[Оглавление]




ПЯТЬ  ПЕТЕРБУРГСКИХ  ИСТОРИЙ


I

...Петербургские улицы - горизонтали. Сплошные горизонтали.

Куда ни посмотришь - всё вдоль да вдоль, всё куда-то вперёд, в пространство.

А куда? За черту горизонта? В зазеркалье? А может, на запад? В зарубежье? Да кто его знает! Иногда и в другую сторону, на восток. А то и на север. И, представьте, даже на юг. Все четыре стороны света - для наглядного удаления. Отбывания. В никуда? Нет, конечно. Просто - куда-то. На кудыкину гору, что ли? В тридевятое царство? Дальше? В тридесятое государство?

Петербургские улицы - нити, для кого-то, может, незримые, для кого-то и различимые, что связуют в памяти ныне судьбы наши и времена.

Петербургские улицы - тайны. Все они отнюдь не случайны. Предначертанность лет грядущих - в их чертах и в облике их.

Петербургские улицы - отзвуки давних празднеств и бед немалых.

Что ни отблеск в окне - то знак.

Что ни шаг - то начало бега.

Что ни взгляд - навсегда, насквозь.

В каждой - мир, ночами не спящий, холодок иглы леденящий, глас, врачующий дух болящий, ну а то и земная ось. То-то многое началось, завязалось - именно здесь. Знать, выходит, что-то в них есть, потому что их зов сейчас - наших слов золотой запас.

Тянутся, удаляются в перспективу жаркого, зыбкого, с испарениями, стелющимися с залива хмарью неумолимой, с испариною на лбу, с жаждой неутолимой, лета - просто кошмара, лета - фантасмагории, полного встреч и событий лета, когда-то всех нас, "бродяг и артистов", заворожившего и сдружившего, лета - источника ясного света, льющегося с небес, кладезя стольких чудес, в самом деле невероятного лета семьдесят второго.

Пусть они кажутся странной, а то и безумной, с вывертом, гиперболической, может быть, геометрией. Пусть. Ну и что?

Всё - по шнурку, по линейке? Трезвость ума? Расчёт?

Но рядом Нева течёт - и что-то уже не в счёт. Отстранённость от яви? Оптический сдвиг?

В молчанье - чаянье. Во вздохе - крик.

В квадрате - круг. Обещанье книг.

Петербургские улицы. Риск велик - позабыть их. Но помнится каждый миг - из былого. Любая - к себе влечёт из теперешних дней. Что ж, пора почёт оказать им всем! Петербургским снам неуютно здесь и вольготно там, на широких стогнах, что к рекам льнут, где кого-нибудь непременно ждут, где не рай, так ад впереди грядёт и усталый вестник во мгле идёт.



А тут - вертикаль. Да какая!

Верста, не иначе. Веха.

Поднятая в высоту суть петербургской богемы.

Человек, достающий рукой до потолка в иных из окраинных, новостроечных, тесноватых, конечно, квартир - и сознательно посягающий на такое же действие в старых, с их высокими потолками, с изразцами, квартирах в центре.

То есть - знак подающий небу.

Связь поддерживающий с землёй.

Некто, вроде живой антенны, принимающей позывные - то ли с запада, то ли с востока, то ли с севера, то ли с юга, но скорее всего - из вселенной, и, конечно, с планеты всей.

Дух, наверное, питерский. Добрый. Человек. Друг своих друзей.

Сергей Довлатов. Собственной персоной.

Мечтатель вдохновенный, окрылённый.

Достоинств - просто не счесть.

Рост - метр девяносто шесть.

В жилах его - две крови: армянская с иудейской.

Всё ему в мире - внове. А парень он - компанейский.

И, несмотря на то, что он крупен, город ему не тесен.

Страсть как он любит поговорить с тем, кто ему интересен.

Выпить всегда он не прочь.

До шутки хорошей охоч.

Ну, это в порядке вещей.

Ещё он большой книгочей.

А ещё он - хороший писатель.

Душ людских не ловец, но спасатель.

И всё в нём - добротное, славное.

И это - самое главное.



...Жара. Середина июля.

Стоим с Довлатовым в очереди за пивом.

Очередь - не просто длинная, а с какими-то завихрениями, зигзагами, вывертами и дополнениями.

И если кто-то и убывает из неё, то сразу же кто-то в неё вливается, входит, как в давно и хорошо знакомое состояние, и стоит в ней, ждёт, поскольку и совершенно все в ней стоят и ждут, а чего ждут - всем понятно: пива.

Жажду все желают утолить. Вот и стоят. Вот и ждут.

И никто, между прочим, как это в Москве заведено, без очереди вперёд не лезет. Ну, или почти никто не лезет.

Это - исключение из правил. На такие выходки здесь смотрят косо. С осуждением смотрят.

И даже сразу предполагают: если кто без очереди к пиву прорывается, то, скорее всего, это не питерский человек, это - из Москвы. И нередко такие предположения оказываются верными.

Как известно решительно всем в Питере, лишь один местный человек всегда и везде берёт пиво без очереди, и это не кто-нибудь там, а сам Костя Кузьминский. Но он-то - вне категорий. Он - свой. И ему - позволено.

Другие же - все чужие. И видно их за версту. И ежели норовят пролезть за пивом без очереди, то, ясное дело, такие нахалы уж точно вовсе не питерские, а приезжие, гости залётные, и на сто полновесных процентов, даже больше, они - москвичи.

Однажды Сергей, глядя на такого вот нарушающего все местные правила поведения, и особенно в очереди за пивом, рвущегося к заветному окошечку в будке, взмокшего и очень уж нервного субъекта, при мне поспорил с Витей Кривулиным, что данный субъект - именно москвич. И не на что-нибудь там поспорил пустяковое, а на бутылку водки.

Кривулин сгоряча согласился. Спор так спор. Водка так водка. Главное ведь - убедиться: кто из них двоих окажется прав. А выигрыш, то есть водку, можно и пропить. То есть выпить. На двоих. Или на троих. Это уж как получится.

Довлатов хмыкнул и стал пристально наблюдать за рвущимся к пиву субъектом.

Кривулин, опираясь на палку и окутавшись клубами сигаретного дыма, тоже наблюдал.

Наблюдал за действиями нахального субъекта, не ведающего о том, что стал он объектом спора прозаика и поэта, разумеется, и я, поглядывая также и на обоих моих приятелей.

Сергей, возвышаясь над очередью, видел происходящее до мелочей, как вперёдсмотрящий с мачты.

Витя то и дело вытягивал шею и тоже старался ничего не пропустить. Но вскоре он уставал находиться в таком положении. Для него предпочтительней было просто по возможности спокойно стоять рядом с нами. Палка была для него третьей точкой опоры, причём необходимейшей. С её помощью он и на месте стоял, и передвигался в пространстве. Сейчас вот приходилось ему стоять. Заметно было, что весь он как-то напрягся, даже взвинтился. Не очень-то хотелось ему проспорить. Надеялся он, что всё-таки выиграет.

Между тем время шло. По счастью, ждать нам пришлось недолго.

Пусть роптала толпа, пусть осуждала нахала - ему было на мнение окружающих глубоко наплевать. Вполне вероятно, что руководствовался он пресловутым принципом: для достижения цели все средства хороши. Не знаю, впрочем, что им двигало. Но своего он добился. И довольно-таки скоро. И без всякого ущерба для себя. За вычетом доносящихся до его слуха из очереди укоризненных слов.

И когда взмокший субъект добыл-таки свои две кружки пива, умудрившись пролезть вперёд и демонстративно не обращая никакого внимания на сдержанный ропот воспитанных питерцев, и отошёл со своими кружками в сторонку, и жадно припал губами к пенному напитку, - Довлатов неторопливо подошёл к нему. И мы с Кривулиным тоже к нему подошли.

- Прошу прощения, - вежливо спросил Сергей, - вы, случайно, не из Москвы?

Утоляющий жажду нахал поперхнулся своим добытым без очереди пивом.

Потом поднял на Довлатова маленькие светленькие глазки, сиротливо ютящиеся на красном от прилившей к нему крови рыхлом лице, словно прячущиеся под диссонирующими с этими глазками, слишком густыми и чёрными бровями, шмыгнул почему-то носом и растерянно, как нашкодивший школьник, ответил:

- Да, из Москвы. А что?

- Ничего, ничего! - успокоил его Сергей. - Всё в порядке. Всё в полном ажуре. Благодарю вас.

- А что? Что такое? - заволновался выявленный в питерской очереди москвич. Ну прямо как обнаруженный шпион. - Что-нибудь случилось?

- Нет, что вы! Ничего не случилось. А может быть, и случилось. Но не с вами, - сказал Довлатов.

- А с кем же? - спросил москвич.

- С водкой, - сказал Сергей.

- Почему? - опешил москвич.

- Потому, - сказал Сергей.

- А что? Продавать перестали?

- Нет. Продают. Везде.

- А я-то причём?

- Притом.

- То есть?

- То есть - при водке.

- А как это?

- Да вот так.

- Нет, я вас не понимаю! - москвич даже пиво прихлёбывать перестал.

- Ну, вы-то не совсем при водке, - сказал Сергей. - Вы, любезнейший, просто - при пиве. С пивом, то есть. Взятым без очереди. Ну а мы, все трое, - при водке! - и широким жестом Сергей показал на нас с Кривулиным.

- Ничего не понимаю! - пробормотал выявленный москвич. - Просто голова кругом идёт. При чём здесь пиво? При чём здесь водка? При чём здесь я? - Он вдруг повысил голос: - А вы? Да кто вы такие? Кто вы такие, спрашиваю, чтобы меня допрашивать? Ну? Вы ответьте, ответьте! Что это за расспросы? Пиво. При пиве. Водка. При водке. Что за бредятина? Чушь какая! И так - вон какая жара. А вы: то пиво, то водка, то водка, то пиво. Мрак! И вообще - отстаньте! Я-то вам не мешаю. И никому не мешаю. Пью своё пиво. И всё.

- Не волнуйтесь. Всё в полном порядке, - сказал на это Сергей. - Мы просто поспорили с приятелем, на бутылку водки: москвич вы или не москвич.

- Ну и что? - уже с интересом спросил москвич.

- Я выиграл! - скромно и просто сказал москвичу Сергей. - Я выиграл. Я угадал. Вы москвич. И мы будем пить водку.

- Пейте себе на здоровье, - сказал с облегчением явным и к пиву припал москвич.

- Витя, ты проиграл! - сказал Довлатов Кривулину. - Ты проспорил. С тебя - бутылка.

- Проспорил! - сказал Кривулин. - Куплю. Но попозже. Вечером. Денег надо занять, чтобы купить. И выпьем.

- Выпьем! - сказал Довлатов.

- На троих? - уточнил Кривулин.

- Ты, Витя, не переживай, - сказал я Кривулину, - всем достанется. Выпьем - все трое. И я поучаствую в этом. И тоже куплю бутылку. И станет бутылок - две.

- А я куплю третью бутылку, - сказал на это Довлатов. - Я тоже денег займу. И станет бутылок - три.

И вечера мы - дождалось. И выпили три бутылки дешёвой советской водки. На троих. По бутылке на нос. Но было всё это - позже.

А пока что - стояли мы в очереди. За пивом. Среди жары. И очередь подошла. И выпили мы по две кружки холодного пенного пива. И были вполне довольны, что жажду мы утолили. И разошлись по своим делам, уговорившись увидеться вечером. Что и сделали. Вот и всё про питерский спор.

А в данное время, в иной ситуации, стояли мы с Сергеем в совершенно другой очереди. И терпеливо ждали, когда же наконец доберёмся мы до пива.

И Сергей, по своему обыкновению, рассказывал очередную байку.

