всё ближе, ближе, чтоб эффектнее получилось, выразительнее, вот так, чуть левее и чуть правее, чуть прямее, ещё крупнее, снимает без передышки молоденькая, энергичная фотокорреспондентка.
Аксёнов становится на ноги – и говорит мне, из-за двери, из Коктебеля:
– Ваша собака гуляет по территории дома творчества!
Я отвечаю ему:
– Мой Ишка всегда дома, со мной!
А сам думаю: где же Ишка?
Верный Ишка тут же выходит из распахнутой двери, перешагивает порог – и оказывается, свободно шагнув прямо из Коктебеля, уже в Москве, рядом со мной. Я его глажу по голове.
Аксёнов говорит:
– Ухожу в бухты!
Я говорю:
– Заходите ко мне. Я всегда дома.
Пожимая плечами, Аксёнов устремляется, весь в движении, как в полёте, куда-то вперёд – и где-то там, впереди, отсюда не видно – где именно, хотя, при желании некотором, догадаться можно об этом довольно легко, – исчезает. И дверь – закрывается.
Ишка громко лает.
На лай моего верного друга – из домика, стоящего в углу, сложенного из разнообразных, толстых и тоненьких, больших и маленьких, в картонных и в бумажных обложках, книг – высовывается голова прозаика Жени Попова.
Из-за стены книжного домика – выглядывает мой коктебельский сосед, музыкант, классный трубач, Миша Кудрявцев, и говорит:
– Володя, тебя тут искал старый восточный человек, похожий на Шуфутинского!
Потом он громко играет на трубе побудку – и тоже исчезает. Временно, разумеется. Может – пошёл за пивом.
Женя Попов, прозаик, на звук призывный трубы, на свет благодатный Божий, вылезает из книжного домика.
Он – спросонок. Смотрит на мир. Озирается по сторонам. Щурит глазки сибирские. Хмурится. Улыбается – чуть погодя. Борода его – как-то скомкана. Подстрижена, что ли, слегка? Клочья торчит. Ну прямо бывший ёжик в тумане.
В одной руке у него – маленький, незаменимый для пишущих прозу людей, компьютер его, ноутбук, в другой руке – моя книга, подаренная когда-то ему, разумеется, с дарственной надписью, в твёрдой обложке, вышедшая на заре свободного книгопечатания, известная любителям поэзии давно уже – "Звезда островитян".
Он ставит компьютер на пол. Пожимает мне руку. Говорит:
– Я только что из Германии. Жил там с семьёй. Писал роман. Купался в бассейне.
Мы закуриваем.
Женя говорит:
– А где Вася?
– Какой Вася? – спрашиваю. – Твой сын?
– Аксёнов. Василий Павлович, – поясняет Женя Попов. – А мой сын – Василий Евгеньевич. В честь Аксёнова, значит, назвал.
– Ушёл в бухты! – отвечаю.
– А, понятно! – говорит Женя. – А ты почему здесь, в Москве, а не у себя в Коктебеле?
– Не знаю! – говорю я ему. – Наверное, это сон.
– Понятно! – говорит Женя. – А я дачу себе строю.
– Из книг? – спрашиваю.
– Да, из книг! – отвечает Женя. – Скоро свет проводить будем. Пока что – при свечах работаю. И воду в дом провести надо. Много забот, много.
В руке он по-прежнему держит мою "Звезду островитян". Спрашиваю:
– Стихи мои читал?
– Себя читал! – отвечает Женя. И спрашивает: – Это сон?
– Сон. Конечно же, сон! – отвечаю я Жене.
Женя Попов становится в позу чтеца-декламатора. И говорит мне:
– Ты только послушай! Ведь как хорошо написано!
