[Оглавление]




ПАРИЖ И СМОГ


...На то и Париж есть на свете, чтобы в нём обязательно встретить, хоть раз оказавшись там, знакомого человека. И даже не одного, а многих знакомых. Со мною именно так всё и было.

Целых тридцать лет - неужели? - тем не менее, так! - назад. Как давно! И недавно, вроде бы. Как вчера. В декабре, в Париже. Незадолго до Рождества.



Как же нынче не вспомнить Париж!..



Мне снится Париж на заре в декабре, рождественский гомон в сквозном серебре, раскованный рокот, разомкнутый глас, - как будто бы это я видел не раз. Прапамять! Откуда же это взялось? От прежних ли дней? от седых ли волос? - распластанным древом, живучим зрачком, - как будто бы с этим давно я знаком. Не просто виденье - но в глубь или в даль, как будто над ним нарастает печаль, - и небо над ним вырастает в окне, и этого нимба довольно вполне. Крепись же, пришелец, - пора уезжать - но кто же захочет тебя провожать, когда наважденье расплёснуто вдоль, а с ним наслажденье - и всё-таки боль! Сдержи, чужестранец, скупую слезу, сощурясь, гляди на витую лозу - дымок сигаретный свернётся в кольцо, и кто-то над миром поднимет лицо. Пойми же, скиталец, что некуда плыть, что тем, кем рождён ты, везде тебе слыть, где ждут не того, что тебя сохранит, что сызмала душу с землёю роднит.



И то ведь сказать - Париж! Лютеция. Стольный град. Кораблик, над Сеной плывущий. Готической розы шипы. Виньетки и витражи. Но прежде всего - стены. От башни до башни звук доходит без всяких мук, за светом пристроясь, вдруг срываясь, и - с уст? из рук? - в лиловый врываясь круг, скрываясь внутри, но вот растерянно возвращаясь и радуясь возвращенью по-птичьи, - а там и сон придёт из былых времён и молча уйдёт, чтоб нам вздыхать по нему, печалясь о чём-то, что нам дано, как взгляд из глуши в окно, - и всё же привычней здесь молчать, воскрешая - образ, из множества ощущений видение создавая, и всё-таки лучше - так, всегда для души спокойней - быть в яви своей таким, как есть, собою самим, чем в мареве растворяться, достойней намного - жить по прави, как предки наши, чем, с навью играя в прятки, терять естество своё, - о нет, не для нас всё это! - пусть всё же Париж хорош - и был я в мираж сей вхож.



Я приехал в Париж - случайно. Причём не один приехал, а с большой, шумной, пёстрой группой молодых, заводных, напористых, шустрых, очень самоуверенных, невероятно активных, достаточно наглых, таких, кому и море, наверное, по колено, подумаешь - море, кому и сам чёрт не брат, предприимчивых, деловитых, выше всякой нормы загруженных всевозможной аппаратурой, и не просто практичных, а хлеще, с удивительным для меня, может - кастовым, элитарным, ну а может, и просто новым, для меня, затворника давнего, непривычным, поскольку я, видно, вправду отстал от жизни, междувременным, возрастающим с каждым часом и днём, самомнением, какбывременных телевизионщиков, намеренных почему-то снимать, непременно - в Париже, эпизоды для фильма о СМОГе.

Меня они, молодые, - уговорили участвовать в этом, будущем, невероятном, уникальном и вроде возможном, после тусклых советских лет, очевидно - сенсационном, как уже обещалось ими, полнометражном фильме.

Они обещали вывезти меня, вместе с ними, в Париж.

Как реликт, наверное. Или - связующее звено.

Нужен был я им для того, чтоб водить их, ну впрямь, как Вергилий, по своим, весьма многочисленным, раньше жившим в Москве и в Питере, а теперь живущим в Париже, приятелям и знакомым.

Очевидно, подразумевалось, что вот, привожу я их, всю группу телевизионщиков, по такому-то, мне, а не им, хорошо известному адресу, звоню, открывается дверь, - и я: "Ну, здравствуй, Олег!" - или: "Ну, здравствуй, Лёша!" - наконец-то, ликуя, встречаюсь, после долгой, тяжёлой разлуки, с каким-нибудь очередным художником или поэтом, - и все, гурьбою, - за мной, - тоже входят, и сразу снимают всю сцену встречи друзей, затем - понятно, беседы о том да о сём, - а потом, в Москве, при работе над фильмом, смонтируется всё это, урежется, обстругается, - и что-то, глядишь, и войдёт в задуманный ими фильм - о СМОГе, о круге СМОГа, в России и за границей.

И они действительно вывезли меня с собою - в Париж.

Невероятно быстро почему-то, видать - по знакомству, оформили заграничные, для каждого, паспорта.