- Пришёл я однажды в редакцию "Авроры". Просто так, со знакомыми повидаться. Но и не совсем просто так. А ещё и с тайной надеждой: может, подработать удастся? Рецензию какую-нибудь написать. Или ещё что-нибудь, из такой же оперы. Мало ли что им понадобится? Ну вот. Пришёл. Со всеми поздоровался. По очереди. Вежливо. Все мне вроде рады. Однако про возможный заработок - никто ни полслова. Ладно, думаю. Подожду. А ежели что - перебьюсь. Разговорились мы с редакционными людьми. Закурили. Я им кое-что поведал - из своих историй, из своего запаса. Все слушают с удовольствием. Смеются. Говорят: "А ты, Сергей, записывал бы это! Ведь смешно. И остро. И сразу же запоминается. Это ведь, между прочим, у тебя твой собственный жанр. Да, да. Это стоит записывать!" Ничего не возражаю. Наоборот, поддакиваю: попробую, мол, постараюсь, мол, как-нибудь, не сейчас, потом. Развеселил я народ. Все довольны. Курят. Галдят. О работе все сразу забыли. Стали сами припоминать уже свои собственные истории. По очереди солировали. По кругу дело пошло. Вдруг - открывается дверь. И входит в редакцию паренёк. Невысокий такой. Тихий. Бледноватый немного. С гитарой в чехле. И вижу я сразу, намётанным глазом: парень с большой похмелюги. И вроде бы где-то я видел его. Но где? Не могу понять. Кто он такой? Почему - с гитарой? Лицо - ужасно знакомое. Кто же он, этот парень? Все редакционные люди с любопытством уставились на вошедшего. Парень тогда и говорит - и голос его я узнаю мгновенно - говорит он, этак негромко, просто, но с достоинством: "Здравствуйте! Я Владимир Высоцкий. Оказался в Питере без денег. Хочу вот здесь, у вас, в редакции, устроить концерт. Буду петь. Старые и новые песни. Мой концерт стоит двести рублей. Отработаю на совесть. Очень нужны деньги. В Москву срочно добраться надо. Вот и предлагаю послушать меня." Сказал это - и смотрит на всех. Ждёт ответа. Редакционные люди молчат. Мнутся. Глаза отводят. Чувствую: Высоцкий напрягся. Ещё сильнее побледнел. Но выдержку проявляет прямо-таки военную. Присел в уголке. Закурил. Гитару в чехле поставил на пол, рядом с собой. Молча сидит. И ждёт. Поглядывает на всех: что ему здесь ответят? Надеется, видно, на лучшее. А редакционные люди не знают, что и сказать. И тогда встал я места и произнёс речь. Я сказал: "Петербуржцы! Прошу вас принять во внимание следующее. Человек - сам пишет песни. Свои песни, заметьте. Сам - слова пишет. Сам - пишет музыку. Сам - поёт свои песни. К тому же ещё он и хороший актёр. Сам - играет свои роли в кино и в Театре на Таганке. Человек приехал к нам в Питер. Человек - оказался без денег. Человеку - позарез надо уехать в Москву. Он предлагает вам послушать его песни. Предлагает вам устроить его концерт. Прямо здесь, в редакции. Обещает отработать на совесть. И вы все получаете возможность услышать его старые и новые песни. Его концерт - это работа. Большая работа, заметьте. Концерт стоит двести рублей. Всего-то двести рублей. Каких-то несчастных двести рублей. Да любой из вас в состоянии пригласить сюда пятерых своих знакомых. И даже десяток знакомых. И даже больше знакомых. И если каждый из пришедших на концерт заплатит по пятёрке, а то и по трёшке, то он получит массу удовольствия. И нужная сумма наберётся элементарно просто. Поэтому я предлагаю всем вам немедленно звонить знакомым и собирать сюда народ. Концерт - должен состояться. И он состоится! И все мы вскоре будем слушать хорошие песни. Я призываю всех вас к действию! И я первый прямо сейчас начинаю звонить своим знакомым и звать их сюда." И я направился прямиком к телефону. Набрал первый пришедший в голову номер. Сказал: "Приезжай. Здесь будет концерт Высоцкого. Пятёрку готовь. Звони друзьям. Собирай народ." Позвонил ещё, и ещё. Высоцкий благодарно смотрел на меня. Редакционные люди засуетились. Тоже начали звонить. Прикинули сообща, когда начинать концерт. Всем было уже не до работы. Звонки из редакции взбудоражили народ по всему городу. Вскоре к нам начали прибывать жаждущие песен питерцы. Высоцкого мы решили никуда не отпускать. Пришлось мне занять здесь же немного деньжат. Сбегал я за бутылкой. Приняли мы с Высоцким по сто пятьдесят. Потом ещё добавили. И ещё. Для настроения. Слухи о предстоящем концерте облетели всех знакомых. Народ валом валил сюда. И примерно у каждого третьего была с собой, так, на всякий случай, бутылка. То есть, каждому третьему хотелось непременно выпить с самим Высоцким. Но этого допустить никак нельзя было. Высоцкому ещё петь предстояло. Пришлось взять всё под свой контроль. А люди уже буквально ломились в редакцию. И часа через два здесь не то что сидеть, стоять негде было. Все, однако, разместились. Нужная сумма сразу была набрана и вручена Высоцкому. Сверх неё обнаружились тоже немалые деньги. Они пригодились потом. И вот Володя, уже похмелившийся, пришедший в себя, достал, наконец, из чехла свою гитару. И начал петь. И так он здорово пел, что и выразить это мне трудно. На совесть отработал свой концерт. Уж это факт. И долго потом о событии этом знакомые все вспоминали. Ну а после концерта - понятно, что бывает после концерта. Мы и выпили, разумеется, и как следует поговорили. И доставили Володю на вокзал. С отработанной им суммой - в кармане. Ни копейки ему тратить из неё мы не позволили. На расходы всякие пошла - избыточная сумма. На всех и на всё сполна её хватило. На вокзале приобрели мы Высоцкому билет. Усадили в поезд. Помахали ему на прощание. И он уехал к себе в Москву. С гитарой в чехле. С питьём на дорогу - в авоське. С заработанной суммой в кармане. Довольный, что так всё удачно сложилось, что мы его выручили, что концерт отработал он свой на совесть, что Питер есть Питер: здесь всегда человека поймут и на помощь придут человеку, и особенно ежели он, человек, - ещё и хороший.

Покуда Сергей рассказывал это, наша очередь подошла. И взяли мы с ним по две кружки прохладного пенного пива.

И стали неторопливо жажду свою утолять.



Петербургские улицы. Лето.

Жара. Середина июля.

Довлатов - с кружкою пива.

Блаженство. Явь или сон?

Конечно же, явь. Земная.

Небесное - будет позже.

Чудесное - рядом с нами.

Над миром. И - вне времён.

И - Ангел вдали. Со свитком.

В нём - список наших имён...


II

...О, незабвенное лето семьдесят второго!

Жаркое лето. Питерское.

Лето - в преддверии света.

Откуда? Видать, из грядущего.

Лето - предвестие мглы.

Но помыслы - были светлы.

Поступки - были достойными.

А лица были - спокойными?

Лица - чьи? Если наши - то вряд ли.

Были они - просто нашими.

Такими, как есть. Человеческими.

И всё этим, в общем-то, сказано.



Помню, как выбрался я на простор. Спустился по затхлой лестнице с душного чердака, временно предоставленного мне для жилья моим приятелем Наумом Подражанским. Он свой чердак называл возвышенно, по-богемному, артистично, с некоторым вызовом всяким жизненным обстоятельствам и оптом всему, что мешало ему жить, - мастерской.

Ну, мастерской там и не пахло. Так себе, две комнатки. В них - полки с книгами, диванчик, сиденья какие-то, стол.

Считалось, что мастерская Науму нужна для работы. Работа бывает разной. Возможно, помещение это годилось для уединённого чтения. Возможно, ещё для чего-то годилось оно. Да не всё ли равно, для чего человеку, да ещё такому, как Наум, забавному, кудлатому, в очках с одним выбитым стеклом, дружелюбному, гостеприимному, смешливому, парадоксальному, не какому-нибудь там, а именно питерскому чудаку, нужна была мастерская! Нужна так нужна. И точка. Вполне вероятно, что был он, втайне от всех, ещё и этаким питерским Карлсоном. Не случайно ведь обитал на чердаке! В родительской квартире не очень-то любил находиться. Предпочитал отдельное жильё. Вот и выбрал себе чердак. Подобрал по вкусу. Старался. И чердак был вполне уютным. Только было в нём - душно, жарко. Впрочем, лето стояло такое. День за днём - всё жара да жара.

Вот я и решил спастись от этой чердачной духоты и жары. И выбрался на простор. То есть - просто на улицу. В другую жару. В уличную. В питерскую. В духоту. Но - уличную. Прямо в лето.

И столкнулся сразу - с Довлатовым.

- Ты откуда, Володя? - спросил меня тут же Сергей.

- С чердака, - ответил я.

- Как - с чердака?

- Да так.

- А что же ты делаешь там?

- Живу.

- Серьёзно?

- Серьёзно.

- И надолго ты там поселился?

- Ненадолго. Живу там - временно.

- У кого же?

- Да у Наума.

- Подражанского?

- Разумеется.

- Значит, это его чердак?

- Да.

- А где же Наум?

- У родителей.

- Значит, он тебе отдал чердак для жилья, а сам - у родителей?

- Совершенно верно. Всё - так.

- Благородный поступок.

- Верно.

- Да ещё - в такую жару.

- И в жаре этой - надо жить.

- Да ещё и чердачной жизнью.

- И чердачной жизнью, и уличной.

- Городской.

- И богемной.

- Бурной?

- Будто сам ты не знаешь, какой!

- Знаю. Бурной. Богемной. Жаркой. Городской.

- А ещё и чердачной.

- То есть - питерской.

- То есть - нашей. Той, к которой мы все привыкли.

- Отвыкать уже поздно.

- Поздно.

- Ну а может, ещё отвыкнем?

- Сомневаюсь. Во всяком случае, даже если это возможно, то не сразу, не прямо сейчас, а когда-нибудь позже, потом.

- Я с тобой совершенно согласен.

Сказав это, Сергей с залитого слепящим светом тротуара направился в тень арочки. Ему, здоровенному, хоть и одет он был в старые летние брюки да в рубашку с короткими рукавами, с расстёгнутым воротом, при такой-то жаре приходилось несладко. Масса всё-таки сказывалась. А в тени, уж какая ни есть она, пусть даже призрачная, условная, почти воображаемая, - попрохладнее. В тени можно было перевести дух. Постоять немного. Подышать.

Я подошёл к нему - и заметил, что Довлатов, хотя и сдерживается, но явно мается.

- Похмелье у тебя? - спросил я.

- Увы! - грустно ответил Сергей.

- Пива-то хоть выпил с утра?

- Четыре кружки. Не помогло. Тут водка нужна. Сам знаешь - лечить подобное подобным. Ну и так далее.

- Водка в жару - тяжеловатое питьё, - сказал я.

- Зато надёжное. Проверенное средство. Для меня, если конкретнее.

- Может быть, что-нибудь придумаем?

- Надо бы придумать. Что касается меня, то я был бы просто счастлив. На время, разумеется. На некоторое. Пусть даже и на короткое время. Но зато, совершенно точно, что в пределах этого времени, пусть даже оно окажется намного короче воробьиного носа, я чувствовал бы себя счастливым человеком, - с некоторым подъёмом сказал Довлатов. - Перестала бы, например, болеть голова. Сердце бы не давило. На мир, вот на этот мир, окружающий нас, душный, жаркий, хотя и родной, питерский, но всё-таки сумрачный какой-то в состоянии похмелья, можно было бы, слегка просветлев после водки, смотреть другими глазами. Можно было бы - жить дальше. И поэтому водка - нужна.

В это время в нашу тенистую арочку донёсся характерный стук палки по разогретому асфальту тротуара.

И через несколько секунд в проёме арочки перед нами возникла слегка изогнутая фигура привычно опирающегося на свою тяжёлую и прочную палку питерского поэта Вити Кривулина.

Увидев меня и Довлатова, он ничему не удивился.

Прежде всего зашёл он к нам в тень и отдышался.

Потом посмотрел на нас тёмными, с маслянистым налётом, поэтическими своими глазами и грустно сказал:

- Жарко!

- Верный вывод! - сказал Довлатов.

- Здравствуй, Витя! - сказал я.

- Здравствуй, Володя! - сказал Кривулин. - Здравствуй, Сергей!

- Здравствуй, здравствуй! - сказал Довлатов. - Значит, жарко в городе нашем?

- Жарко! - глухо сказал Кривулин. - Слишком жарко. Терплю. Как и все.

- Что касается меня, - сказал Довлатов, - то моё терпение - особого рода.

- Похмелюга? - понимающе спросил Кривулин.

- Она самая. Вот и терплю.

- А я ведь шёл к тебе, Володя! - сказал Кривулин. - Туда шёл, на чердак.

- Случилось что-нибудь? Или просто так шёл, в гости, чтобы навестить меня? - спросил я.

- Не просто так, - сказал Кривулин, - а с целью.