И читает мне с выражением:
– Жанр предисловия, врезки – вещь таинственная, вещь в себе, штука конъюнктурная. Не то по плечу хлопают, не то на поруки берут, не то лезут лобызаться. Мне непонятно, почему я пишу о Владимире Алейникове, а не он обо мне. Написано у него, может быть, и больше, чем у меня, редактором он служил, известен в Москве и далеко за пределами её кольцевой дороги. И всё же есть логика в том, что я, прозаик, предваряю публикацию поэта, с которым и 100 г. соли вместе не съел, не то, что пуда. Поэта, чьи стихи постепенно, медленно, но входят в мою жизнь. Мы – сверстники, 1946 года рождения. Мы – провинциалы, я из Красноярска, он из Кривого Рога. Лишь с недавнего времени обрели мы возможность говорить не на кухне либо в пивной, а в свободном пространстве своей страны... Молодость. 1965 год. Послан исправляться на свежем воздухе "тунеядец" Иосиф Бродский, сидят в тюремном замке "идеологические разбойники" Синявский и Даниэль, отправлен на пенсию "по состоянию здоровья" Никита Сергеевич. По Москве бродит СМОГ, но и его дни уже сочтены. Я учусь в геологоразведочном институте, знакомств среди литераторов почти не имею. СМОГ... СМОГ... Слухи ползут по студенческим общежитиям... Как я недавно узнал, аббревиатура содружества поэтов расшифровывалась так: Смелость, Мысль, Образ, Глубина. Жаль... Миф 1965-го утверждал, что это – Самое Молодое Общество Гениев. Вечера. Скандалы. Дружинники с повязками. Богема-с это, товарищи! И – разгром. И – туман, марево многолетнее, из которого возникают имена поэтов: Леонид Губанов, Юрий Кублановский, Владимир Алейников. Леонид Губанов – умер. Юрий Кублановский – был принуждён к отъезду. Владимир Алейников – остался. Издал две куцые книжки. Живёт в Москве. Счастливая, что ли, судьба? Нет... Счастливой, осмелюсь утверждать, не было пока что ещё ни у одного писателя или поэта, начиная с библейских времён. Книгами он явно недоволен. С одной стороны – купюры, с другой – в письменном столе хранится в 20 раз больше, чем напечатано. Только сейчас, на наших глазах происходит явление поэта читателям, и мне кажется, что он готов пойти на то, чтобы развеялись мифы о Самых Гениальных, чтобы всё стало на свои места и каждому было отпущено по делам его. Потому что только гласность в своём натуральном виде, а не в качестве броского лозунга либо прямого вранья способна спасти пишущего, избавить его от отчаяния, водки и петли, с другой стороны – крепко щёлкнуть по носу. Погрузневший, посолидневший Алейников по-прежнему циркулирует по московским литературным просёлкам, сверкая рыжей бородой. Так удалась жизнь или нет? Не пьёт. Растит детей. Литератор. Переводит чувашских поэтов Г. Юмарта и П. Хузангая. И все говорят, что хорошо переводит. И все говорят – Алейников? Да, был такой, он в СМОГе участвовал... Не был, а есть. И есть eго стихи. И есть надежда, что эта публикация станет началом настоящего знакомства с поэтом, чьё имя наконец-то обретает реальность. Со всеми вытекающими из этого последствиями. Тут Женя сделал эффектную паузу – и вымолвил выразительно, громко, отчетливо, ну прямо как подписался:
– Евгений Попов. Москва. 11.12.1988 г.
И закрыл мою "Звезду островитян".
– Спасибо, Женя! – сказал я.
– Хорошо написал! – сказал Женя Попов. – Столько лет уж прошло, а звучит!
Ишка гавкнул басом, по-шаляпински. Он это умеет.
– Тоже звучит! – сострил Женя Попов.
Я спросил его:
– Женя, а почему вы с Виктором Ерофеевым тогда, в семидесятых, не взяли в ваш "Метрополь" ни меня, ни Губанова, ни Величанского, ни Шатрова?
– Да как-то не сообразили тогда! – быстро ответил Женя.
За его спиной появились зелёные музыканты. Совершенно зелёные. Четверо. Они заиграли – на банджо, на гитаре, на губной гармошке и на скрипке. В стиле кантри.
Женя Попов сунул мою "Звезду островитян" за пазуху.
– Стихи постепенно, медленно, но входят в мою жизнь! – процитировал он сам себя.
– Хорошо, что так! – сказал я.
Женя расправил плечи, поднял к свету бородатую, с лысиной, крутолобую, крупную голову.
– Мне пора! – сказал он торжественно.
– Куда? – удивился я.
– Как – куда? В Коктебель!
Зелёные музыканты, наигрывая мелодию в стиле кантри, гуськом подошли к закрытой двери.
Дверь – сама – распахнулась.
За нею был – Коктебель. Море, холмы, горы и бухты. Видно всё было как на ладони.
В Лягушачьей бухте сидел у воды Василий Аксёнов. Он увидел издали Женю Попова – и позвал его, сделав жест рукой в свою сторону, к себе: иди, мол, сюда, поскорее! что ты застрял в Москве?
Зелёные музыканты шагнули, один за другим, гуськом, за порог, в дверь, и стали: один – стебельком зелёным, другой – листком, третий – травинкой, четвёртый – целым зелёным холмом.
На полпути к Лягушачьей бухте стоял мой сосед, музыкант Миша Кудрявцев, – и играл, щурясь под солнышком, на своей ослепительно сверкающей трубе всем известную вещь – "Когда святые маршируют".
Женя Попов поднял с пола компьютер, пожал на прощанье мне руку:
– Пора, Володя, пора!
Примерился, разогнался – и, перепрыгнув через московский порог, пролетел в разогретом пространстве, описав в воздухе плавную, гибкую, выразительную дугу, куда-то вперёд – и оказался прямо в Лягушачьей бухте, рядом с Аксёновым.
Никаких лягушек там, разумеется, не было.
Но зато, вместо зелёных музыкантов, ставших частью природы, встретили его там, на камнях бухты, – четыре зелёных ящерицы.
Исчезла Москва.
Мы стояли с Ишкой на облаке.
– Это облако. Облако поэзии, – раздался откуда-то усиленный невидимым громкоговорителем голос Андрея Битова.