В Шереметьеве мы застряли надолго, на целую вечность. Вылет наш всё время откладывался. Рейс задерживали и задерживали. Всем уж было невмоготу. Слились часы ожидания в одно, с безысходностью грустной, сплошное туманное месиво. Народ роптал. Но потом стал вести себя побойчее. Всеобщее возмущение постепенно переросло в решительный, дружный протест. Кое-кто собирался уже, от отчаяния, бунтовать, напряжение нарастало. Уже призывали к ответу администрацию аэропорта. Уже начались и крики, и отчётливые призывы взять самолёт штурмом. Уже запахло в несвежем аэропортовском воздухе настоящим народным бунтом. Пассажиры митинговали. Телевизионщики шустрые, для пущей, понятно, важности, для острастки, делали вид, что снимают аэропортовские волнения на свои большие, тяжёлые камеры. Долго, слишком уж долго мы ждали вылета. И, наконец, нас повезли к самолёту. И вот уже мы в самолёте. Сидим в салоне. Ждём взлёта.

До самой последней секунды не верил я, что меня, так вот просто, без всяких придирок, выпустят за границу.

Всё казалось, что всем разрешат улететь, а меня - непременно задержат: а вы, мол, куда? Назад! И - оставят в Москве.

Велика была, видно, в мозгу боль и тяжесть минувших лет.

Но меня никто не задерживал.

Даже странно. Неужто выпустят?

Самолёт взлетел. Я сидел в небывалом оцепененье - и молчал. Мне ещё не верилось, но уже и верилось, ибо оторвались мы от земли и летели в зимнем пространстве, в тёмном небе ночном, высоко, - не достать меня власти отсюда, не вернуть с издёвкой назад, - я свободен? Да вроде свободен. Вот, лечу. Не куда-нибудь, а в Париж. Я впервые в жизни вырывался тогда за границу. Оказалось потом, что в первый и последний, доселе, раз. Но тогда - всё было впервые. И запомнил я навсегда ощущенье это - отрыва от магнита, что ли, какого-то, от чего-то огромного, что мёртвой хваткой держало меня столько лет, от того, что было жуткой силой, ставившей долго жирный крест на свободе моей. А теперь - неужели свобода? Привыкать к ней было мне трудно. Я для храбрости даже выпил, хоть давно уж спиртного не пил. Напряжение оставалось где-то там, внутри, всё равно оставалось, покуда мы всё летели, туда, на Запад, над Европой, внизу лежащей, чужеродной, неразличимой с высоты, без лица, без голоса, без каких-нибудь более-менее узнаваемых очертаний, потому и условной, незримой, просто-напросто словом, названьем, из учебников по географии, из газет, из фильмов, из книг, той, что где-то под нами, в прорве, переполненной ветром, холодом, всеми только подразумевалась, оставаясь всё той же тайной, за семью, наверно, печатями, что и встарь, загадкой сплошною, школьным ребусом или кроссвордом, сном, игрою в прятки, шарадой, всеми странами, с их городами, с их не спящими или спящими по домам своим европейцами, всем, что сплыло, и всем, что было далеко под нами, внизу, наваждением, сновиденьем перед утренним пробужденьем, и уже я смирился с этим, и уже оставалось, видно, успокоиться и привычно это просто вообразить.

Мы летели - и прилетели.

Боже мой, неужели - Париж?



Оказался я там в совершенно другом, незнакомом мире.

И, наверно, в другом измерении.

Поселили всех нас в Монжероне.

Замок, бывший когда-то давно, при королеве Анне Ярославне, просто обычным загородным, охотничьим, небольшим по размерам домом, на протяжении нескольких веков потом перестраивался, разрастался, ветшал, дряхлел, - и сейчас в нём жили, как выяснилось, в основном, люди русские, бедные, наши бывшие соотечественники.

В нём запросто мог разместиться целый полк. Помещений там было предостаточно. Всяких. Больших и поменьше. Комнат, клетушек. И внушительных, в пол-этажа, с тяжело нависшими сводами и оконцами, тёмных покоев.

Были длинные коридоры. В коридорах - частые двери. Общежитие прямо. Общага. Оказалось, что это так.

Открывались, одна за другой. в коридорах двери - и люди выходили из этих дверей. И порою - знакомые люди.

Вот и стал я с ними общаться.

Юра Титов, архитектор, художник, известный в Москве широко - в минувшие годы, умудрившийся даже в Париже много лет отлежать в дурдоме, диссидент знаменитый бывший, а теперь - совсем одинокий, поскольку жена его умерла, пожилой человек, ютящийся здесь, в Монжероне, измученный, полуголодный, потому что родная дочь не кормила его почти, всё терпевший, но и страдавший, в одежонке старой, бредущий шаткой, валкой, нетвёрдой походкой в комнатушку свою, чтобы там предаваться мечтам своим творческим, фантазировать, создавать, - разумеется, в воображении, - небывалые здания, храмы, рисовать их, чертить на бумаге улетающие в небеса купола и лёгкие кровли, вдохновляться - и оставаться в одиночестве, наедине, днём и ночью, с самим собой, жить надеждами на возможное улучшение жизни, на что-нибудь посветлее, на то, что сбудутся все мечты его, все желания сокровенные, - год за годом.

Валя Самарин, Тиль, питерский художник, фотограф, которого помнил я, приезжавший в Питер в годы минувшие часто и живший подолгу там, с начала семидесятых, а то и гораздо раньше, с которым, само собою, виделся не единожды и в компании Кости Кузьминского, и в прочих богемных питерских квартирах и мастерских, человек невысокий, подвижный, заводной, боевой какой-то, с увлечениями, с восторгами, со сменяющимися периодами своего, с придумками, с новшествами, с заковырками, буйного творчества, ну а с ним и с привычкою странною - то и дело менять имена, всё придумывать и придумывать, позагадочнее, позвучнее, непривычные слуху фамилии, со своим, с причудами, сказочным, фантастическим, герметичным и отчасти фантасмагоричным, от чужих на замок закрытым, для своих - приоткрытым, в меру, чтоб туда не могли ворваться всей гурьбою и что-нибудь там нарушить, внутренним миром.