Тут он полез в карман и, порывшись в нём, извлёк оттуда и продемонстрировал нам измятую пятёрку.

- Целое богатство! - прищурившись на кривулинскую пятёрку, сказал уважительно Довлатов. - А у меня... Что есть у меня? - он тоже полез в карман брюк и вытащил оттуда несколько медяков, - да, у меня капитал поскромнее.

- Не переживай, - сказал Кривулин. - Моя пятёрка с этой минуты становится нашей общей.

- Почему такие метаморфозы? - удивился Довлатов.

- Так я решил, - сказал Кривулин. Он повернулся ко мне и продолжил: - Понимаешь, Володя, вообще-то я шёл к тебе. Хотел выпить с тобой пива. И вот, увидел вас двоих. Значит, выпьем пива втроём.

- А может быть, лучше - водки? - спросил с надеждой Довлатов.

- Сергею пить пиво - нет смысла. Ему только водка поможет, - сказал я.

- Что верно, то верно, - сказал со вздохом Сергей.

- Можно и водки выпить, - согласно кивнул Кривулин. - Только одной бутылки мало, а на две у нас не хватит.

Я тоже полез в карман. Выскреб какую-то мелочь.

- Не густо, - сказал Довлатов.

- Маловато, - сказал Кривулин.

Поразмыслив, сказал я приятелям:

- Ничего! Мы сейчас добавим. Полагаю, что эту пятёрку превратить нам удастся в десятку.

- Но как? - воскликнул Довлатов.

- Очень просто! - ответил я. - Подождите меня здесь, в арочке. Я сейчас поднимусь на чердак, на минутку, и сразу вернусь.

- Будем ждать! - сказал мне Довлатов.

- Ждём тебя! - сказал мне Кривулин.

- Ждите. Я туда и обратно.

И пошёл я на свой чердак.

То есть, в общем-то, на Наумов. Но на время всё-таки - свой. Жаркий. Душный. Служивший пристанищем, пусть и временным, да надёжным, посреди скитаний моих.

Я снова поднялся по крутой лестнице на самый верх. Открыл ключом скрипнувшую дверь. Вошёл в чердачную духоту. Вытащил из угла свою сумку. Достал оттуда пару книг, прихваченных с собой в дорогу ещё в Москве. Запер дверь. Быстро сбежал вниз по лестнице. И вскоре уже стоял в арочке рядом со своими приятелями.

- Вот книги, - сказал я, - их надо как можно скорее сдать в магазин. И тогда наша сумма увеличится. И можно будет выпить втроём. И даже закусить немного.

Намётанным глазом Кривулин взглянул на книги.

- Десятку дадут, - сказал он. - Книжники. На Литейном.

- Идёмте! - сказал Довлатов.

И я воскликнул:

- Вперёд!

Мы, все трое, отправились в путь. По жаре. Здоровенный Довлатов. Опираясь на палку - Кривулин. С предназначенными для продажи, для покупки желанной водки, да ещё и закуски, книгами, с отрастающей бородою, весь в полёте, в порыве - я.

Литейный проспект был близко. Добрались мы туда очень быстро.

Возле книжного магазина шатались невзрачные с виду, но на деле матёрые книжники.

Кривулин взял мои книги - и направился прямо к ним.

Пошушукавшись с ними, он вскоре вернулся к нам.

- Вот, - сказал Кривулин, - десятка!

И он протянул мне - действительно десять рублей.

- Браво! - громко воскликнул Сергей. - Было - пять, стало - целых пятнадцать драгоценных советских рублей!

Я сказал:

- А теперь - за водкой! А потом - ко мне, на чердак.

И мы втроём зарулили в гастроном.

Там сложили мы свою наличность воедино.

Там Довлатов галантно сказал продавщице:

- Мадам! Нам - водки, пожалуйста. Водки.

- И пива! - сказал Кривулин.

- Не забудьте и про закуску! - скорректировал я приятелей. - Может, вы и успели позавтракать. Как-никак, вы живёте дома. Ну а я обитаю нынче, как известно, на чердаке. И могу вам честно признаться, что с утра ничего не ел.

- Дело поправимое! - утешил меня Довлатов.

- Сейчас мы произведём нужные закупки! - солидно сказал Кривулин.

- Действуйте, братцы, действуйте! - сказал приятелям я.

Мы набрали и водки, и пива, и закуски, и сигарет - на все пятнадцать рублей. Всё истратили. Подчистую.

И вышли из гастронома.

И - втроём - зашагали ко мне.

На чердак. С драгоценным грузом.

С гарантией улучшения общего - на троих - настроения. И с надеждой, что подольше продлится оно.

Шёл Довлатов, как Пётр Великий.

Шёл Кривулин - спиралеобразно.

Шёл я, рыжебородый, с ними.

Были все мы тогда - заодно.

И пришли мы вскоре на место.

И поднялись по крутой и щербатой лестнице ко мне на чердак. На Наумов. Но на время - всё-таки мой.

И выпили мы на троих водки. И закусили. И повторили. И в третий раз выпили. И закурили.

Как ни странно, водка в жару, здесь, в духоте чердачной, пошла хорошо. Наверное, потому что мы были - втроём.

Говорят: Бог Троицу любит.

Значит, знают - что говорят.

И Довлатов, придя в себя, конечно же, не удержался - и стал рассказывать байки свои. Как их назвать? Застольные истории? Ну, пусть и так. В данном случае - говорил он о Бродском, недавно покинувшем Питер и укатившем на Запад.

- Иосиф, - начал Сергей, - человек вообще замечательный. Исключительно интересный. Во всех отношениях. И поэт великолепный. Для меня - особенно дорогой. Как Пушкин? - тут он искоса поглядел на Кривулина. Тот слегка поморщился, но спохватился и постарался изобразить внешнюю невозмутимость. - Ну, не знаю, конечно, - продолжал Довлатов, -трудно сказать. Но что-то в этом роде. Для меня. Поэт поколения. Нашего. Петербургского. Поэт Петербурга. Вы меня простите, ребята, - обратился он к нам с Кривулиным, - что я так говорю. Вы ведь сами поэты. И будьте здоровы, какие поэты! Но я говорю так - от любви к стихам Иосифа. От приязни - к нему самому. Потому что меня он постоянно как-то подтягивал в жизни. Своим примером, своими действиями - поневоле заставлял развиваться. Совершенствоваться - так, если высокопарнее, можно сказать. Он, Иосиф, любознателен ведь чрезвычайно. Ему всегда хотелось знать - всё. Самому. Ему до всего всегда надо было дойти только самому. Самому - понять. Самому - усвоить. Чтобы не кто-нибудь посторонний это ему разъяснил, а сам он всё постарался постичь, без чьей-нибудь помощи. Это могло быть что угодно. Слово какое-нибудь, например. Ну вот, допустим, "опоссум". Если Иосиф не знал предельно конкретно, что это значит, он сразу же действовал. Отправлялся в библиотеку. Брал энциклопедию. Находил в ней всё, что сказано там было про опоссума. Внимательно читал. И запоминал. Уже навсегда. Или его любовь к джазу. Тут Иосиф настолько вникал в суть явления, что самые искушённые знатоки порой только руками разводили - и где это он таких знаний поднабрался? Или изучение английского языка. Или польского. Или наша отечественная классика. Или, в противоположность ей, какие-нибудь технические термины. Знания нужны были Иосифу - из любых областей. Всё годилось. Всё постигалось. Из всего для него был прок. Уникальный прямо человек. Самоучка. Прорва всяких познаний была в нём. И я только и делал, что изумлялся. Стоило только Иосифу открыть рот и начать говорить о чём-нибудь, как слушатель оказывался у него в плену и слушать готов был его часами. А как он читал свои стихи! И вот, надо же, - уехал. И так его здесь не хватает. Но и там, на Западе, он не пропадёт. Я хорошо его знаю. Всё для него там ещё только начинается. Он многого добьётся, это ясно. А я, - тут Сергей шумно вздохнул и погрустнел, - а я вот пью водку, прихожу помаленьку в себя и беседую с вами. А что у меня впереди? Кто мне скажет об этом? Никто. Ничего никто не подскажет. Но что-нибудь - всё-таки будет. А какое оно, это "что-нибудь", только время покажет. Поэтому - буду ждать... Ну, давайте выпьем!..

И мы, разумеется, выпили. И, сидя на чердаке втроём, говорили о чём-то - знакомом для нас и неведомом.

И день отшумел. И вечер пришёл. И стало прохладнее.

И Витя Кривулин читал стихи.

И я, по просьбе приятелей, тоже стихи читал.

И расстались мы только за полночь.

Отправились Витя с Сергеем по домам.

Я остался один.

Был чердак мой пуст и уютен.

Был вокруг меня - летний Питер.

Был я молод. Мои скитания - были все ещё впереди.



... Подумал я сейчас, вспомнив и написав о Довлатове, а заодно с ним и о Кривулине, вот что.

Интересно, а что сделал бы Бродский, услышав неизвестное для него, таинственное слово "тадзимас"?

Небось, ринулся бы в библиотеку, засел за энциклопедии, за справочники, принялся бы выискивать в них это слово.

И нигде бы его не нашёл!

Эх, какая досада! Нигде тадзимаса нет и в помине!

И никто не сказал бы ему, что это всего-то навсего - самиздат, но - наоборот.

Перевёрнутый самиздат.

Вдруг прочитанный - справа налево.

Как и вся наша жизнь.

Как и время.

Как и память, в которой я путешествую, устремляясь вглубь, туда, налево, назад, вдаль, к истокам, к началу строки, начинавшейся там, в былом, так прекрасно, и ставшей - сном, или - явью, скорее так, но в которой был вещий знак, для которого вешний свет восставал из невзгод и бед, чтобы в речь войти навсегда.

Ключ - и клич.

И в ночи - звезда.


III

...Где-то в городе. В море жары.

В мире странном. И в мареве смутном.

А точнее? Трудно сказать.

Ну-ка вспомню. Да прямо на Невском.

Надо мною - расплавленный купол небес. Весь какой-то сизый, раздутый непомерно. Весь больше, чем есть. Потому что, помимо зноя, много влаги в нём. Больше, чем надо. Много лишнего. Много чужого. То, родное, что есть в нём - при нём. Узнаваемое. Всегдашнее. Остальное же - так, случайность. Или, может, закономерность. Впрочем, нам-то не всё равно. И родное куда дороже, чем чужое. Но что же делать! Год такой. Високосный. Бурный. Год - сквозь чад. И сквозь бред. Сквозь ад. В нём и горечь, и сладкий яд. Год такой. Да и век такой. В нём найдёт ли душа покой?

Предо мною - сплошные стены. Раскалённые. Вроде бы, с окнами. Но и окна раскалены. Тёмные, пузырящиеся, тусклые, пыльные стёкла. Форточки нараспашку. Створки оконных рам вывернуты наружу, в уличный, многослойный, многоголосый гул. Много дверей, частично запертых, а порою - с треском, с грохотом, вдруг открываемых, чтобы тут же, в тот же миг закрыться. Зачем? Нет ответа. На то и стены, чтобы двери их дополняли, запирая от нас пространство и сужая наш кругозор. Дверь? Не верь. Так, узкий зазор. Щель. Куда? В зазеркалье? Пусть. Всюду - стены. Сплошная грусть.

И вот в этой летней, муторной, отчасти безумной, отчасти отчаянно трезвой, расчётливой до невозможности, расчерченной до миллиметра градостроительным грифелем, с обеих сторон ограниченной стенами и витринами, сужающейся далеко впереди перспективе Невского, посреди людской толчеи, прямо в ней, но - слегка над нею, будто вытолкнутая наверх несуразицей суеты, бестолковщиной и всеобщей, оголтелой какой-то тщетою, появляется, постепенно приближаясь и укрупняясь, всё отчётливей различимая, узнаваемая фигура хорошо и давно знакомого человека, и он идёт не куда-нибудь, а ко мне сквозь толпу.

Ну конечно, Довлатов!

Рывок сквозь раздвигающуюся перед ним и огибающую его слева и справа, как вынужденно, неохотно и, однако же, с некоторым пониманием разумности этого действия, рыбья стая, густую и по-летнему пёструю толпу, на четверть состоящую из горожан и на три четверти из приезжих.

Бросок через временно высвободившуюся, не успевшую заполниться людьми, тускло-серую, с тёмными влажными пятнами, с брошенными куда попало окурками, смятыми обёртками от мороженого и катающимися туда-сюда бумажными стаканчиками, пустоту тротуара.