– Стихи и поэзия – это, конечно же, разные вещи, часто взаимоисключающие друг друга, противоположные понятия. У одних слова, строки, строфы – тяжёлые муки творчества, у других всё это – лёгкий, ликующий пир жизни. Владимир Алейников – это не стихи – стихия, поток чистого, звенящего звука, простор мысли, свежесть и яркость всегда обновлённого, животрепещущего слова, – раздался не менее громкий, подвыпивший голос Валеры Баскова.
Облако плыло в небе.
Мы с Ишкой стояли на облаке.
– Поэзия Владимира Алейникова ещё ждёт своего читателя. И – своего исследователя, – раздался голос Юры Крохина.
– Я знаю, кто вы! – гремел в стороне голос Владимира Микушевича. – Вы поэт с мировым именем!
Мы плыли с Ишкой на облаке.
– В стихах Владимира Алейникова действительно скифский дух, – доносился до нас голос Микушевича. – Я бы назвал стих Алейникова соитием стихий: стихии друг друга алчут, друг во друга проникают, но не растворяются одна в другой. Каждая из них верна себе и потому взыскует остальных!
Облако плыло над Скифией.
– Ты патриот пространства! – доносился издали голос Жени Рейна. – Ты поэт редкой группы крови!
При слове "кровь" Ишка насторожился.
А пространства было – хоть отбавляй.
Мы, на своём облаке, двигались в сторону Киммерии.
– Володя, давай пребудем тверды подобно герою данного романа. Осень – а мы всё те же, – раздался голос Саши Соколова.
И прямо в руки мои – из ничего, из ниоткуда, явившись сама по себе, – легла его книга "Палисандрия".
Тут наше облако стало просто сплошным туманом.
И начался вдруг – сон во сне.
Сон о Саше Соколове.
Я увидел себя – в Америке. Оказался я там – зачем? Не знаю. Был я совершенно один. Шёл, шёл, по какой-то дороге, было много поворотов, холмов, густо заросших лесом. Стемнело. Начался дождь. Я брёл куда-то совсем далеко – и заблудился. Дождь усиливался. Я вымок до нитки. Наконец вышел я на какую-то большую поляну. За этой поляной виднелось большое, особняком стоящее здание. В окнах горел свет. Из темноты я двинулся вперёд, прямо на свет окон. Вдруг – резкие голоса, лай овчарок, лучи карманных фонариков, направленные на меня, прямо мне в глаза. Громкий приказ: "Остановитесь!" Я остановился. Ко мне подошли какие-то неизвестные люди, с военной выправкой, в мокрых плащах, с овчарками на поводках. Овчарки злобно рычали – и так и норовили меня укусить. Я замер на месте. Посыпались вопросы: "Кто такой?" – "Почему вы здесь оказались?" И – приказным тоном: "Документы!" Я достал свой заграничный паспорт. Один из подошедших быстро пролистал его и положил к себе в карман: "Этого недостаточно!" Я сказал: "Других документов у меня нет." Высокий, плечистый человек в капюшоне спросил: "А это что?" – и показал на оттопыренную полу моей куртки. "Ах, это! – сказал я, – это моя книга. Это стихи. Я поэт." Я достал свою книгу – и протянул её человеку в капюшоне. Говорили мы все почему-то по-русски. Дождь уже перешёл в ливень. В здании за поляной прибавилось света в окнах. "Он шпион!" – сказал один из подошедших. "Ещё чего! – сказал я. – Глупости. Я поэт." Человек в капюшоне перелистывал мою книгу. Я уже совершенно отчётливо понимал, что забрёл я ну совершенно не туда, что здесь не полагается находиться посторонним, что вся эта нелепая история чревата самыми серьёзными для меня последствиями, да и вообще – мало ли чего эти гаврики отчебучат? Ищи-свищи тогда меня. Эх, вот незадача! Я уже начинал беспокоиться. Виду, однако, не подавал. Спокойно стоял на месте. Человек в капюшоне листал мою книгу. На одной из страниц, освещённой лучом фонарика, я увидел посвящение над стихотворением: Саше Соколову. И вдруг меня осенило. Нет, это было – озарение. "Саша Соколов!" – сказал я, обращаясь ко всем сразу. Все головы повернулись ко мне. "Саша Соколов! – сказал я. – Он старинный мой друг! Саша Соколов! Поняли? Саша Соколов!" Подошедшие переглянулись. Один из них пошёл к какой-то будке – и вскоре вышел оттуда. "Ждите!" – было сказано мне. Я стоял и ждал. Минут через десять рядом со мной затормозила большая чёрная машина с затемнёнными стёклами. Из неё вышел человек в длинном, до пят, непромокаемом плаще, в низко, на самые брови, надвинутой шляпе, в кожаных перчатках. Плащ, шляпа, перчатки и ботинки у человека были чёрными. Всё