Игорь Холин, сын авангардной художницы, бывшей на родине известной в кругах андеграунда, но уехавшей вдруг во Францию, в городке каком-то живущей захолустном, а то и в деревне, на отшибе, вдали от парижской бурной жизни столичной, Лиды Мастерковой, парень хороший, крепенький, плотно сбитый, молодой, но какой-то усталый вроде, словно недоумевающий - и зачем это здесь он, скажите-ка, в эмиграции, оказался? - и глазами своими тёплыми всё глядящий куда-то во влажное, пригородное, французское, не родное совсем, но всё-таки с птичьим щебетом, с виноградными узловатыми старыми лозами и с деревьями, тоже старыми, в серебристо-сиреневой, с просинью, с тонкой розовой жилкой, дымке, обжитое давно, пpoстранство.

И так далее, и так далее.

И вся эта пёстрая публика, и все эти славные люди, жители Монжерона, - были, увы, полунищими, были полуголодными.

Приютили их здесь, выходит, вроде как из сострадания.

Не сложилась у них во Франции хорошо и удачно жизнь, так удачно, как у других, видно, более сообразительных и удачливых эмигрантов.

Однако здесь был - кров. А это уже так много.

Было здесь всё же - общение. Разношёрстная, но - среда. А ведь это так важно всегда. И особенно - здесь, в эмиграции. Как-никак, а поддержка. Моральная. Иногда и материальная. Все - держались, уж как умели. Как у них выходило. Все - жили здесь. Монжерон был полон соотечественниками былыми, ныне - жителями французской, приютившей их всех, земли.

"Я прошу, как жалости и милости, Франция, твоей земли и жимолости..."

Вот-вот. И жалость была, и милость тоже была.

Жизни только нормальной не было.

И меня охватила к ним жалость. Состраданием к ним я проникся, даже больно за них мне было. У меня какие-то деньги, небольшие, а всё же имелись. Что-то выдали здесь, на расходы. Что-то взять удалось с собой.

Вот и стал я своим знакомым, от души, от чистого сердца, как сумел, как уж там получалось, ненавязчиво, но упорно, потому что знал, что так надо, понимал положенье их незавидное, день за днём, в меру сил своих и возможностей, на чужбине, их не привечавшей, сирым им, день за днём, помогать.

Я кормил их, вином угощал. Я читал им стихи. Мы заполночь всё беседовали, бывало, и никак не хватало времени, чтобы всласть нам наговориться - как когда-то, в Мoскве и в Питере, говорили мы, в наших компаниях, в тех, крылатых, шестидесятых, и нервических, драматичных и трагичных семидесятых, - потому-то и здесь, во Франции, эмигранты рады-радёшеньки были доброй традиции нашей - говорить по душам. А ещё - был я гостем оттуда, с родины. Значит - новости, значит - расспросы, кто, да что, да как, да зачем. Значит - память. А с нею - и связь, пусть и временная, но реальная, с тем, оставленным ими, прошлым, где в единстве были они.

Так и жили мы там, в Монжероне. Как и встарь, дружили. Общались. Все общению были рады.



Ну а что же телевизионщики?

С ними вместе я, в первые дни парижской, бурной весьма, на события щедрой, на встречи, неожиданные порой, интересной, бесспорно, жизни, кое-куда съездил, кое-кого повидал.

Оказались они на поверку, ребятишки совсем ещё с виду молодые, вроде зелёные, тем не менее, люди работные, ибо всё же телевизионщики, вовсе не теми людьми, за кого, до приезда в Париж, себя они выдавали.

Огорчили они меня. Хамства я не люблю. Поэтому отделился от них я вскоре. Лжи и наглости, лести и подлости, вместе смешанных, перетасованных, под прикрытьем идей, подтасованных так, что сразу и не разберёшь, отродясь я терпеть не могу.

С ними я возвратился в Москву. Потому что - куда мне деваться? Группа, всё-таки. Рейс. Билеты. В самом деле, не одному ведь добираться мне. Бог с ними. Стерпим. Довезут. И они - довезли.

В Москве я сказал им твёрдо, что участвовать в фильме отказываюсь, на порог никого из них не пущу, никаких своих уникальных материалов им не дам. Нагулялись. Баста! Проявились - во всей красе. Всё я видел - и всё я понял. Объяснять ничего не надо. Мне и так всё давно уже ясно. Пообщались - и разошлись.

Фильм о СМОГе они, конечно, как уж вышло, а всё же сварганили. Обошлись - без меня. Ну и ладно. Не впервые. Переживём.

Назывался их фильм - "Весела была ночь". По строке Аркаши Пахомова.

Его я поставил в известность о том, что сниматься в фильме о нашем СМОГе - не буду.