Шаг, и ещё, и ещё, всё размашистей, шире и шире.

И вот Сергей - рядом со мной.

- Здравствуй, Володя!

- Здравствуй!

- Встретились.

- Да. Я рад.

- Признаться, я тоже рад.

- Радость - великая сила.

- Это уж точно. Особенно в наше весёлое время.

- Весёлое. Дальше некуда.

- Действительно. Впрочем...

- Что - впрочем?

- А нам-то теперь - куда?

- Не знаю.

- И я не знаю.

- Что-нибудь, может, придумаем?

- Надеюсь.

- Давай придумаем.

- Но что же?

- Да что-нибудь. Без наших с тобой усилий оно придумается само.

- Ты в этом уверен?

- Уверен.

- Почему?

- Вот увидишь: так будет.

- Откуда ты знаешь?

- Знаю.

- Ты серьёзно?

- Серьёзно.

- Ты шутишь?

- Не шучу.

- Почему?

- Не хочу.

- Надоело?

- Почти надоело.

- Что же делать без шуток?

- Жить.

- И тогда что-нибудь придумается?

- Да.

- Когда же?

- Да прямо сейчас!

И это желанное "что-нибудь", конечно же, сразу придумалось.

В минувшие времена случайность, как и сейчас, решала порою многое.

Внезапно мы оба почувствовали: что-то случилось. Но что? Понять - невозможно. И всё же - что-то случилось. Факт.

Ветер, слишком уж свежий для раскалённого дня, из ниоткуда повеял, прошелестел вблизи, лица затронул наши, взвился спиралью ввысь, в небо, к слепому солнцу, и растворился там.

И нечто странное, меж нами прошуршав, к ногам упало нашим. Птица, что ли?

Мы оба, вздрогнув, посмотрели вниз.

У наших ног лежала на асфальте новёхонькая десятирублёвка.

Откуда? Как? Неужто волшебство?

Нет, это явь. Советская реальность.

Довлатов, с высоты своего роста, некоторое время с нескрываемым изумлением разглядывал эту реальность.

Потом задумчиво сказал:

- Дар небес.

- Похоже, - сказал я.

- Или дар судьбы, - предположил Довлатов.

- Очень может быть.

- А может, и то, и другое. В любом случае - дар.

- Это уж точно.

- Придётся поднять.

- Придётся.

Довлатов нагнулся и бережно поднял весело хрустнувшую в его руке десятку. Некоторое время задумчиво её рассматривал. Потом, шумно вздохнув, сказал:

- Придётся употребить по назначению.

- По прямому назначению, - уточнил я.

- Ну, не по кривому же.

- По истинному.

- Это верно.

- Без всяких околичностей.

- Именно так.

- А посему - вперёд!

Мы переглянулись - и решительно направились к ближайшему гастроному.

Куда же ещё идти двоим приятелям жарким питерским летом, как не в винный отдел?

Там на дарованную нам судьбой десятку приобрели мы восемь бутылок сухого вина.

В табачном киоске мы купили четыре пачки сигарет.

А в булочной - два батона белого хлеба.

Обременённые покупками, побрели мы с Сергеем куда глаза глядят.

А куда глядели наши глаза? Туда, где больше прохлады.

Проходными дворами и всякими неказистыми закоулками вышли мы к неведомому мне каналу. Может, и не канал это был, а речка. Да не всё ли равно? Важно, что это была вода. И она вроде не стояла на месте, а текла куда-то. Плескалась в гранит. Отражала небо. Лучилась изломанным светом. И легче нам рядышком с нею дышалось.

И вовсе не в сухом вине радость была, не в его изобилии, и не во вкусе его, кисловатом, с горчинкой, приятном, а совершенно, братцы мои, в другом.

В общении. Именно в нём.

Ну чем заменишь его? Ничем. Нет ему замены.

И мы понимали это. Чувствовали, быть может, что неизвестно ещё, выпадет ли в грядущем такая вот, как теперь, счастливая, да, наверное, конечно же, не иначе, счастливая, пусть и так, а скромнее - так просто хорошая, по-дружески, по-человечески, возможность - поговорить.

И мы, не спеша прихлёбывая прямо из бутылок сухое белое вино, поглядывая на белый свет, говорили и говорили.

Я рассказывал Сергею о себе, о своей родине, о друзьях, о знакомых, о СМОГе, о Москве, о многом другом.

Сергей рассказывал мне о своей службе в армии, о своих друзьях и знакомых, о Питере с его парадоксами, о своих приключениях, огорчениях и открытиях.

И так далее, и так далее.

Этого нынче не выразишь.

Этого не перескажешь.

Это - в былом. Навсегда.

Вовремя, Хлебников, ты произнёс тихое "и так далее".

Универсальная формула. Код.

Всё в нём живёт.

И так далее...

И день продолжался вначале, и длился, и время шло, и стрелки бежали куда-то вперёд на часах, но всё же бежали по кругу, и кружились над зыбкой водой залетевшие в это безлюдное место и в нашу беседу с Невы и с залива белые грузные чайки, и мы бросали им кусочки белого хлеба, и чайки на лету подхватывали их, а потом прилетели голуби, и кормили мы голубей, а потом воробьиная стайка нагрянула, и кормили мы воробьёв, - а потом день прошёл незаметно, - белый день, с белым хлебом и с белым вином, с разговорами день, с чудесами, летний день, петербургский день, день с горчинкой и день с грустинкой - как вино или, может, речь, или - свет незабвенных встреч, пусть - нечаянный, пусть - случайный, день - обычный, необычайный, день вниманья и пониманья, день - вдали, за хрустальной гранью.

Заменить его нынче - нечем.

И пришёл незаметно - вечер.

Прохлада, пусть и относительная, но всё же прохлада, потому что уже не жара, потому что день миновал, а вечеру больше идёт прохлада, поднялась от воды, покачиваясь, распрямилась, размялась, плеснулась прямо в лица нам, поплыла вдоль горячих каменных стен, разрастаясь, как лес прозрачный, над фантомным городом, высясь - до небес - и дальше небес.

Так могло показаться. Пусть.

Так хотелось бы думать. Что же!

Можно думать - о чём угодно.

Мысль - броженье. Но в нём - движенье.

Прежней яви преображенье.

Впору славить воображенье.

Память - путь.

И творчество - путь.

По мере того, как темнело, раскрывалась передо мною вся небывалая петербургская космогония, с её причудливым смешением всех возможных понятий, с неминуемым смещением привычных ориентиров, с её свершением всех замыслов, где-то там, за кромкой густеющей тверди, в запредельной дали и глуби, где отсутствует вся планетарная оптика, и хирургический блеск инструментов, и расчерченность планов и карт, но присутствует оптика тайны, да и она порой не нужна глазному хрусталику, и уж тем более - душе, и живому чутью, когда воочию видишь разъятость безумного мира, и хочешь собрать его воедино, спасти от беды, сохранить, если это удастся, и помощница в этом - речь, потому-то и дружен ты с нею, потому-то и верен ей.

В окрестных окнах уже загорался свет. Жёлтый, слепяще-магниевый, оранжевый, зеленоватый. Разнообразный свет. В окнах - распахнутых, запертых. Свет жилья. Огоньки уюта. И тепла, наверное. Да. Человечьего. Всем нам нужного. Не всегда, увы, обретаемого. Что же делать? Да просто - ждать.

Из ближнего окна выплеснулась джазовая музыка.

Я прислушался.

- Глен Миллер, - сказал Довлатов.

- Да, - сказал я, - из "Серенады Солнечной долины".

- Как я любил этот фильм! - сказал Довлатов. - Пустяк ведь, вроде. Комедия. Но что же в нём было? Что так притягивало? Я его раз десять смотрел, наверное.

- Он весь держится на музыке, - сказал я. - Потому и живучий такой. И я его раз десять смотрел, никак не меньше. И ещё посмотрел бы, прямо сейчас. А вернее, просто послушал бы музыку.

- И я посмотрел бы. И послушал бы.

- Давай просто постоим и послушаем.

- Да.

И мы стояли под чьим-то окном и слушали - "Серенаду лунного света", и "Чаттануга чу-чу", и знаменитое буги-вуги, и "Мне декабрь кажется маем".

И музыка вдруг закончилась.

И стало нам почему-то грустно.

Почему? Зачем объяснять!..

Потому что. И всё этим сказано.

Потихоньку, с неохотой, двинулись мы куда-то в недра пришедшего вечера.

Помню лицо Сергея, высвеченное фонарём.

Лицо - всему открытое и ото всех закрытое.

Широкий лоб с изломанными складками морщин.

Вопросительно и недоумённо приподнятые брови.

Плотный нос, нависающий над крепко сжатыми губами.

Подбородок, то по-детски подобранный, то упрямо выставленный вперёд.

Короткая, без излишеств, простейшая стрижка.

Глаза, глядящие одновременно и в мир, и внутрь себя.

Вдогонку нам из оставленного позади окна донёсся голос Эллы Фицджеральд: "Хелло, Долли!.""

Сергей отмахнулся от него:

- Хелло, хелло...

- Прямо Америка, - сказал я.

- Питерская Америка, - уточнил Довлатов.

И снова мы вышли на Невский.

И сразу же, разумеется, встретили там знакомых.

Но об этом - не стану рассказывать.

Почему? Не хочу, и всё.

Тромбон Глена Миллера вытянул глуховатую свою мелодию вдоль питерских горизонталей.

Свингующий летний город жил своей вечерней жизнью, не зависящей ни от нас, проводивших свой белый день вместе с выпитым белым сухим вином и вместе с белым хлебом, частично съеденным, а большей частью скормленным птицам, ни от советской власти, с её пятизвёздным Кремлём и увешанным, как новогодняя ёлка игрушками, сверкающими цацками-орденами, бровастым туземцем Брежневым, от московской богемы, с её фантастическим Толей Зверевым, с находящимся в дурдомовском заточении страдальцем Игорем Ворошиловым, с подвыпившим и задумчиво напевающим украинские народные песни Петей Беленком, с прозревающим тайное тайных Володей Яковлевым, с прозорливцем и мудрецом Мишей Шварцманом, с завершающим в Марьиной Роще свою книгу "Неведомый дом" Леонардом Данильцевым, с офранцуженным нынче и всё же вспоминающим бабушку-жрицу Геной Айги, с читающим в пьяной компании стихи свои Лёней Губановым, со всеми оптом художниками и со всеми поэтами, а также и от питерской богемы, с поднимающим посох над стогнами Костей Кузьминским, с обериутоведом и королём самиздата Володей Эрлем, с меланхоличным Сашей Мироновым, с поющим под клёкот гитары свою знаменитую песню "На суд, на суд нас Ангелы ведут, на суд, на суд Архангелы ведут... на самый страшный суд..." измождённым Лёшей Хвостенко, и тоже со всеми художниками и со всеми оптом поэтами, потому что вдосталь их в Питере, как и вдосталь в Москве, и в провинциях, - от всего вокруг не зависящей жизнью, наркотической, алкогольной, трезвой, буйной, расчётливой, тихой, непонятной, понятной, безумной, рассудительной, страшной, бредовой, восхитительной, грозной, таинственной жил огромный город - и в нём кто-то был гражданином правильным, кто-то слыл уже чуть ли не праведным, кто-то вёл себя не по правилам, ну а кто-то играл с огнём.


IV

...И нечего удивляться нынешнему, да ещё и молодому, небось, читателю, ничего ровным счётом об ушедшей эпохе не знающему, разве что так, что-нибудь, понаслышке, от кого-нибудь, может, или из текстов каких-нибудь, изданных в пору свободной печати, слегка поднабравшемуся обрывочных, косвенных сведений, сплошь - безликих, сплошь - по верхам, безъязыких, пустых, безответственных, вполглаза где-нибудь что-то, может, и подглядевшему, допускаю, но в суть вопроса глубоко не вникавшему, по причине, вполне вероятно, нехватки времени, которое весьма для него, читателя, дорого, и которое вовсе не хочется тратить на узнавание того, что было раньше, что происходило в отечестве нашем в те времена, когда его, читателя современного, просто не было ещё на свете, а может, и ещё по какой-нибудь, беспочвенной и верхоглядской, возможно, а то и вполне уважительной причине, положим, оттого, что просто не успел ещё вжиться, так сказать, в материал, начав, как и полагается в таких случаях, не с середины, а с азов, - нечего ему, читателю, говорю, удивляться изобилию связанных с выпивкой сцен в моих записках о былых временах, тех самых, когда все мы, люди богемы, в некотором роде инопланетяне на древней нашей планете, были молоды или относительно молоды, и полны были жизненных сил, - так было.