это сразу же заблестело под хлещущими сверху ливневыми струями, в лучах фонариков. Человек, вышедший из машины, быстро подошёл ко мне. И я увидел, что это – Саша Соколов. "Саша!" – воскликнул я. "Володя, сколько лет, сколько зим!" – откликнулся Саша. Потом спросил: "Ты как здесь оказался?" Я ответил ему: "Шёл куда-то. Гулял. Или, может, бродил. Заблудился." Саша быстро сказал: "Так. Понятно. Подожди." Повернулся к людям с фонариками. Подошёл к ним. Что-то им тихо сказал. Те встали перед ним навытяжку, отдали ему честь. Тут же возвратили ему мой паспорт и книгу. Саша по-военному прикоснулся ладонью к обвисшей поле шляпы. "Вы свободны!" – сказал он всем. Те развернулись и удалились по направлению к дому, видневшемуся за поляной. Саша подошёл ко мне. "Поехали!" – сказал он. "Куда?" – спросил я. "Куда надо. Подальше отсюда." Мы залезли в машину, устроились вдвоём на заднем сидении. Саша тронул рукой за плечо сидевшего впереди шофёра: "Двигай!" Машина тронулась с места. Вскоре поляна и дом за ней исчезли из поля зрения. Вокруг был только ливень – и лес за ним, и холмы, и дорога, дорога, дорога. Саша отдал мне мой паспорт и книгу. Я положил их на место. Мотор урчал. В машине было тепло. Она летела куда-то вперёд. А куда? Кто его знает! Наверное, так и надо. Едем – и слава Богу. Вместе – и хорошо. "Ты знаешь, где ты был?" – спросил меня Саша. "Не знаю, конечно! – ответил я ему. – Понятия не имею. Шёл куда-то вперёд. Был дождь. А потом он сменился ливнем. Я промок. И вышел туда, на поляну. За ней увидел дом с горящими окнами. Думал, обогреюсь и отдышусь, пережду этот ливень, а там дальше двину – авось куда-нибудь, что похоже на цивилизацию, я и выберусь. Сам. Только – позже." Саша с усмешкой взглянул на меня. И сказал: "Это было здание разведшколы. Тебя запросто могли задержать. Ты мог даже исчезнуть. Навсегда. На всякий случай. Всё у них могло быть, поверь. Посторонних у них не терпят. Это – тайная разведшкола. Сверхсекретная. Понял теперь?" Я ответил: "Конечно, понял." Саша тут же спросил: "Как же ты догадался вызвать меня? Только это тебя и спасло!" Я ответил: "Да очень просто. По стихам. Озарение было. Вдруг увидел в книге своей посвящение – помнишь, тебе посвящал я когда-то стихи? И сказал я им просто: Саша Соколов. И все призадумались. И тогда появился ты. Остальное ты сам уже знаешь." Саша сказал: "Забудь о том, что видел." Я ответил: "Уже забыл." Саша сказал: "Я сейчас вывезу тебя подальше отсюда. Там никто тебя не найдёт. Впрочем, я распорядился. Искать не будут. Так что всё у нас в полном порядке." Он достал из внутреннего кармана плаща плоскую фляжку. Отвинтил крышечку: "Хочешь?" Я ответил: "Да я ведь не пью. Неужели забыл?" Подумав, Саша кратко сказал: "Да-да." Отхлебнул из фляжки. Потом завинтил симпатичную крышечку. Сунул флягу на место. Мы ехали в темноте, под ливнем, вперёд. "Ну а теперь, – сказал мне Саша, – ты попадёшь в спокойное место. Меня не ищи. Сам найдусь, если надо будет. О том, где ты был, ты уже забыл. И меня в этом месте не видел никогда. Это сон, понимаешь? Подари мне книгу свою!" Я достал свою книгу и отдал её Саше: "Вот. Конечно, бери!" Саша взял мою книгу в левую руку. А правой рукой – сделал этакий плавный, кругообразный жест, – как фокусник, или, скорее, – как гипнотизёр. И попали мы в свет ослепительный. А потом началось сияние. И ничего больше не было – ни машины, ни ливня, ни Саши. Я летел куда-то – в сиянии.
А потом я увидел – облако. На облаке – ждал меня Ишка. Мы летели yже на облаке, в направлении Коктебеля.
И вновь начался – ещё один сон во сне.
Сон об Андрее Вознесенском.
Я в саду у себя – где-то в Кривом Роге или в Коктебеле. Работаю. Пишу. Рисую. Леплю из глины что-то – ну прямо гончар.
Появляется Вознесенский. Одет – хоть куда, со вкусом. На нём – роскошный, карденовский, белоснежный, летний костюм. Ворот рубашки распахнут. На шее – пёстренький шарфик. Обут – в совершенно белые адидасовские кроссовки. Голова его, как и раньше, перископом вперёд и вверх выдаётся, чуть зависая над приподнятыми плечами. Губы тронуты странной улыбкой, отрешённой, привычной. Глаза потускнели, но всё замечают. Всё лицо – как наплыв на свече парафиновый. Возраст, наверно, говорит за себя. Так и есть.