Аркаша - не удержался. Ну как же ему - да не сняться? Соблазн был велик. Втихую, как много уж раз бывало, он предал меня. Смогист. И даже - товарищ крылатый. В былые наши года.

Забот своих и работы своей, как это всегда, всю жизнь, у меня бывает, хватало. Уехал я к родителям, в Кривой Por. Потом, уж не помню - зачем, но, стало быть, надо было, хотя и не очень хотелось, пускай и совсем ненадолго, от писаний своих отрываться, Вынужденно, потому что так было надо, а значит ехать пришлось мне всё же, я возвратился в Москву.

И вот - включаю однажды, сам не знаю - зачем, телевизор.

Совершенно случайно это получилось, но, как обычно у меня всегда и бывает, вместе с тем и закономерно, далеко не случайно - и даже так, как всё и должно было быть.

А там, на экране, - фильм.

Тот самый, когда-то обещанный, уже сварганенный фильм.

О СМОГе.

Нo - без меня.

Посмотрел я его. Пришлось.

И подумал: какое счастье, что участвовать в нём, по чутью, да ещё потому, что понял, кто его собирался делать, отказался я сразу же, вовремя!

Много видел я всякой дряни.

Но такое - видел впервые.

Одного хотелось - пойти и отмыться от этой грязи: так и лезла она с экрана, даже трудно было дышать.

Вот уж поистине - все средства для достижения цели всегда хороши! Чего только я не увидел в этом хреновом фильме!

Перво-наперво - свалки, помойки, смесь нарезанной кинохроники приснопамятных лет советских - с чем угодно, лишь бы заполнить, чем-нибудь, солянкою сборной, кадр, - и вышла каша-малаша, даже хуже, - бредок такой, где показывали таких персонажей, таких героев, о которых во время СМОГа знать не знали мы, о которых и подумать-то трезво, серьёзно невозможно, - и всё сошло, всё сгодилось! - вот беспринципность, - вот, пожалуйста, - постмодернизм, в чистом виде, где всё - с ног на голову перевёрнуто, искажено, подтасовано, огрублено, наизнанку нарочно вывернуто, где ни капли нет правды, зато - сколько хочешь, да хоть залейся, хоть возьми да и обожрись, разливанной, махровой лжи, говоря иначе - брехни, лишь бы только вышло такое, что, с натяжкой, похоже на что-то - ну а что? - да не всё ли равно! - лишь бы вылезть с такой вот бодягой на поверхность, только бы выплыть, как известно что выплывает, вот и вся недолга, - смотрел я фильм - и с каждой минутой, всё резче, всё отчётливей понимал: вот оно - уже началось, и теперь они, и другие, скопом, все, потому что так проще, потому что так выгодней даже им, дешёвкам рыночным, черни, - без меня обойдутся прекрасно, - отодвинут меня подальше, чтобы я не мешал им жить, постараются, поусердствуют, позаботятся обо всём, чтобы впредь меня просто - замалчивать, делать вид, что нету меня, - то есть попросту - убивать, потому что убийство такое очень даже удобно для них, черни, всех, кто выплыли шустро стаей хищною на поверхность в дни весны демократии нашей и болтаются там, в этой луже, разлагаются, пахнут, гниют, но - тусуются и считают, что удача пришла к ним, что крупно им, конечно же, повезло, что пришло их время, и можно им теперь беззастенчиво лгать, подтасовывать факты, детали перепутывать, рушить легенды, издеваться, всегда - за глаза, над людьми, прошедшими ад, над людьми которым они и в подмётки-то не годятся, и плевка их не стоят, - ну, что же! - всё на пользу, - я так рассуждал, и - смотрел, и закончился фильм.

Было там немало чудес. Право, "много у нас диковин".

Я когда-то, в шутку, писал Соколову Саше, что в дни, когда он вернётся на родину, всем его по ТВ покажут непременно - на белом коне.

И почти угадал. И Сашу, не на белом коне, а рядом с белым конём, вплотную, - может, влезть на коня постеснялся? - или вспомнил слова мои? - показали, конечно. Кажется, в передаче Боровика. А на белом коне восседала молодая супруга Сашина, чемпионка Штатов по гребле, вся спортивная очень, подтянутая, суперстар, да и только, Марлин.

В фильме о СМОГе Саша Соколов, насколько мне помнится, рассказывал - и показывал - как в былые смогистские годы я учил его сопротивляться всякой дряни житейской и гадости - и упорно противостоять всевозможному, как бы оно ни стремилось мешать добру и какие бы козни ни строило в нашей жизни, мерзкому злу.

Был там Куб - Кублановский, которого молодые телевизионщики прямо в поезде где-то встретили, в день, когда, настрадавшись на Западе, возвращался герой в Россию.

Были - смутные персонажи.

Были - тени. И мельтешенье. Были - призраки. Были - фантомы. Было - много сплошной имитации. И конечно, вдосталь вранья. Было - с миру по нитке - собрано что-то этакое, неразумное, большей частью невразумительное. И понятно мне - почему. Потому что не было просто настоящих материалов. Отказал я телевизионщикам совершенно правильно, вовремя. Слава Богу, что разглядел их. Понял, кто они. И - зачем нужен фильм их такой, о СМОГe. То-то, помнится, там, в Париже, говорил мне их администратор: "Вы, Володя, им всё не показывайте и везде не водите их. Вы со мною объединяйтесь. Мы вдвоём такое закрутим! И поездим везде. И снимем, всё, что мы захотим, любые, позабористее да покруче, фильмы. Есть у меня возможности. И своё мы ещё возьмём!" Говорил он - а я смотрел на него - и не верил ушам своим: Боже! - что же это за люди расплодились на телевидении? Уж действительно - ну и публика!..