Все тогда выпивали.

И даже - пили.

На одном Вене Ерофееве свет клином не сошёлся.

Веня со своей алкогольной прозой появился, кстати говоря, вовсе не на заре, а где-то поближе к середине всеобщей выпивонной эпопеи.

Бывали авторы, выразившие в слове спиртовую тему, и получше него, Ерофеева, посильнее и убедительнее.

Немало ещё есть неизданных текстов.

Их время - ещё впереди.

Что же касается Венички, то его, прогремевшего своими "Петушками", вызвавшими явную симпатию у многих из богемы, но более всего восхитившими почему-то писателей официальных, печатавшихся при советской власти, тоже однажды занесло каким-то скитальческим ветром в начале семидесятых в Питер.

Поди же ты, как бывает! - Кремля, по его утверждению, парень так никогда и не видел, а в Питер, в колыбель революции, почему-то попал.

Ну, попал и попал.

Приехал по пьянке.

С кем не бывает!

Приехал Веня в Питер. Прибыл. На поезде. Не в бронированном, правда, вагоне. А в обычном, плацкартном.

До отъезда пил Ерофеев. И в дороге пил Ерофеев.

Пил - задумчиво. В одиночестве.

Говорить ему было - не с кем. И тем более - по душам.

Не хотел он ни с кем общаться. Он общался - с самим собой.

Говорил - сам с собой. На два голоса.

Пил - с собой. Сам с собою чокался.

То есть, пил за двоих - за себя и того непонятного парня, что, понятно, был тоже им.

Раздвоение? Может быть.

Образ в образе. Как матрёшки.

Всюду - двойственность. Всюду - зеркальность.

Отраженья. Фантомы. Призраки.

Привидения. Полтергейст.

Барабашки и чебурашки.

Феи. Золушки-замарашки.

Собутыльников нет, хоть тресни.

Петербург-Ленинград. Норд-вест.

Вышел Веничка на перрон. Ленинградский. Ему не знакомый.

Встал - и думает: где же он оказался? Зачем он здесь? Почему занесло его не куда-нибудь, а сюда?

Колотун его пробирает.

Бред. Абсурд.

Похмелюга - страшенная.

Тошно. Жутко. Словами не выразить.

Всё - чужое.

Город - чужой.

Денег - нет.

И здоровья - нет.

Это вам не Москва, где здоровье, с помощью некоторых участливых знакомых, отчётливо понимающих, как именно следует спасать похмельного современника, очень даже легко можно поправить.

Это - Питер. Неведомый град.

Истомился весь Ерофеев - от неизвестности, от неопределённости, от навалившегося на усталые плечи грядущего классика осознания всей немыслимой тяжести горемычной доли своей.

Прослезился Ерофеев - и побрёл куда глаза глядят, потихонечку, шажок за шажком, вначале по перрону, потом по вокзальной площади, а потом и по Невскому, побрёл в полнейшем одиночестве, совершенно не представляя себе, что же с ним будет дальше, ну хотя бы минут через пять, и подумывая порой, не от хорошей, понятное дело, жизни, а от полнейшей отчаянности, от мрачной безысходности нелепейшего своего положения и кошмарного состояния души, не хватит ли его, чего гляди, на суровом пути кондрашка, и не ляжет ли он, одинокий путник, от недопития, оттого, что вовремя не опохмелился, хладным трупом вот здесь, прямо посреди Невского проспекта, воспетого Николаем Васильевичем Гоголем с присущей этому гению силой и зоркостью, и не отлетит ли ерофеевская душа прямиком в небеса, поскольку жаждущая плоть его так и не успеет отведать спасительного спиртного, - побрёл Ерофеев, проявляя некоторую выдержку и не позволяя себе окончательно распускаться, побрёл, читая про себя, для поддержания духа, стихи своего любимого Северянина.

И вдруг вспомнил Веня, что в Москве кто-то сунул ему в карман листок с телефоном и адресом Кости Кузьминского.

Веня лихорадочно стал искать этот листок.

Руки его дрожали.

Но листок - отыскался.

Нашлись и две копейки - чтобы позвонить из телефона-автомата.

И стеклянная будка телефона-автомата оказалась рядом.

Веня забрался в эту будку и набрал Костин номер.

В трубке раздались длинные гудки.

"Неужели никого нет дома?" - с ужасом подумал Ерофеев.

Но трубку, по счастью, сняли.

- Алло! - раздался в ней сонный Костин голос. - Я слушаю! Кто говорит?

- Веня! - сказал Ерофеев.

- Какой ещё Веня?

- Ерофеев, - сказал страдалец. - Ну, тот самый. "Москва - Петушки".

- Серьёзно? - спросил Кузьминский.

- Серьёзнее не бывает.

- Ерофеев?

- Ну да. Ерофеев.

- "Петушки"?

- Ну да. И "Москва"...

- Настоящий?

- Кто?

- Ерофеев.

- Да, конечно. Веничка.

- Ты?

- Я.

- Где ты находишься?

- В Питере.

- А точнее?

- Где-то на Невском.

- До меня доберёшься?

- Не знаю. У меня похмелюга.

- Понятно.

- А в такси доберёшься?

- Наверное. Только денег нет у меня.

- Наскребу. Тут недорого. Близко.

- Так куда мне ехать?

- Ко мне. И немедленно. Адрес есть?

- Есть.

- Ну, значит, шеф довезёт. Дуй по адресу, прямо сюда. Выйдешь из машины вместе с таксистом. Вместе с ним пройдёшь в арку, под вывеску "Парикмахерская", прямо под слог "хер". Зайдёте во двор. Подниметесь по лестнице. Позвоните. Я отдам таксисту деньги. Он уйдёт. А ты останешься у меня. Всё понял?

- Понял.

- Так действуй!

И Веня, окрылённый надеждой на спасение, стал действовать.

Едва он успел махнуть рукой проезжающей мимо машине, как та сразу же притормозила.

- Куда? - спросил, приоткрыв дверцу, шофёр.

- К Косте Кузьминскому, - слабым голосом выдохнул Веня, и тут же бухнулся на сиденье рядом с шофёром. - Поскорее. Под слог "хер".

- Знаю Костю, - сказал шофёр.

И машина рванулась с места.

Веня грустно смотрел в окно.

- Ты-то сам кто будешь? - спросил его шофёр.

- Ерофеев я.

- Веня?

- Точно.

- Тот самый? "Москва - Петушки"?

- Тот самый, - сказал Ерофеев.

- Как же, читал! - сказал образованный шофёр. - Хорошо написано. Правильно. Мировая вещь. Наша, российская.

Веня даже не удивился такой своей известности.

- Похмелюга у меня! - грустно произнёс он.

- Сейчас поправим, - бодро сказал шофёр, - полечим.

Он нагнулся, пошарил где-то внизу - и прямо перед глазами Вениными блеснула и рассиялась в свете пебербургского утра полная, ещё запечатанная бутылка водки.

Веня от неожиданности сглотнул слюну.

- Денег нет у меня! - простонал он. - Всё пропил!

- Пей! Дарю! - великодушно сказал шофёр. - За такую хорошую вещь - мой тебе гонорар.

- А дорога? - спросил Веня.

- И за дорогу ничего не надо. Костю я знаю. И с тобой теперь познакомился. Ты откуда в Питере взялся?

- Да из Москвы. По пьянке.

- Понятно.

- Можно выпить прямо сейчас?

- Пей, конечно. Чего ты ждёшь?

Кое-как, потрудившись изрядно, сорвал Веня пробку с бутылки. Приложился к горлышку. Сделал первый глоток. Потом второй. За ним третий.

И устроил себе передышку.

Потеплело внутри. Кровь по жилам пошла. И глаза посветлели.

- Ну что, полегчало маленько? - спросил шофёр.

- Ох, старик, вот уж спасибо так спасибо! - только и вымолвил Веня. - Начинает легчать.

- Поможет, - сказал убеждённо шофёр. - На практике проверено. Другого способа очухаться после пьянки просто не существует.

- Это уж точно, - сказал Веня.

Машина остановилась возле Костиного дома.

- Тебя довести? - спросил шофёр.

- Благодарствую. Сам дойду. Адрес есть, - засмущался Веня.

- Ну, смотри. Как знаешь. А Косте передай привет. От Ивана. Это я - Иван. И скажи ему, что доставил тебя по назначению.

- Я пойду? - спросил Веня.

- Иди! - сказал шофёр.

Веня хотел было уже открыть дверцу.

Но шофёр удержал его за рукав:

- Погоди, погоди!

Он полез во внутренний карман куртки и вынул оттуда записную книжку и шариковую ручку. Потом открыл книжку на чистой странице и протянул Вене:

- Дай автограф, будь другом! Вот здесь.

Откинув со лба нависшую длинную прядь, Веня взял ручку и написал на чистой странице:

"Венедикт Ерофеев".

Шофёр взглянул на подпись и спросил:

- Тебя как по батюшке?

- Васильевич.

- Вставь там, вслед за именем: Васильевич.

Веня вписал:

"Васильевич".

Шофёр подумал и сказал:

- Впиши ещё: автор книги "Москва - Петушки".

Веня с трудом написал:

"Автор книги "Москва - Петушки".

- Годится! - сказал шофёр.

- Нет! - заупрямился Веня. - Ещё не годится.

И он, от щедрот своих, написал:

"Ивану - от Вени".

И протянул записную книжку шофёру.

- Ну, брат, уважил! Спасибо! - заулыбался щофёр.

Вслед за книжкой Веню протянул ему и початую бутылку водки.

- Ты чего? - удивился шофёр.

- Ну как же... Водка твоя...

- Сдурел, что ли? Бери, коли дают. Я же тебе эту бутылку подарил. Это мой тебе гонорар.

- Да, спасибо, - сказал Веня.

И крепко прижал бутылку к сердцу.

- Давай, топай, - сказал шофёр. - Костя ждёт.

Веня протянул ему руку:

- Выручил ты меня!

Шофёр пожал Венину руку и сказал:

- Твой автограф детям и внукам показывать буду. А может, и в музей отдам!

Веня кое-как вылез из машины.

Шофёр кивнул ему - и уехал.

Ерофеев поднял голову и увидел вывеску "Парикмахерская". Вошёл в арку прямо под слогом "хер". Определился с подъездом. Кряхтя, крепко прижимая подаренную бутылку водки к сердцу, поднялся по лестнице.

Дверь нужной квартиры была широко, гостеприимно распахнута.

На пороге стоял, опираясь на посох, широко улыбаясь, бородатый, косматый Кузьминский.

- Ерофеев? - спросил Кузьминский.

- Ерофеев! - ответил Веня.

- Деньги нужны за такси?

- Не нужны.

- Заходи! - произнёс Кузьминский.

И повёл гостя к себе.

Веня зашёл в Костину комнату.

- Откуда бутылка? - спросил Кузьминский.

- Иван подарил! - ответствовал Веня.

- Какой Иван?

- Таксист. Он тебя знает. И довёз меня сюда. Бесплатно.

- А, Иван! - вспомнил Костя. - Ну да! Как же, знаю. Довёз? Молодец.

- И автограф у меня взял, - сказал Веня.

- Ишь ты! Сообразил! - закачал взлохмаченной головой Костя.

Веня показал на початую бутылку:

- Продолжить надо. Срочно. А то я только три глотка сделал, там, в машине.

- Продолжай! - сказал Костя.

Взял со стола чашку. Протянул Вене;

- Наливай. Пей.

- А ты?

Костя взял вторую чашку:

- И мне плесни.

Питерский поэт и заезжий московский прозаик чокнулись чашками.

- Ну, за знакомство?

- За знакомство!

Неспешно выпили водку.

Веня сказал:

- Вроде немного легчает. Но до кондиции ещё далеко.

Костя сказал:

- Что-нибудь придумаем.

Поэт и прозаик присели.

Костя протянул Ерофееву пачку сигарет:

- Кури!

Оба закурили.

Веня искоса поглядел на бутылку, содержимое которой заметно поубавилось.

Костя перехватил его взгляд.

- Опасаешься, что не хватит? - напрямик спросил он Веню.

- Опасаюсь! - честно признался Веня.

- Не переживай, - сказал Костя. - Пей себе не торопясь. Отдыхай с дороги. Приходи в себя. А я начну действовать.