Я ему говорю, поздоровавшись:
– Вы-то помните меня? Столько лет я стеснялся вас беспокоить. И вот – увиделись.
И так далее. Что-то ещё говорю. А зачем – не знаю.
Вознесенский:
– Да-да, конечно! Я, конечно, помню, Володя, вас! Ну как же мне вас не помнить? С той поры, когда вы ко мне вдруг пришли, вдохновенный, юный. С осени шестьдесят третьего. Я тогда ещё говорил вам: приходите ко мне всегда, в дни любые, в любое время, буду рад я вам, потому что вы очень, очень талантливы!..
Говорим. О том да о сём. Совершенно разные люди.
Он меня всё время нахваливает, и в особенности за то, что я очень много работаю.
Был в годах он. И вдруг – изменился. С виду стал такой молодой, знаменитый, тридцатилетний, – впрямь как осенью, той, давнишней, тридцать шесть годочков назад.
Вот он, скинув белый пиджак, засучив рукава рубашки, разрешенья спросив у меня, за гончарный садится круг, увлечённо делает что-то, вроде смеси миски с кувшином.
Обещает что-то. Помочь?
Я рассказывал вкратце ему – о себе, о своей судьбе. Он сидел за гончарным кругом – и рассеянно слушал меня.
А потом – раз! – и нет его!
Исчезает мгновенно! Куда?
Я ищу его – нет нигде. И в саду его нет. И на улицах. Испарился. Растаял. Пропал.
Вроде был он вот здесь – и всё-таки вроде не было вовсе его. Странно? Странно. И – показательно. Был – и нет его. Как всегда.
И остался я здесь, в саду, – криворожском ли, коктебельском ли, – вам не всё ли равно? – в своём, а не чьём-нибудь там саду, – как привык я, наедине со своими трудами вечными, с одиночеством давним своим.
...Но тут сон во сне закончился, и сад сменился облаком.
И на этом облаке – мы с Ишкой приближались к Коктебелю.
Вот широкий залив. Горы. Холмы. Дома.
И уже мы снижаемся. Уже виден наш дом.
Но за мысом успел я увидеть Лягушачью бухту, и в ней – Аксёнова, читающего мою "Звезду островитян", лежащего на гальке, у самой воды, уже загорелого, и Женю Попова, ещё только слегка покрасневшего на солнце, сидящего поодаль, на горячем, большом камне, на большущем куске золотистой парчовой яшмы, с полынным венком на голове, наигрывающего на вырезанной им самим дудочке незатейливую, но трогательную мелодию, – и четырёх зелёных ящериц, сидящих на соседнем камне – и слушающих эту мелодию.
А потом наше облако, словно в сказке – ковёр-самолёт, приземлилось у нас во дворе, и мы с Ишкой на землю сошли. А потом поднялись на крыльцо – и в раскрытую настежь дверь, вдвоём, не спеша, вошли. Вот он, дом! Хорошо в нём, прохладно в жару. Как просторно здесь, тихо, спокойно! Благодать! – А потом я проснулся...
Вот какие бывают сны. Сны – в ночи, посреди тишины. Только мне они стали ясны. И невольно я им улыбнулся...
– – Вот осень, а может быть, и зима, но зимою – опять-таки осень, и весною осень, и летом, и осенью – это уж ясно, потому что с осенью – проще, потому что с осенью – легче, да ещё и куда привычнее вспоминать о былых временах, – времена ли это любви, времена ли года, а то и времена скитаний давнишних, времена бессонниц моих, – сквозь бездомицы, через ночи, в те глубины, где путь короче, где слова до щедрот охочи, потому что – куда без них? – вот зима, ну а может быть, осень, да, пожалуй, конечно же, осень, – одиночество, тусклая лампа над столом, а то и свеча, – листья в окна глядят и звёзды, ветви мокрые тяжелеют, голова тяжелеет, плечи устают, но всё же не сплю, – ну а может быть, сплю? – да вряд ли! – занавески дрожат, и форточка приоткрыта, и ветер входит гостем поздним в бессонный дом, – ночь осенняя, затяжная, – и ещё ничего не знаю – что за нею? – тропа земная, как всегда? – ах, потом, потом! – ну а что же сейчас? – да мысли, что, как листья в окне, нависли над седой моей головою, над столом, над этим листом, на котором пишу я прозу, над которой глотают слёзы все метели мои и грозы в мире, вроде бы обжитом, – но куда там! – совсем пустынном, том, в котором речам старинным и ночам предыдущим длинным оживать суждено теперь, оживать и вставать за мною то ли стаей, то ли стеною, то ли звучною тишиною, – и ненастье скребётся в дверь. Странное дело! Занавесь опускается, поднимается. Над чем? Над прошлым? Над будущим? Да поди разберись. Попробуй. Кто-то вроде бы смотрит в окно моё. Или сам я смотрю в окно? Позабытое – вспоминается. Небывалое – тут как тут. У него настроение – будничное. Труд извечный. Работа привычная. Что-то всё же есть в этом праздничное. Так ли? Так. Действительно, так. И часы: тик-так да тик-так. Мой будильник. Совсем старик. Стук неспешный да нервный тик. Так бывает. Но вне времён – ходу времени верен он. Ходу памяти. Можно – так. Ток подспудный. Уж он мастак вызывать не образ, так звук. Отсвет прошлого. Тук да тук. Отзвук радости. Дней исток. Запад, север, юг и восток – четырьмя лучами креста. Видно, всё-таки неспроста. Да, конечно, не просто так. Имя времени. Вещий знак. Ночь. Звезда. Под звездою – дом. В доме – я, со своим трудом. То есть, с книгою этой. В ней – всё сильнее и всё полней разгорается вешний свет лет, которых со мною нет, как считает разлад чумной, но которые – здесь, со мной. Всем им сердце моё сродни. Сердцу дороги – все они. Снова ночь – и осенний лад слов моих в тишине. Я рад. Снова осень – и взлёт ночной мыслей всех, что дружны со мной.