Были в фильме - и чушь, и бред.

Были там - натяжки, провалы.

Были там - сплошные зиянья.

В фильме не было - правды живой.

В фильме не было - напрочь - горенья лет минувших наших. Даренья - жизни, мира, любви, поэзии - нам, тогда ещё молодым.

В фильме не было вовсе - дыханья речи. Света. Звёзд полыханья над безвременьем. Силы. Славы. Вместо СМОГа был - просто дым.

Там царил - Аркадий Пахомов. Шёл по улице. Бородатый. Со значеньем смотрел. Молчал. За значеньем этим - смущенье и неловкость я различал. Помню, помню смогиста. Как же! Не на первых ролях Аркаша был, как это известно, в СМОГе. Крупным планом его! Крупней!

Насмотрелся я на персонажей фильма. Прямо как в чеховских пьесах, для театра абсурда созданных, что-то, каждый своё, говорили, вразнобой, вперемешку, вместе, по отдельности, что-то было вроде, с долей условности, действием, что-то - паузой, многозначительной, по задумке, но многозначительность, на поверку, ложной была.

Словом, всякого я навидался.

И - как только закончился фильм - стал звонить у меня телефон.

Чередою пошли звонки.

Мне звонили, звонили знакомые.

- Почему это фильм о СМОГе - без тебя? Безобразие просто! - возмущался Володя Брагинский. - Полный бред. И неразбериха. Да и путаница чудовищная. На Аркашу Пахомова смотришь - что такое он там говорит, запинаясь, - и создаётся впечатление поневоле, что именно он в смогистские годы всех и закладывал. Надо же соображать хотя бы немного, думать, что и как говорить. И вообще в голове у меня никак не укладывается - как это, вроде бы запросто, они без тебя обошлись? Неприлично даже. Противно. Ни стыда у людей, ни совести!

- Да так вот и обошлись! - отвечал я Володе. - Я вовремя понял, кто они, эти люди молодые, что делали фильм. И участвовать в нём - отказался.

- Молодец! - сказал мне Брагинский. - И правильно сделал ты, что отказался. А то ведь от такого-то безобразия так вот, просто, и не отмоешься. Во всяком случае, долго пришлось бы тебе отмываться. В непонятной этой компании тебе нечего делать, кум. Ты всегда был - сам по себе. И раньше, в период CМOГа. И сейчас ты, тем более, с возрастом, с тем, что создал ты, - сам по себе. Совершенно правильно ты поступил! Так я думаю. Так считаю.

А звонки ко мне - продолжались.

- Возмутительно!

- Безобразие!

- Что они себе позволяют?

- Что за чушь!

- Что за бред!

- Что за пакость?

- Что за мерзость!

- Что за маразм!

- Чем такое снимать, уж вовсе не снимали бы ничего. Неприятно смотреть. Противно.

- Подтасовка!

- Обманка!

- Брехня!

И так далее, и так далее.

Отвечать всем я даже устал.

Все - поистине были рады, что участвовать я отказался в этом фильме. Знакомые были - на моей стороне. Я был - прав.



Но вернёмся в Париж. Пора уж. Я ещё расскажу о Париже. Я ещё расскажу о Париже. Я скажу о нём слово своё.

В этой книге, в других ли книгах, - он возникнет, живой и древний, влажный трепетный, нежный, гневный, ежедневный, вечный, чужой, чуть хмельной, но всё больше - трезвый и практичный, и деловитый, предрождественский, предрассветный, предзакатный, чудной, ночной, на разломе веков, на стыке, двух эпох, двух тысячелетий, дух бунтарский, гнездо свободы, притягательный, шарм, шарман, се ля ви и шерше ля фам, шансонье, фантом, балаган, цирковой, роковой, жестокий, блёсткий, вёрткий, крутой, широкий, круговой, словно горсть - вразброс, плеск воды и холма откос, птичий щебет, оград узор, зазеркалье, мираж, надзор, озаренье, сезон в аду, снег сквозь солнце, лоза в саду, в декабре-то - ну впрямь весна, звук и призвук, отзвук, стена, замок, призрак, тополь, каштан, фортепьянный раскат, обман, крик в тумане, призыв, завет, оклик робкий, нежданный свет, путь сквозь время, блаженный зов, образ, кров, пробужденье слов...



Я бродил - один - по Парижу. Порою - виделся с давними своими знакомыми. С некоторыми. Далеко не со всеми. Зачем их искать? Набегут они сами, если надо им, если соскучились, повидаться вдруг захотели - на чужбине слегка пообвыкнув, но тоскуя всё же по родине, без которой им трудно дышать, оказавшимся в безвоздушном или, может, бездушном пространстве, в равнодушной к этим пришельцам, не отзывчивой вовсе среде.

Было грустно мне почему-то - с этим Городом наедине.