Веня налил себе ещё немного водки и выпил.

Костя взял со стола пухлую записную книжку и придвинул к себе телефон.

Снял трубку. Набрал номер.

- Старина! У меня Ерофеев, - с места в карьер начал он, - Да, тот самый. "Москва - Петушки". Доставай где-нибудь денег. Бери, сколько сумеешь, выпивки. И дуй ко мне.

Потом набрал следующий номер.

И произнёс примерно те же слова.

Потом - стал звонить всем знакомым подряд.

Подустал. Сделал перерыв. Плеснул в чашку водки. Выпил.

Подумал, сощурившись. И сказал:

- Всё это - наши, богема. Ну сколько они могут спиртного привезти? Так, понемногу. Денег-то у них в обрез. Для такого дела занимать придётся. Ещё и сами большую часть выпьют здесь, на радостях. А то и по дороге приложиться успеют. Знаю я их. Тут одним ударом что-то решать надо!..

Костя закурил. Опять призадумался. И сказал:

- Понимаешь, Веня, по моим сведениям, твоей прозой официальные писатели, особенно либеральные, с широкими взглядами, восхищаются. И так восхищаются, что дальше некуда. Хлебом их не корми, дай о Ерофееве поговорить, какой это яркий талант. Откровенно официальных писак звать к себе я категорически не желаю. Противно. А вот таких, которые и печатаются преспокойно, и в то же время вроде бы и нашими, богемными людьми остаются, то есть, как-то умудряются сочетать несочетаемое, позвать бы надо. Хотя бы одного из них. И этого будет вполне достаточно. Хотя бы одного. Но кого?

Костя снова задумался. Потом с хитрецой улыбнулся, мотнул космами и сказал:

- Я знаю, кого позвать. Надо позвать Битова!

Успевший слегка окосеть Веня отмахнулся:

- Зачем? Нам с тобой не нужны здесь никакие писатели. И тем более - официальные. Ишь ты! Их ещё здесь не хватало! Да все они - говно. Полное! Кого ни возьми - говно!

- Ты, Веня, успокойся, - сказал Кузьминский. - Возьми себя в руки. Ты прав, скорее всего. Но - не совсем прав. И ты, наш гость, будучи у нас в Питере, просто обязан хоть кому-нибудь из наших официальных писателей доставить радость. Пусть это будет человек, от заматеревших официальщиков чем-то всё-таки отличающийся, то есть внешне, для маскировки, для отмазки, для страховки, для некоторого удобства житейского, наконец, вроде бы и официально узаконенный, печатающийся, вроде бы и советский - для тех, кто там, наверху, кто всё контролирует, но внутри - совершенно другой, с другими настроениями и взглядами, с другим, разумеется, мировоззрением, словом, не полностью, а так, частично, скрытной частью своей, наш, - ну, если на то уж пошло, то почти наш. Пусть человек такой познакомится, пообщается с тобой. Пусть это будет Битов.

- Пусть! - согласился Веня. - Он, хоть и тоже весь из себя разрешённый, давно уже официальный, да всё же, на мой проницательный взгляд, не совсем такой, как те, прочие. В вытрезвители подзалетал. Вознесенскому, поговаривают, по физиономии двинул. С Генрихом Сапгиром поддаёт регулярно. Смогистов поддерживал. Губанова Лёню в прозе своей цитирует. Володю Алейникова гением считает - и, особенно когда крепко выпивши бывает, по всей Москве на всех углах всем об этом только и говорит. Набокова, наконец, уважает.

- И тебя! - напомнил Кузьминский.

- И меня! - согласился Веня.

- Звать его сюда? - спросил Костя.

- Зови! - подытожил Веня.

Костя набрал номер Битова.

- Андрей? Это я, Кузьминский. Слушай, у меня тут Веня Ерофеев сидит. Да, тот самый. "Москва - Петушки". Прямо из Москвы. С похмелюги большой. Приезжай. Привези чего-нибудь выпить. Подлечить человека надо. Заодно познакомишься. Поговоришь. Парень хороший. Ждём!

- Еду! - раздался в трубке взволнованный голос Битова.

Костя положил трубку на рычажки.

- Вот видишь, - сказал он, - едет.

- Пусть едет! - сказал Ерофеев.

И выпил ещё водки.

А Костя сделал ещё несколько звонков. Так, немного. Десятка два-три.

После чего уже окончательно положил телефонную трубку.

И сказал:

- Пожалуй, достаточно!

И налил себе водки. И выпил.

И оба вновь закурили.

И не успела водка иссякнуть, как в дверь квартиры начали звонить.

Костя вначале каждые две-три минуты вставал и открывал дверь, а потом вообще оставил её открытой.

Каждые две-три минуты в Костину комнату входили всё новые и новые люди.

И каждый из них что-нибудь ставил на стол - пару ли бутылок пива, портвейн ли, сухое ли вино, водку ли, - уж кто там что сумел добыть. Но это было какое-никакое, а спиртное.

И каждый из пришедших по очереди подходил к Вене Ерофееву - знакомиться.

И Веня, восседая на старой тахте этаким заезжим шейхом, рассеянно выслушивал каждого - и каждому из петербуржцев милостиво протягивал свою трудовую писательскую руку.

Вскоре в комнату набилось уже столько народу, что не только шагнуть было некуда, но и стоять было негде.

Все благоговейно взирали на Ерофеева.

Батареи принесённых бутылок громоздились на столе и на полу, на подоконнике и по всем углам.

Никто ещё не начинал выпивать.

И тут раздались с лестницы гулкие чьи-то шаги.

- Шаги Командора! - сказал со значением Веня и поднял вверх руку с вытянутым указательным пальцем.

И в комнату, с усилием удерживая на весу четыре авоськи, битком набитые бутылками со спиртным, ввалился Андрей Битов.

Он поставил авоськи с бутылками на пол. Пожал Костину руку. Небрежно кивнул всем собравшимся. Протёр очки. Вгляделся в глубину комнаты. И своим хорошо поставленным голосом спросил - сразу всех:

- Где Венедикт Ерофеев?

- Я Венедикт Ерофеев! - отозвался с тахты Веня.

- Гений! - воскликнул Битов. И бросился к Вене - обниматься и лобызаться. - Ну, спасибо тебе, спасибо!

- За что? - удивился Веня.

- За то, что ты есть на свете! - возвестил торжественно Битов.

Отступив к принесённым авоськам, он нагнулся и не глядя вытащил одну из бутылок. И конечно, была это - водка.

- Гордость русской литературы! - воскликнул Битов, - Я хочу с тобой выпить! Немедленно! Как мечтал я выпить с самим Ерофеевым! И вот - свершилось!

- Ну, - сказал Веня, - можно, конечно, и выпить.

Битов открыл бутылку. Наполнил чашки, из которых ещё недавно пили Костя с Веней, водкой, щедро, до краёв.

Одну чашку - протянул Вене.

Другую чашку - взял сам.

- Выпьем, Веня! - торжественно сказал Битов. - Эх, выпьем, собрат! Наконец-то мы выпьем!

Он лихо чокнулся с Веней - и одним духом опорожнил свою чашку.

Веня - отпил примерно треть.

Битов сделал широкий жест в сторону бутылок:

- Гуляем, господа!..

Господа не заставили себя ждать.

И незамедлительно налегли на спиртное.

И тут началось такое...

Нет, я лучше не стану рассказывать - что именно началось.

О гульбе с самим Ерофеевым долго потом вспоминали в Питере.

Помнит, небось, об этом и Костя Кузьминский - в Америке, стране чужой, куда его зачем-то занесло и где он пребывает по сей день, а лучше бы он в Питере блажил, под слогом "хер" над входом в арку жил, и мог бы здесь увидеться я с ним, судьбой своею странною храним... Да что теперь об этом говорить! Где б ни был он, мне Костю не забыть.

Стоит заметить, что после долгой, многолюдной и по всем статьям славной пьянки в Костиной комнате Веня Ерофеев сумел добраться обратно до Москвы.

Снабжённый заботливыми петербуржцами заполненной алкогольной продукцией стеклотарой, он всю дорогу попивал эту продукцию, по своему вкусу и выбору, чередуя крепкое питьё с умеренно крепким, а иногда составляя затейливые коктейли, в чём весьма, как известно, поднаторел, и благополучно выбрался из вагона на московский перрон, держа в руке одну из битовских авосек, в которой ещё оставалось некоторое количество бутылок, и прибыл туда, где обитал, и уже не страдал с похмелюги, как это было с ним совсем недавно в Питере.

Вот вам, современные читатели, простая русская история о выпивке в былые времена.


V

Есть у меня в Петербурге старинный друг.

Володя Бродянский. Владимир Янович.

В прежние годы - режиссёр. Очень хороший, как все считали, режиссёр.

После окончания театрального института он уехал в Лодейное Поле - и создал там, на отшибе, в провинции, детский театр. Замечательный получился у него театр. Дети у него не просто играли, будто в игру играли, - нет, они жили театром, жили каждым спектаклем, жили - идеей, жили - воплощением на сцене Володиных замыслов, жили - духом Театра. Вскоре слух о небывалом детском театре прошёл по городам и весям. Начались гастроли. Пришла известность.

Но Володю эта известность - вроде как и не затронула. Оставался он самим собою - то есть чудесным, воспитанным, обаятельным, умным, талантливым человеком. Ленинградцем. Петербуржцем.

- Володя Бродянский - очень хороший человек! - в течение долгих лет, убеждённо, подчёркивая слово "хороший", говорила моя мама. Разумеется, она была права.

После жизни в Лодейном Поле вернулся Володя в Питер, стал руководить университетским театром. И тоже добился вскоре немалых успехов

И вдруг - всё бросил.

Оставил режиссёрскую деятельность.

Пошёл работать дворником. Да ещё, чтобы зарабатывать побольше, трудился сразу в двух-трёх местах. Он ходил по питерским улицам с метлой и лопатой - и работал увлечённо, с подъёмом, талантливо, - он всё, за что ни брался, так делал, хорошо, на совесть.

Работая питерским дворником, Володя стал закаляться. У него был врождённый порок сердца. Володя ходил зимой раздетым по пояс, обтирался снегом, а потом стал и в Неве в зимнюю пору купаться, моржевать. И действительно закалился. Порок сердца бесследно исчез.

У Володи было несколько детей. Всех их следовало кормить, воспитывать. Что он и делал.

Помню его отца, тихого, седого, хворающего.

Помню маму его, Галину Владимировну, чудесную женщину, с той питерской отзывчивостью, с той добротой, с тем вниманием к людям, которые раньше у ленинградцев были сами собою разумеющимися и всегда отличали их от жителей прочих городов.

Помню их квартиру - вернее, две комнаты в коммуналке, в самом центре, на углу улицы Герцена и улицы Подбельского, в угловом, само собой, доме. Вход со двора. Подняться по лестнице. Звонить. Длинный общий коридор. Более-менее нормальные соседи. Опять-таки в углу, сбоку, - две комнаты Бродянских. Небольшие, но площади, по питерским нормам, вполне достаточно. Комнаты эти были заполнены книгами.

Володя был страстным книгочеем, это вообще было одним из его призваний. Другим была - режиссура, а ещё - актёрство, а ещё - дружба. И много чего ещё.

Володя, по своим, конечно, возможностям, собирал современную, запретную, живопись и графику. Был в его собрании Шемякин, были Боря Козлов, Игорь Ворошилов, ещё кто-то, не так уж и много картинок

Но книг - было действительно много. По тем временам это впечатляло. Володя их любовно, бережно хранил, читал, перечитывал, в меру своих возможностей пополнял библиотеку.

И ещё было у Бродянского - замечательное собрание самиздатовских текстов.

У него хранилось множество моих рукописей, самодельных моих книжек, просто машинописных перепечаток отдельных вещей и циклов, полным-полно моих рисунков, цветных картинок и всего прочего, хоть каким-то образом связанного со мною.

А надо сказать, что Володя меня, как поэта, любил и очень высоко ставил. В поэзии он, слава Богу, разбирался.

Володя часто бывал в Москве, да и учился там в шестидесятых. Мы постоянно виделись с ним. И в Питер я к нему наезжал. Дружба у нас была особенная, с абсолютным взаимным доверием.



Как-то в Москве, году в шестьдесят шестом, в одной компании, после чтения стихов, после выпивки, начались разговоры, пересуды всякие, доморощенные литературные споры.