– Я – это кто-то другой... – различаю я голос Артюра Рембо. – Если медь пробуждается горном однажды, не она виновна в свершившемся. Для меня абсолютно ясно – вижу мысли своей проклёвывание, всматриваюсь в неё, вслушиваюсь, касаюсь её смычком, и симфония, вздрогнув, трепещет или же махом одним вдруг на подмостки взлетает...
С тобою цветы, моя осень, цветы, над которыми – листья, и листья, выше которых – звёзды, а там, за звёздами – созвездия и галактики, мерцанье, сиянье, свеченье, струенье, самосожженье и сызнова, неизменно, счастливое воскрешенье, – кругами, волнами, спиралями – рождающиеся миры, сближающиеся дары. С тобою мосты, моя осень, мосты, по которым в прошлое и в будущее иду я над плещущейся водой, над мёртвою и живою, над тихою и сквозною, над дикою и ручною, озёрною и речной, над прорвой иду морскою, над бездною океанской, по всем десяти, знакомым с детства, мостам, по всем, с которыми связан чем-то доселе невыразимым, которым обязан чем-то таким, чему имя – речь. С тобою мечты, моя осень, мечты, у которых – ночи, с тобою ночи, с которыми – шаги мои в доме пустом, с тобою дом, за которым – холмы, а там, за холмами – горы, а над горами – небо, и море под ним, а там, за морем – пространство со временем, темень, рань, звезды моей постоянство над именем, снова – грань.
Может быть, тоже – сон? Вроде бы – обо мне. Голос я слышу знакомый. Саша Соколов говорит:
– И только тогда начинается: всё остальное. Тогда. И только. И пусть – в силу чего бы то ни было – лишь бы – пусть явится эта притча разуму нашему в снах его, да скажется в судьбах круга, числа, да отразится в зерцалах наших Психей. Да, да, разумеется, о чём разговор, неужели же где-нибудь там, где положено, где надлежит не сказано: отразится. Ответ однозначен: сказано. Оттого-то и отражается – отразилось, сим: в силу слова. Вот. Правда, несколько незнакомо, ломано, ровно в рябом канале – каналья, зачем ты улыбки нам столь исковеркал, ведь счастье было так коверкотово. Тем не менее видно, как кто-то из этого круга, числа, кто-то в чём-то дорожном, неброском, как бы навыворот, – торопится на трамвай. Лелея келейность. Алеющей ранью. Лепечущей рощи аллеей. Всё лель есть, влекущийся к великолепью, простого олейника отпрыск. Воистину. Впрочем, неправда: торопится, но не аллеей, не рощей: торопится пустырями окраин, тропою в разрыв-траве. Ничего не сея, не взращивая, рвёт походя блёклые лютики, ноготки. Рвёт когти из ненаглядного Криворожья, цитатой из почты окрестных ведьм говоря. Гражданин почмейстер, вместо того чтобы попусту рифмоваться с клейстером, заклеймили бы лучше те непотребные речи крутым сургучом. Не смейтесь, папаша, он мертвецов оставляет теперь не напрасно, верней, не из прихоти, не потехи для. В данной юности с ним творится особенное. Так, в день осознания лжи у него создалось отчётливое впечатление, будто бульвар спотыкался, дождь шёл на изящных пружинах, а фонари по углам разложили фанерные тени. И Дантова тень, в зеркалах отразясь – как эхо – давно многократна. Шутка ли. Да и вообще, человек сей – художник, в значеньи – поэт, а поэтому – почему бы ему не отправиться в путь, в другие места, и там не открыться во всех своих впечатлениях, не объясниться в пристрастиях. Странствовать – в частности на трамваях – тем паче на ранних – это же столь пристало таким вот на вид неброским, небритым, но, в сущности, страшно неистовым, прямо взрывчатым существам. Между прочим, неважно ведь, что такие взрываются сдержанно, методом дальних солнц, как ни в чём не бывало. Так в рассуждении пороха даже лучше, ибо хватает надолго. Сравнительно навсегда. Да, кстати, смотрите: деревья ладонями машут: прощание, исчезновенье за. Но что характерно; что из игры – здесь игры Парменидова воображения, расстроенного как бабушкин клавесин, – им не выйти. Ни им, ни минувшим срокам. Ни им, ни – по буквам: Тифонос – Елена – Лена – Елена же – Гея – Рея – Афина – Федра – понятно вопрос – ни телеграфным проволокам плачущим. Ни им, ни дому, который поэт построил двумя штрихами. Где свет погас. Где форточку открыли. Построил и вскоре оставил: быть. И на лбу возникающего экипажа чтит долгочаянное число.