Понимал я: да, мог бы, наверное, здесь я жить, как и все эмигранты, как-нибудь, со скрипом, с трудом, стиснув зубы, существовать. Но - и только? Нет уж, не надо. Это всё - не по мне. Я - другой. Я такой, каким я и прожил все свои нелёгкие годы - на своей, а не чьей-нибудь, родине. На своей, а не чьей- нибудь, почве. Я всегда был - сам по себе. Навсегда останусь - таким. Изменяться мне ни к чему. И тем более - приспосабливаться. Нет, увольте! Всё это, братцы, не по мне. Каков уж я есть, весь, везде и повсюду, исполненный неизменно здравого смысла, как сказал очень верно и вовремя здесь, в Париже, Аполлинер, я пребуду и впредь. Всегда. Принимайте иль не принимайте - ваше дело. А я буду только собой. Буду просто - собой. Буду жить и работать. Так надо. На своей, а не чьей-нибудь, пусть и вправду прекрасной, земле.



И однажды вспомнил я Эдика Лимонова. Вспомнил, поскольку жил он тогда - в Париже.

Перед отъездом, в Москве, кто-то мне дал зачем-то номер его телефона.

И я позвонил ему. Из Монжерона - в Париж.

Предложил ему как-нибудь, если будет возможность, встретиться.

Хотелось мне с ним повидаться.

Ведь столько уж лет прошло с тех пор, как покинул он родину, в эмиграцию отбыл, ринулся в свою заграничную, личную, лимоновскую, одиссею, а может быть - эдикосею.

Оказался Лимонов - дома. То есть там, где он обитал.

Где его настоящий дом - неизвестно. И есть ли он?

Лимонов со мной поздоровался, имитируя проблеск радости, от того, что слышит мой голос.

Но в его, лимоновском, голосе - уловил я сразу же фальшь.

Он вроде бы и обрадовался, показаться могло, - да не очень.

На моё предложение - встретиться, потому что приехал в Париж я ненадолго, вскорости мне предстоит уже возвращаться в Москву, и сейчас всё, вроде, совпало, и он на месте, и я ещё здесь, и свободен, так почему же нам, двум старым приятелям, даже друзьям, как, во всяком случае, мне казалось в прежние годы, не увидеться, не побеседовать, ведь сам Бог, похоже, велел, - стал он мямлить что-то совсем уж бестолковое, невразумительное, а потом принялся отнекиваться, отказываться от встречи, изобразил усталость, пояснил, что вот, мол, ну только что, ну прямо сейчас, действительно, буквально сию минуту, возвратился он из поездки, стоит, весь такой утомлённый, с дороги, разбитый, измотанный, - и тому подобное, в общем, никак не может, никак, увидеться он со мной.

И я понял: он попросту врёт.

Ему не хочется видеться, и всё здесь ясно, со мною.

Может быть, ему просто страшно со мною сейчас встречаться.

Ведь я - из той, из отринутой, из прежней жизни его, проходившей на почве родной.

А он - он совсем другой. Стал другим. Изменился. Стал - здесь, в своей зарубежной жизни, тенью смутной, призраком, призвуком, отраженьем в зеркале треснувшем, да и только, - себя самого - не теперешнего, а былого.

Лимонов ещё продолжал говорить что-то вовсе уже пустяковое, так, по инерции, механически, то есть просто заполняющее пустоту.

Но всё уже было ясно.

Мне стало, конечно, грустно.

- Ладно, Эдик! - сказал я ему. - Не хочешь, как хочешь. Понятно. До свиданья. Всего тебе доброго.

И положил телефонную, вмиг замолчавшую трубку.

И вышел во двор замка, к заглохнувшему фонтану. Закурил. Постоял на воздухе.

Во дворе было пусто, тихо.

В стороне пролетела со щебетом воробьиная бойкая стайка.

Загугукали горлицы - надо же! - ну прямо как на Украине.

Я подумал о том, что другом никогда мне Лимонов не был. Притворялся, и только. Приятелем, да и то недолго, наверное, был. Скорее - знакомым был. Знакомым, который пользовался вовсю - моей добротой. Знакомым, который преследовал только свои, лимоновские, выгоды - и свои, для себя, любимого, цели.

Я вспомнил тот день, когда я внезапно, остро, отчётливо почувствовал: он меня - предал.

Самым первым предал - из всех, многочисленных в прошлом, друзей - или тех, кого, по наивности, по извечной верности дружбе, совершенно искренне, твёрдо, я считал в ту пору друзьями.

Было это в Москве, весной шестьдесят девятого года.

Саша Морозов решил в квартире своей однокомнатной устроить мой вечер поэзии.

Много было в ту пору желающих послушать мои стихи.

Народу столько пришло, что всех разместить было негде.

Притащил Морозов из ЖЭКа несколько длинных скамеек.

Все устроились, разместились. Приготовились слушать меня.

Была там, в числе других слушателей, Наташа Иванова, стройная, худенькая, кареглазая, с длинными, дивными, каштановыми, прямыми, спадающими на плечи и на спину, волосами.

Был там, конечно, Вагрич Бахчанян. Свои называли его - просто Бах. Он был очень хорошим художником.

Я сказал ему:

- Вагрич, ты оформил бы как-нибудь книги мои самиздатовские!