Зашёл, конечно, разговор и о модном в ту пору Бродском.

И московские пишущие оглоеды возбудились, даже взвинтились, и давай склонять на все лады:

- Бродский!..

- Ах, Иосиф!..

- Ну, Бродский!..

И тому подобное.

Володя Бродянский слушал их слушал - и постепенно мрачнел.

А потом встал и сказал, обращаясь ко всем присутствующим:

- Ну чего вы здесь расшумелись? Понимать поэзию надо, а не идти на поводу у "общественного мнения". Бродский - есть, конечно, ну и ладно. Володя Алейников пишет намного лучше Бродского.

Что тут началось!

Бродянского чуть ли не за грудки хватать стали:

- Да ты!..

- Да как ты?..

- Да ты что?..

И прочее, в таком же роде.

А он - всё так же, невозмутимо, отчетливо, - им:

- Я знаю, что говорю!

Московские оглоеды чуть ли не на стену лезть начали. Очень их это поразило.

Соль этой сцены заключалась в том, что я находился здесь же, поскольку и пришли мы сюда вдвоём с Володей, и всё, естественно, видел и слышал.

Бушуют оглоеды. Руками потрясают. С театральным пафосом. Воздух сотрясают, и так спёртый от табачного дыма и перегарного, винного запаса.

А Володя им - ещё спокойнее, весомо, с достоинством:

- Все вы ещё вспомните мои слова!

Пришлось оглоедам поневоле призадуматься. К тому же и выпивка у них закончилась, а денег, чтобы сбегать, купить и добавить, ни у кого уже не было.

Переглянулась мы с Бродянским - да и ушли отсюда.



Он был тоже - отчасти маг.

Он был сам - театр.

Он, бывало, ставил и играл свои импровизированные спектакли, - так вот, вдруг, по вдохновению, - где угодно, хоть на улице. Ему нравились зрелища.

Но был он чрезвычайно скромен. И часто, с годами всё больше и больше, как-то уходил в себя, замыкался в себе и никого, даже друзей, туда не допускал. Чтобы не огорчать людей, прежде всего. Чтобы не озадачивать. Сам всём старался разобраться, сам - всё пережить, там, внутри, в глубине своей.

Догадываюсь, из скупых его обмолвок, что не по своему желанию оставил он и детский театр в Лодейном Поле, и университетский театр в Питере.

В этом университетском театре играла пресимпатичная Любаша.

Я, когда увидел её впервые, сразу сказал Володе:

- Это твоя жена.

Он взял и женился на ней. Появились дети.

Володя купил дом в деревне. Собирал грибы, запасал ягоды. Научился печь деревенский чёрный хлеб.

Всё реже появлялся он на людях. Что-то серьёзное, видать, уводило его не только вглубь себя, но и в отшельничество.

А ведь раньше был он более чем общительным человеком. Он тоже обожал знакомить нравящихся ему людей. Это он познакомил меня с Наташей Горбаневской, и мы с нею сразу же подружились.



Он обожал, конечно, и свой Питер.

Сколько мы километров исходили с ним по питерским улицам, о чём только не переговорили во время этих наших прогулок, что только не открыли для себя, прямо по ходу, вместе, - и всегда были: Володины глаза, глаза восхищённого ребёнка, Володина улыбка - вот такой улыбки ни у кого больше я не припомню, улыбка - такая, будто перед вами целый яблоневый сад зимой расцветал, Володино участие во мне, внимание, понимание, Володина верность идеалам, - а был он, конечно, идеалист, фантазёр, мечтатель, был - питерский мальчишка, вдруг выросший, повзрослевший, ощутивший свою причастность к культуре, оберегающий искусство, поэзию оберегающий - от ненужных вторжений, от обид, от всяких грязных слов и лап, чтущий искусство, сам - искусство, живое, непосредственное, был он - до мозга костей ленинградец, именно ленинградец так тогда говорилось, потому что велика и близка была память о минувшей войне, был и питерец - так тогда говорили в просторечии, в обиходе, между собою, подразумевая и подчёркивая причастность свою к великому городу, был - человек хороший, и есть - человек хороший, и всё этим сказано.

Однако с Володей явно что-то происходило загадочное для меня. Но что?

Лезть к нему с вопросами - считал я неприличным.

Оставалось беспокоиться и ждать - сам, небось, мне скажет.



И вот, уже в конце восьмидесятых, после долгого отсутствия, Володя Бродянский вдруг появился у меня.

Одет на удивление просто. В кацавейке какой-то, или в бушлатике. Шапчонка на нём куцая. На ногах - простые, грубые ботинки.

Под мышкой - свёрток. В свёртке - кулёчки: ягоды, капуста кислая, хлебушек, ещё что-то.

Обрадовался я ему несказанно.

Присели, разговорились.

Оказалось, дом свой в деревне он продал за бесценок. Одну из комнат своих в коммуналке, в центре Питера, где жильё на вес золота, - отдал соседям, просто так: живите!

Библиотеку свою - всю! - он роздал. Хорошим людям. Чтобы читали, ума-разума набирались.

Всю мебель свою - тоже людям раздарил. Спит - прямо на столе, без постели. Питается - чем Бог пошлёт. Где-то всё время бывает, куда-то ездит, много ездит.

Что такое? Что за чудеса?

А Володя, весь такой просветлённый, тихий, улыбчивый, из свёрточка своего фрукты и овощи скромные достаёт, хлебушек отламывает, мне протягивает:

- Кушай!..

Ну прямо как у Хлебникова:

- "Кушай", - всадник чурек отломил золотистый, мокрый сыр и кисть голубую вина протянул на ходу...

И ещё:

- "Кушай, товарищ", - опять на ходу протянулась рука с кистью глаз моря...

Так и Володя.

На ходу, расхаживая по комнате, отламывая и протягивая мне простую свою еду:

- Кушай, Володенька!..

Боже ты мой!

Я - глаза на него вытаращил. Смотрю - и с трудом воспринимаю происходящее.

А он - светленький, чистый весь какой-то, чистый-чистый, будто вот только что умылся, или даже в бане попарился, и вышел - на свет Божий, умиротворённый, спокойный.

Весь - ясный. Как белые ночи.

Ходит и ходит. Что-то тихо, так тихо, самые простые слова употребляя, говорит - о жизни, о погоде.

У меня в этот день сильно болела голова. Давление поднялось. Мне больших трудов стоило воспринимать моего друга Бродянского в новом качестве.

Я возьми да и скажи ему об этом. Без церемоний.

Он сразу остановился. Повернулся ко мне. Внимательно посмотрел на меня. Будто даже прислушался ко мне: что там у меня, внутри?

Лицо - белое, удлинённое, бледное. Глаза - ясные-ясные, просветлённые, прояснённые, будто важную истину постигшие. Смотрит на меня и молчит.

Потом спрашивает:

- Болит голова?

- Болит, - говорю.

- Давно болит?

- Второй день.

- Очень болит?

- Очень. Чего уж там скрывать. Замучился. Терплю вот.

Володя выпрямляется, как-то вытягивается вверх, весь, и становится, и так худой, ещё тоньше.

Ну прямо луч света, а не человек.

И говорит мне спокойно:

- Скоро перестанет болеть.

- Откуда ты знаешь? - спрашиваю;

- Знаю, - отвечает.

Отошёл от меня метра на три и говорит:

- Встань.

- Зачем? - удивился я.

- Так надо.

Встал я с дивана. Стою напротив него. Смотрю на него.

Он ещё более светлеет. Словно ток таинственный какой-нибудь сквозь него проходит. Чувствую, что пронизывает его всего эта энергия.

Глаза у него увеличиваются. Вижу в них неземной какой-то, нездешний свет.

Володя смотрит мне в глаза. Не пристально смотрит, а пронзительно. И такое добро, такое тепло вдруг почувствовал я в этом взгляде его, что и сам будто стал наполняться этим, исходящим от него загадочным светом.

- Всё! - сказал Володя. - Больше не будет болеть у тебя голова

И я, вы только представьте себе, вдруг осознаю: нет больше головной боли! Не болит голова. Не бо-лит. И всё. Чувствую себя - посвежевшим. Прилив энергии чувствую. Радость жизни чувствую. Поразительное дело.

Володя этак руками, в обе стороны, сделал жест, словно обнял что-то и снял, и убрал куда-то. Стоит себе, улыбается.

- Слушай! - говорю я ему, - как это у тебя получилось? Как это ты сумел?

- Да так, - отвечает. - Получилось. Умею.

Тут уж меня не просто любопытство разобрало. Я поражён был до глубины души. Да что там, потрясён просто!

Надо же - мой друг, и столько лет мы знакомы, и никогда ничего подобного за ним я не замечал, а тут - такие чудеса!

- Ты волшебник? - спрашиваю его, по-детски, наивно, конечно, спрашиваю.

А что оставалось?

Молчит. Улыбается только. Покачивает головой. А куда покачивает - в стороны или взад-вперёд, то есть утвердительно, - не поймёшь. Как-то очень уж загадочно покачивает.

Стоит, спиной к окошку, лицом ко мне. Спокойно и таинственно улыбается. Молчит и улыбается.

Не человек, а световой луч.

Но смотреть на этот световой луч совершенно глазам не, больно. Наоборот, приятно. И даже, чувствую, полезно.

Лечит меня этот свет, вот что. Осеняет меня.

- Ты целитель? - в упор его спрашиваю.

Молчит, улыбается.

Свет от него струится.

- Ну серьёзно, Володя! - расспрашиваю я его. - Мне надо ведь понять, что к чему. Ну, опростился ты, это я понимаю. Так бывает. Значит, так надо было. Ну, всё имущество своё ты людям роздал. Тоже, в общем-то, понимаю. Ну, путешествуешь везде. В народ ходишь. Где бываешь - не спрашиваю. И это вроде я понимаю. Но вот как это ты исцеляешь - не понимаю. А то, что ты именно исцеляешь - факт. И это вот только что, прямо здесь, произошло. И не с кем-нибудь, а со мной. На ceбe я всё это испытал. Это - случай излечения. Исцеления. Значит, ты всё-таки целитель? Ты стал целителем?

Он - ничего не отвечает. Мол, догадайся сам.

- У тебя - дар? - догадываюсь я. - У тебя дар открылся? Чуть прижмуривает глаза.

- Ты учился этому? - спрашиваю. - У тебя учителя были? И хорошие, видать, учителя?

Полуутвердительно щурит глаза.

- А может быть, ты всё это - сам? Сам это ощутил? Сам это в себе обнаружил, открыл? Потрясения какие-нибудь серьёзные в жизни были - и вот, целительский дар у тебя открылся? Так бывает ведь, я читал, да и говорили мне о таком. Что же это?

Володя улыбается своей световой улыбкой и по-прежнему, периодически, более-менее утвердительно, прищуривает глаза.

Я его хорошо и давно знаю. Не хочет рассказывать - и не надо. Значит, вот так всё и было. И дар у него открылся, это уж точно. И опрощение его - не случайное. И всё, значит, делает он правильно, и ведёт себя, и в жизни, и с людьми, правильно. Так ему, стало быть, положено. Так ему существовать - надо.

А Володя - радуется: помог другу.

И голова моя в самом деле не болит.

Ну, попозже мы с ним все-таки разговорились.

Чаёк я свой заварил. Попили.

Володя, поглядывая на ломящиеся от книг полки в моей комнате, на книги, лежащие на полу и на столе, в углах и возле двери, заметил коротко:

- Книг у тебя многовато. Энергетика у них разная. Ты подумай об этом. Человеку - много ли надо? Вот любимые книги, самые любимые, те, с которыми жить рядом хорошо, с которыми в жизни светло, - другое дело. Но это я так, просто, к слову.

А на груды рукописей моих - посмотрел с одобрением.

Даже рукой сделал плавный жест, будто благословил:

- Молодец. Работаешь.

- Да уж куда мне деваться? - отвечаю. - Только работой своей и спасаюсь. Панацея.

- Знаю, - отвечает Володя.



В это время домой вернулась с работы моя жена Людмила.

Погода стояла скверная. Давление у многих повышалось. Болела голова и у Люды.

Я сказал ей:

- Володя меня исцелил. Не болит больше голова.

- Ну да! - удивилась она. - Правда?

- Ей-Богу!

Людмила - Володе:

- А меня вылечить можешь?

- Могу, - отвечает.

- А что надо делать?

- Ничего. Встань вот здесь, напротив меня.

Людмила встала. Ждёт. На Володю смотрит.