(С пёсьей мордой один, а другой – с узкой мордой овечьей, корень речи – в земле дорогой и в крови человечьей, – что за молодость в бездну вела! – гонорком карнавала вместе с россыпью капель с весла что-то вдруг обдавало, – растворилось ли всё, что ушло, в хищной гуще житейской? – заструилось за словом число, словно холод летейский, – отдалилось лицо за стеклом, невозможным, астральным, – да пичуга всплеснула крылом на кордоне опальном.
С головою собачьей один, а другой – с головою овечьей, – двое ряженых, нищих, гонимых пургой – что на вещих навлечь ей? – нет, не станет! – разбить не сумеет окно в мир, где встретимся все мы, – словно маски, в угаре когда-то давно разобрали тотемы, – потому-то и выпало выжить поврозь для Собаки с Овцою – у телеги пространства не смазана ось, чтобы ехали двое, – потому и живёт искони меж людьми разобщенья загадка – не срастётся с алеющей веткой, пойми, соколиная хватка.
С головою собачьей один, а другой – с головою овечьей, каждый – воли своей паладин, по-бирючьи не противоречь ей, – каждый доли достоен своей – что за прок, согласись, от известий, если время по-прежнему с ней, да и млечная тяжесть созвездий? – об утраченном, друг, не жалей – что за свет низойдёт с небосклона? – и успеет ещё Водолей повидать и обнять Скорпиона – как-нибудь – ну конечно – потом – там, где боли бывало так много, что она, обвивая жгутом, продлевала присутствие Бога.)
И тогда говорит Артюр Рембо:
-...так уж складывалось – человек над собой совсем не работал, не успел пробудиться или погрузиться во всю необъятность великого сновиденья. Писатели были просто чинушами в литературе: автор, творец, поэт – подобного человека сроду и не бывало!
Попросту – сон. И не просто – сон. Сновиденье. Великое. Может быть, и наивное. Да вам-то – какое дело? Для вас ли пришло оно? Совсем не для вас. И баста. Пора бы понять. Смириться. Исчезнуть. И не мешать. Сон – для того, кто спит. Сон – для того, кто грезит. Сон – для того, кто бодрствует. И даже во сне. Всегда. Сон – для давно не спящего. Для никогда не спящего. Сон – пробужденье. Вхожденье в сонмы снов. На века. Сон: попадание в тон. Там: выпадание в сон. Происхождение тем. Скажет ли кто: не вем? Вам ли – начальный звук? Знак. Магический круг. Дом ли тебе – для снов? Сам ли ты в нём – для слов? Сон. Сновиденье. Сень. Сфера. Фонарь – сквозь день. Мера. Свеча – сквозь ночь. Эра. Пора. Точь-в-точь как и вне сна. Во сне – тоже ясна вполне. Чары. Пиры. Дары. Горы. Дворы. Миры. Море: восторг и стон. Что? – до-ре-ми – сквозь сон? Медлить нельзя, пойми. Тянется – так возьми. Фа-соль-ля-си – сквозь мрак. Ластится. Только так. Значит, бери. Пришло. До – и за ним светло. Гаммы. Звучанье сна. Там, где всегда – весна. В детстве. А может – здесь. Высь. Встрепенёшься весь. Рвёшься туда. Лети! Сон. В унисон почти – до. И чуть позже – ля. Доля. Твоя земля. Воля. Планида. Путь. Вера. Химера. Суть. В сердце горенья. Сеть. Жуть. Наважденье. Плеть. Плоть. Побужденья. Слух. Плыть. Пробужденье. Дух. Петь. Восставать. Не спать. Музыке – быть. Звучать. Слово, и в нём – число. Зеркало – и крыло.
Путь ли к сути иль песнь в юдоли – на века. Говорит Рембо:
– Первое, что обязан постичь жаждущий стать поэтом – это наиполнейшее познанье себя самого; он душу находит свою, изучает её, искушает её, постигает её. А когда он постиг её, он обязан над ней потрудиться! Задача вроде бы простенькая... Нет, следует изуродовать душу свою. Действовать, словно компрачикосы. Вообразите чокнутого, на собственной физиономии высевающего и старательно выращивающего бородавки. Я говорю, следует стать ясновидцем, сделаться ясновидцем. Поэт превращается в ясновидца долговременным, беспредельным и продуманным приведением в разлад всех чувств. Он сознательно идёт на всякие формы любви, мучений, безумства. Он сам себя ищет. Он травит себя всевозможными ядами, но и вбирает самую суть их. Невыразимая мука, при коей так нужна ему вся его вера, вся его сверхчеловеческая сила; становится он больнее любых больных, преступнее всех преступных, наиболее проклятым – но и мудрейшим из мудрецов! Ибо сумел он достичь неведомого. Потому что взрастил он больше, чем всякие прочие, душу свою, и без того богатую! Он достигает неведомого, и пусть, безумный, утратит он пониманье видений своих, – всё равно он их видел! И пусть во взлёте своём подохнет он от вещей неслыханных и несказанных. Придут уже новые труженики чудовищные; они начнут с тех далей, где предыдущий рухнул в изнеможении...