Бахчанян, взглянув на меня, сказал мне очень серьёзно:

- Володя, ты ведь и сам хорошо рисуешь. Картинки у тебя, а я много их видел, замечательные, поверь мне. Свои книги ты сам разрисовывай. Лучше тебя никто никогда не сделает этого.

- Я и так свои книги стихов разрисовываю, и давно уже, и ты хорошо это знаешь, - сказал я тогда Бахчаняну.

- А вообще, Володя, надо тебе рисовать, - твёрдо сказал Бахчанян. - Ты делай свои картинки, но только - большие, цветные. Понимаешь? Большого формата. Уверяю тебя, они интересными будут очень. Ведь и те картинки, которые ты рисуешь часто сейчас - абсолютно твои, особенные, узнаваемые мгновенно. Я считаю, что надо тебе уже вовсю рисовать.

- Что ж, когда-нибудь, может, попробую! - сказал я тогда Бахчаняну. - Даст Бог, начну рисовать большие свои картинки!

Был там и Эдик Лимонов. Нарядный. В очках. С кудрями. В новом, красивом костюме.

Лимонову, в годы, когда он приехал в Москву из Харькова, много я помогал. Для него - сделал много хорошего. Думаю, он до сих пор всё-таки помнит об этом. Такое не забывается. Всегда и везде я стремился делать людям добро. Вот и Эдику делал добро.

Саша Морозов призвал всех собравшихся сосредоточиться, поскольку время настало - и я начинаю читать. Почёсывая свою густейшую и пышнейшую, самую первую в нашей компании дружеской бороду, посверкивая приветливыми, но и достаточно острыми, с лукавинкой, со смешинкой, с огоньком добродушным, глазами, он, высокий, худой, уселся скромно на задней скамейке, - чтобы другим не мешать.

Я встал у окна открытого, лицом к ожидающим действа желанного от меня, пришедшим, для этого, людям, - и начал читать стихи.

И они меня - слушали, слушали, как всегда и бывало в далёкие, навсегда ушедшие годы, поистине замечательно. Умели тогда современники - слушать своих поэтов. И - любили. Ведь время было не компьютерным, а орфическим.

Я читал и читал стихи.

Створка окна была, как уже говорил я, открыта.

Вдруг я почувствовал сзади, за своею спиной, какое-то движение непонятное, этакое шевеление, вкрадчивое шуршание.

Краем глаза увидел я, что Эдик Лимонов, очкастый, пышноволосый, в новом костюме, влезает в окно.

Находилась квартира Сашина высоко довольно, на пятом этаже. Откуда же Эдик так внезапно в окне появился?

Эдик влез между тем в окно, спрыгнул на пол. И выразительно, вызывающе - вот, мол, я! - посмотрел геройски на всех.

И вот что было, скажу я, действительно поразительным: никто, совершенно никто из людей, в квартире присутствующих, его, из окна появившегося, просто-напросто не заметил!

Не увидели, не разглядели его, верхолаза лихого. Будто его, на чтении моём, и не было вовсе. Будто никто в окно только что и не влезал.

Эдик, бочком, потихоньку, сразу же стушевавшись, отошёл, с обидой, в сторонку и там надолго заглох.

Вечер мой продолжался. Читал я довольно долго.

Никто из людей - не устал. Наоборот, все были рады стихам, все были даже, по-своему, счастливы. Потому что - действительно многое, очень многое для собравшихся в годы прежние, сложные, значила, всем дышать помогая, поэзия.

Наконец я устал. Напряжение было огромным, при чтении. И я перестал читать.

Слушатели мои, находившиеся под воздействием моего, как меня уверяли не единожды, гипнотического, с музыкой схожего, чтения, - начинали, один за другим, приходить понемногу в себя.

Я вышел на кухню, чтобы спокойно там покурить.

Посреди тесноватой кухни стоял в одиночестве гордом народом недавно в упор не увиденный Эдик Лимонов. Он был бледен и возбуждён.

Он сразу же стал мне рассказывать, как он, сам не зная, зачем, надумал, во время чтения моего, вот отсюда, из кухни, потихоньку, пройти по карнизу - и, поскольку было открыто окно в единственной комнате квартиры, вдруг появиться из окна, нежданно для всех, по-геройски, перед народом. Хорошо, что прошёл удачно. Всё-таки высоко. Пятый этаж, между прочим. Доказал самому себе, что ведь может презреть опасность. Вот к чему, если вкратце припомнить, сводился его рассказ.

- Хорошо, что ты цел! - сказал я Лимонову. - Ты такой, раз уж что-нибудь ты надумал непривычное сделать для всех, то непременно сделаешь. Ты у нас натуральный герой. Или будешь героем. Вскорости.

- Но почему, почему все они не обратили на меня никакого внимания? - вдруг, придвинувшись ближе ко мне, выкатив под очками глаза, да так, что белки налились густеющей кровью, а зрачки, потемнев, расширились, не с обидой даже, а зло, с возмущением, с яростью дикой, спросил меня Эдик Лимонов, - Я ведь на высоте пятого этажа прошёл по карнизу узкому, вплотную к стене, из кухни перешёл осторожно до комнаты, влез в окно, появился в комнате, перед всеми, кто там находились, - и меня никто не увидел, и меня никто не заметил! Будто не был я там. Почему?