Володя стал световым лучом.

Посмотрел на неё - вспыхнувшими светлой энергией глазами.

- Всё! - говорит ей.

Люда опешила.

- Как? - спрашивает его. - Всё?

- Конечно, - спокойно отвечает Бродянский.

Люда на секунду прислушалась к себе.

- Поразительно! - только и сказала. - Не болит больше голова. Не бо-лит. Вот здорово!

А Володя ей - капустки, ягод, хлебушка:

- Кушай!..

Люда - вдруг поняла. И отведала.

И вся расцвела. Просияла.

- Ну спасибо тебе, Володя! - говорит. - Хороший ты человек.

И отправилась на кухню, хлопотать по хозяйству.

Скоро наши дочери должны были после занятий домой заявиться.



Мы с Володей Бродянским сидели рядом и спокойно беседовали.

Я вкратце рассказывал ему, как живу, что пишу, какие житейские заботы одолевают, как мы с ними справляемся.

Простая беседа, неприхотливая. Жизнь есть жизнь.

Говорил я Володе, что очень уж стали тяготить меня неизданные мои книги. Вон сколько написано. Это тяжёлый груз. Чувствую я, физически чувствую, что давит всё это меня. Такое вот состояние. А работать надо, и я работаю. Но как бы вздохнул я посвободнее, если бы хоть часть моих писаний удалось опубликовать, всё равно уже, где, у нас или на Западе. Тогда они отойдут от меня, отодвинутся. Будет мне легче, свободнее. Снова тогда я сумею идти вперёд. А пока что - всё жду и жду чего-то. Но чего? Ждать - давно привык. И терпения у меня, все друзья знают, хватает. Уж чего-чего, а терпения мне не занимать. Но возраст уже такой, "Возраст полыни", как одна из моих книг называется. И - хотелось бы, уж чего там скрывать от друга, - увидеть что-нибудь изданным, да не так, как мои крохотные, изуродованные цензурой сборники выходили, да ещё и ждал их выхода годами, - а чтобы вышли мои книги в подлинном их виде, так, как они написаны. Говорил я всё это Володе, с грустью поглядывая на собственные рукописи.

- Ничего, - вдруг сказал мне Володя, - не переживай. Не мучайся. Ты и так в прежние годы натерпелся. Скоро выйдут твои книги. Много книг выйдет. Вот увидишь.

Я вытаращил на него глаза. Такое услышать - действительно вытаращишь. Я не удивился. Я - поразился.

- Откуда ты знаешь? - спрашиваю его.

- Знаю!

И - смотрит на меня. И просветлённо улыбается.

Человек-луч. Спасающий человек. Целитель.



Володя между тем потихоньку разговорился. И вот что он рассказал мне.

Оказывается, он целый год прожил в Израиле.

Там живёт первая его жена, благополучно живёт. Он навестил её, но садиться ей на шею, понятно, не стал. Слишком он был сам по себе, слишком - Бродянским, чтобы на такое пойти.

Средств у него было в обрез. А существовать как-то надо, было. Периодически он кого-нибудь там исцелял, но денег-то за это не брал. Не полагалось. Как же ему прожить?

И он вспомнил.

Хлеб!

Хлеб - действительно всему голова.

Хлеб - нужен всем.

Особенно - чёрный хлеб, настоящий, российский.

Тот чёрный хлеб, по которому все уехавшие в благословенную тёплую страну бывшие советские граждане так соскучились, и не просто соскучились, а поистине истосковались.

Печь замечательно вкусный деревенский хлеб, и причём без дрожжей, в простейших условиях, Володя умел. В деревне своей научился.

Он отыскал какую-то маленькую хлебопекарню и договорился, что в определённые часы он будет выпекать там свой хлеб. Ну, ясно, что с выручки будет отдавать хозяевам какие-то деньги. И он выпек там свой первый хлеб. Вначале немного.

И только он вынес этот ещё горячий, аппетитно и вкусно пахнущий, чёрный-пречёрный, такой домашний, такой приятный хлеб на улицу, и только собирался где-нибудь пристроиться, чтобы воззвать к израильским гражданам, чтобы призвать их - купить у него хлеб, как произошло нечто невероятное.

На людной, шумной, пёстрой улице все многочисленные прохожие вдруг - замерли. Остановились все одновременно, как при игре в "замри".

Потом - стали, все одновременно, - медленно и верно поворачиваться к Володе, разворачиваться к нему отовсюду, нацеливаться на него, настраиваться на него.

И вот - всех, разом, - прорвало:

- Хлеб! Мама родная, хлеб! Чёрный|

- Люди, это же чёрный хлеб!

- Самый настоящий!

- В натуре!

- О Боже, как же я по нему соскучилась!

- Хлебушек! Чёрненький!

- Хлеб! Чёрный, наш! И надо же такое увидеть! И где бы вы думали? Здесь, у нас! Хотя - где мы? И откуда? И хлеб наш, и Израиль наш. Но Израиль ещё вчера был без чёрного хлеба, а сегодня он уже-таки с чёрным хлебом. Это же хорошо!

- Мама, хочу хлеба чёрного!

- Папа, купи, ну купи. Это же чёрный хлеб!

- Вы чувствуете, люди, как наша жизнь меняется к лучшему? Заметьте, у нас уже появился свой чёрный хлеб!

В это время из одного раскрытого окна послышалось шипение, потом треск, потом всё нарастающий шум - и грянула песня, и все услышали такой родной, какой сиплый, неповторимый голос Утёсова:

- Эх, путь-дорожка фронтовая! Не страшна нам бомбёжка любая...

Часть толпы оживилась и сразу же подхватила:

- А помирать нам рановато, есть у нас ещё дома дела!

И тут же, вслед утёсовской песне, из другого раскрытого окошка раздался на всю улицу мягкий, задушевный голос Бернеса:

- Шаланды, полные кефали, в Одессу Костя приводил...

Над улицей плыл несравненный запах чёрного хлеба.

Изрядная часть толпы тут же продолжила, вслед за Бернесом:

- И все биндюжники вставали, когда в пивную он входил.

Запах чёрного неба действовал на людей, как наркотик.

Из третьего растворённого окна опять запел Утёсов:

- Сердце, тебе не хочется покоя...

Толпа немедленно подхватила:

- Сердце, как хорошо на свете жить!

Из четвёртого окна, вперехлёст, снова пел Бернес:

- Я люблю тебя, жизнь, что само по себе и не ново...

Толпа подхватила:

- Я люблю тебя, жизнь, я люблю тебя снова и снова!

Толпа - секунду помедлила, причём видно было, как наполняется она неистовым ликованием.

Толпа - напряглась, как на старте, перед забегом.

Толпа - рванулась с места, вся, рванулась - к Володе, к хлебу. К чёрному хлебу.

Минута, другая, третья - и весь хлеб расхватали.

Володя - стоял растерянно, с пустым лотком своим, с пачкой шекелей в руке.

Толпа - ела хлеб. Чёрный хлеб. Свой.

Кто откусывал маленькие кусочки, а кто и жадно, торопливо отрывал и глотал крупные куски

Маленькие дети ели хлеб не спеша, как едят пирожное. Им нравился его вкус.

Весёлые парни в ярких футболках ели хлеб и запивали его пивом из банок.

Пожилая женщина, отломив маленький кусочек и пожевав его, бережно заворачивала буханку в платок и укладывала в полиэтиленовый пакет.

Сгорбленный, морщинистый старик в мешковатом пиджаке, на котором сразу бросались в глаза орденские планки, медленно и задумчиво жевал корку чёрного хлеба, и в глазах его стояли слёзы, нет, не стояли - жили, светились и жили...

Слух о том, что в городе появился в продаже чёрный хлеб, разлетелся по всем кварталам, от центра до окраин, мгновенно.

Володю - искали. Его умоляли не позабыть, обязательно оставить хоть одну буханочку. Выпекал-то он хлеба - мало.

Надо было расширять производство. Бродянский арендовал пекарню, на слово, что вскоре расплатится за аренду. Хозяева, узнав, какой именно хлеб собирается он выпекать, поверили ему безоговорочно.

Работа, как говорится, закипела. Володя трудился днём и ночью. Он работал - для людей. Он кормил людей хлебом. Чёрным. Всеми любимым.

С утра к нему выстраивались очереди - как когда-то, в советские времена. В этих длинных очередях все соблюдали порядок. Без очереди не лез никто. Совесть не позволяла.

Это ведь - чёрный хлеб! Где ты ещё найдёшь его?

Это - память о родине. Память о, прошлом. О жизни в этом прошлом. О выживании в этом прошлом, отдалённом теперь от них чередою разнообразных границ.

Сколько воспоминаний можно было услышать в этих очередях! Какими только ласковыми эпитетами не наделяли люди Володин хлеб, хлебушек. Чёрный.

Он уже не справлялся с работой. Количество желающих покупать у него чёрный хлеб неумолимо росло.

Он выписал к себе своего сына. Любашиного сына. Из России. Необходим был помощник. Сын приехал - и стал помогать отцу.

Так они и работали вдвоём - и кормили нынешних израильтян, бывших советских граждан, - свежим чёрным хлебом.

Надо заметить, что цена на буханку этого хлеба, в переводе на доллары, от одного доллара вскоре поднялась до двух.

Можно было назначить цену и побольше, и всё равно покупали бы, но Володя не хотел. Чувство меры присуще было ему - обострённое.

Так они и жили - отец с сыном - около года. Неплохо жили. Людям радость доставляли, и при деньгах были.

О хлебе Володином до сих пор там вспоминают.

А Володя - на то он и Володя, что не хлебом единым жив человек.

Он рассказал мне, что параллельно с выпечкой хлеба он ещё много усилий - своих, целительских, - приложил для того, чтобы помирить евреев с арабами, во время очередного какого-то конфликта, - и это ему удалось.

Я поверил.



Идея примирения всех людей между собою, спасения людей, - жила в Бродянском прочно. И он её поступательно осуществлял.

- Вот теперь надо поехать в Америку, в Соединённые Штаты, пожить там, - очень серьёзно сказал он мне, - чёрным хлебом людей покормить. Негров и латиноамериканцев с белыми помирить. Много дел у меня!..

Вскоре он уехал.

И с тех пор я его не видел.

Наверное, действительно спасает человечество.



Володя-то уехал.

Но пришло от него - по почте - вот что.

Несколько раз приносили мне от него толстые, тяжёлые бандероли и посылки. Я разворачивал их - и всякий раз изумлялся. В них, в абсолютном порядке, присланы были все - совершенно все - рукописи мои и самиздатовские книжки мои, и даже все письма мои к нему, - всё, что я ему столько лет дарил.

В первой из бандеролей обнаружил я лаконичную его записку:

"Володенька! Посылаю все твои бумаги. Тебе они нужнее".

Ну что поделаешь с этим Бродянским!

Я вначале растерялся даже. А потом, подумав хорошенько, понял: нет, надо всё это принимать мне так, как оно есть. Володя - знал, что делает.

И действительно ведь - знал!

Он ведь тоже - человек самиздата.

Эти бумаги мои, возвращённые мне им, все до единой, очень даже пригодились мне. Ох как ещё пригодились. Для этой вот книги. И для других книг, которые я, даст Бог, ещё напишу. Обязательно напишу. Обязан. Долг чувствую - перед нашим прошлым. В нём шло - становление духа. Вот об этом и книги мои. В нём был - свет. Жив он и сейчас. Останется он и в грядущем.

Ну, спасибо тебе, Володя! Знал ты, что делаешь.

А вот книги мои - те, о которых сказал мне в конце восьмидесятых, что скоро они выйдут, книги - в самом деле вышедшие, - он себе оставил.

И правильно сделал. Знал, что делает.



Бог тебе в помощь, Володя!

Коли призван ты к этому - то спасай человечество.

Сквозь пространство и время почитаю - тебе.

...А там, за осенью, где свечи ты зажжёшь, чтоб разглядеть лицо моё при встрече, как луч провидческий, восстану я из речи, которой ты, мой друг, так долго ждёшь.




© Владимир Алейников, 2017-2024.
© Сетевая Словесность, публикация, 2017-2024.
Орфография и пунктуация авторские.




Версия для широкого дисплея
[В начало сайта]
[Поэзия] [Рассказы] [Повести и романы] [Пьесы] [Очерки и эссе] [Критика] [Переводы] [Теория сетературы] [Лит. хроники] [Рецензии]
[О pda-версии "Словесности"]