Как быть с тобою, щедрая душа? Да так и быть! – Видений в мире много. Возможно, сам он – дивное виденье. А может, сновиденье. Кто уверен, что это – явь? И всё же это – явь. Такая вот. Где вдосталь измерений. Где столько состояний и событий, что все они – спиралями, кругами, пунктирами и дугами сквозь время – встают и ждут ночами за окном. Вниманья ждут. А может, пониманья? Конечно же! Придёт ли пониманье? И что же там – за кромкою, за гранью? Какие откровенья и желанья? Какая глубь – за влажной тишиной? Какие тайны там, какие тропы? Какие встречи там и расставанья? Какие там, в тумане, обретенья? Какие там ключи – и что сумею открыть я ими? Двери иль врата? Кристалл магический и зеркало ночное. Свеча, горящая на краешке столетья. Клич. Или плач? Начертанное слово. Но что – за словом? Ночь. А что за ночью? Речь. Имя времени. Оно всегда – со мной.
-...Итак, поэт – прирождённый похититель живого огня, – говорит сквозь время Рембо. – Он в ответе за человечество, да вдобавок ещё за животных. Свои вымыслы сделать обязан он ощутимыми во плоти, осязанью и слуху открытыми. Если то, что принёс он оттуда, обладает какой-нибудь формой, он даёт его воплощённым в эту форму, а если оно изначально бесформенно, он оставляет его бесформенным. Отыскать сообразный язык, – да к тому же ещё, благо слово любое – идея, – настанет, верю я, время всеобщего языка! Надо быть академиком, видно, помертвее иных ископаемых, чтоб словарь без конца улучшать... Этот новый язык неизбежно станет речью души, обращённой к неизменно чуткой душе, всё на свете в себя он впитает – сонмы запахов, звуков, цветов, мысль он с мыслью накрепко свяжет и сумеет ей дать движенье. Поэту тогда придётся неустанно определять, сколько там в его время неведомого во всеобщей душе возникает; будет сделать обязан он больше, чем уметь излагать свои мысли, больше, нежели просто оставить подоступней для всех описание пути своего к Прогрессу. Поскольку необычайное обернётся нормой, осваиваемой всеми разом, поэту должно быть множителем прогресса. Грядущее это будет материалистическим, как видите сами вы. Наполненные всегда Числами и Гармонией, поэмы такие будут созданы на столетья. В сущности, это была бы в определённой мере греческая Поэзия. У искусства такого вечного будут собственные задачи, потому что поэты – граждане. Поэзия перестанет действие выражать в ритмах; она окажется уже далеко впереди. Грядут такие поэты!.. В ожидании мы потребуем от поэта нового – в сфере идей и форм. Все умельцы решили бы, что они-то способны справиться с требованием таким: нет, это не то!
Нет, не стану я растолковывать – что, да как, да где, да, тем более, почему. Зачем объяснять? Ночь как ночь. И речь моя – с нею. Клич ли в ней, а может, и ключ, плач ли в ней – да не всё равно ли? Вам-то что? Пусть встало из боли всё, чем жив я. Дыханьем лет, с кровью давшихся мне когда-то, переполнена эта книга. Ими, славными, я поддержан – в одиночестве, в тишине. Здесь, в глуши моей, – осень. Странно, что, как прежде, я сросся с нею. И не странно вовсе. Привычно. И в диковину всё же. С ней – связи тайные. Нити. Ноты, по которым сыграют что-то небывалое – там, в грядущем. Но когда? В свой час. Поздний час. Осень с памятью чай привыкли пить со мною. Сидим в затворе – и чаёвничаем. Земное дружит издавна и с небесным. Запредельное – тут как тут. Зазеркальное – тоже рядом. Что – за словом? И что – за взглядом? Что за свет – за осенним ладом? Где-то верят – и, может, ждут. У тебя что ни сон – то с явью. У тебя что ни шаг – то с правью. Век – в сраженьях бессчётных с навью. Внук Стрибожий глядит в окно. Ты Сварожич – и, солнце славя, говорить ты сегодня вправе о таком, что в крови и нраве – и с душой твоей заодно.
Потому-то Рембо говорит:
– Открытия неведомого требуют новых форм.
© Владимир Алейников, 2023-2024.
© Сетевая Словесность, публикация, 2023-2024.
Орфография и пунктуация авторские.