- Эдик, - сказал я спокойно, - люди стихи мои слушали.

- Ну и что?- вопросил Лимонов.

- Люди так стихи мои слушали, что тебя они - не заметили.

- Так! - сказал Лимонов. - Так, так. Понятно. Значит, они просто меня не увидели?

- Конечно! - сказал я Лимонову. - Сам понимаешь. Люди были - там, в стихах моих. Все. Я-то тебя, краем глаза, увидел, не сомневайся, когда ты в окно влезал. Но тоже не удивился, Потому что переключился сразу же на стихи. Ты ведь знаешь уже давно, что, когда я читаю, то заново всё это переживаю, будто стихи пишу снова, здесь же, во время чтения. Видимо, я тогда нахожусь в состоянии транса. В это время, покуда читаю, живу я только поэзией. Так и слушатели мои. Они, когда я читаю стихи, очевидно, выходят на волны мои и частоты. Словно ко мне подключаются. И тоже, во время чтения моего, находятся там, где и я, в поэзии, в речи.

Лимонов, стоя напротив, молча смотрел на меня.

И тут я увидел вдруг, что на его лице непрерывно, быстро сменяются, как в странном калейдоскопе, разные, возникающие один за другим, цвета.

Бледность сменилась багровым, резким, кровавым румянцем, потом - какой-то противной потусторонней прозеленью, потом - густой синевой. А потом лицо его стало опять неестественно бледным. Снеговым. Известковым. Холодным. Деловым. Неподвижным. Гипсовым. Отчуждённым. Скорее, маской, чем лицом. Подобьем лица.

И тогда, мгновенно, я понял: он меня - возненавидел. Ревность прежняя, зависть прежняя - к славе моей в те годы, к тому, что был я всегда на виду, что знали меня, что ценили меня, любили, уважали, - всё это стало пустяками, да просто семечками, по сравнению с новым - с ненавистью.

Так я понял его тогда.

Знаю твёрдо, что не ошибся.

Потому что чутьё моё никогда меня не подводило.

Потому что я видел - знак.

Потому что смотрел - насквозь.

И в дальнейшем, ясное дело, всё, что понял я, - подтвердилось.

Тот, кого я считал своим другом, был мне вовсе не другом. Вот так.



Но довольно, пожалуй, считаю я сейчас, говорить о Лимонове,

Как бы ни вёл он себя, что бы там ни вытворял, - образ его, молодой, тот, без личины, без маски, - мне симпатичен. И даже, с грустью думаю я, - дорог. Да, дорог. Чем же? Тем, что в былые годы чище был Эдик душой. Может быть, это мне кажется. Может быть, просто мне хочется видеть его таким. Пусть. В мои зрелые годы меня уже не переделаешь. В людях я продолжаю видеть только хорошее. Даже если они меня забывают - или норовят нанести мне рану, да поглубже, да побольнее, - или даже если они, откровенно, цинично, сознательно и жестоко - меня предают. Бог - всё видит и всё сохраняет. Есть закон причины и кары, древний, русский. Память - со мною. Человеком - непросто быть.



Тогда же, примерно, в период моей невстречи с Лимоновым, один мой знакомый привёз мне из Парижа, в подарок от Эдика, его книгу "Великая эпоха". Не на русском, а на французском языке. С такою вот надписью:

"Другу Володьке от Лимонова. Мы живы и всё в порядке.
Э.Л."

Если это всё-таки правда - то пусть будет так. Хорошо.



Что ж - Париж?

Остаётся лишь вспомнить...



Парижской устрицы лимонно-стылый вкус, неоценимое звучанье цевницы-улицы, - раченье и ворчанье, теченье властное, свеченье и венчанье, осколки времени, как россыпь влажных бус. Париж - каштановый, лиловый, озорной, с клубникой алою на донышке заветном, вином расплёскивает с возгласом победным всё то, что холодом туманило рассветным, а после станет спаянным со мной. И нет уверенности в том, что доберусь туда, где кто-нибудь да ждёт меня, пожалуй, поскольку где-нибудь с морокой небывалой столкнусь когда-нибудь - и с мукою немалой от этой сутолоки разом оторвусь. А света белого достаточно для всех - и мир для всех готов раскрыться подарком празднества, чтоб сердцу в детстве биться, чтоб чуду сбыться, зренью излечиться, припомнив таинства рождественский орех.



...Фаска. Лезвие. Кромка. Грань. Синеватый, жемчужный, лиловый, - сон ли, город ли, старый и новый? - взгляд с прищуром в такую рань, что звезда ещё дышит рядом, - и восходит заря над садом, - и над морем протяжный свет, словно весть из минувших лет, доносясь, разливаясь шире, станет песнью благою в мире обо всём, чем душа жива. Край столетия. Птица Сва.




© Владимир Алейников, 2020.
© Сетевая Словесность, публикация, 2020.
Орфография и пунктуация авторские.




(WWW) полная версия материала
[В начало сайта]
[Поэзия] [Рассказы] [Повести и романы] [Пьесы] [Очерки и эссе] [Критика] [Переводы] [Теория сетературы] [Лит. хроники] [Рецензии]
[О pda-версии "Словесности"]