[Оглавление]




ЧЕЛОВЕК ЗНАКА

Йоэлю Регеву    

1.

Солнце уже входило в окно со стороны дивана. Солнце летало вокруг Земли и раз в день заглядывало в окно, висело, обвисшее лучами. Веселое Солнце нестерпимо двигалось в своем сиянии, задевая нечаянно на лучах и за паутину зрения.

Умирающий был скован гробом плотно в обстоятельствах надвигающейся непримиримо смерти.

Гроб был неимоверен и грозен. Гроб обуславливал лежание и успокоение лежащего. Но он же, падла гроб, обуславливал и уличное движение, и гардероб. Особенно гардероб – чулки, носки, конское пальто и валенки.

Все это примерялось, раскладывалось перед зеркалом, хорошо пахло, обрызганное духами. В этом было хорошо выходить в холод причинных связей, оставаясь мертво живым.

Солнце уже пронзало зрачок умирающего. По орбите вокруг крепкой, кряхтящей Земли Солнце выскальзывало из-за кристалла, настроенного правильными рядами круглого квадратного здания, обугливало и разжигало его край и легко, и безвинно, и безвоздушно всаживалось как невидимое и неосязаемое.

Но гроб, зараза, не распадался, гроб держал, как Земля, и жал все крепче, заставлял умирать в свое подножие, и с наслаждением уже струился в пьедестал и скользил в огненную печь крематория.

"..гда, прошу тебя, дай вина", – сказал умирающий.

На губах возникла роза, расцвела, проникла, озаряя, разыграла связь солнца, вина и агонии.

Умирающий радостно крикнул, дернулся и умер.

В прозрачную дудку золотой зари золотисто задудела... гда.

Несовместимое распустило дожди посреди жгучести солнца. Несопоставимое расставило столы и стулья, и нагромоздило кафе, кинотеатр, экран. В глубине экрана уже угадывался некто.

Й. был в колпаке черного цилиндра и от холода нестерпимого ему оставалось только одеть пальто. Й. выбрал конское, хотя мог бы выбрать и лошадиное.

Реальность кинотеатра оказалась проста и быстра. Й. был мертв.

Кинотеатр раскрылся и фильм выскользнул сам по себе.

Й. лежал в номере отеля, где он умер. Перед ним на стене располагалось большое зеркало, и когда Й. поднял голову, то увидел отражение маленькой руки. Рука была живая и ее движения были несомненны.

Й. знал, что все должно было случиться в один из этих дней – вторник, понедельник или среда, Й. знал, что всего возможностей было числом семь, по числу дней недели. Но теперь он также знал, что надо было быть готовым умереть и в любое мгновение – банальная в общем-то сентенция – но тогда и жизнь могла бы обрести смысл. Символ всегда возникает сам по себе. Смерть придает смысл происходящему.

– Папи, ты не обижаешься, что я тебя сюда привезла? – спросила маленькая счастливая женщина. – Если бы я знала, что это такой дрянной отель, я бы ни за что его не выбрала.

– Нет, – сказал Й. так, как будто это "нет" было единственное последнее слово среди оставшихся.

Старый белый, грязноватый отель уже лез как из-под ногтей, вылезал из декораций, как из семидесятых. Но Й. и его маленькой спутнице было наплевать на семидесятые. Они вселились в номер уже среди ночи бесконечно усталыми и бесконечно праздничными. Мерзавец отель давно уже брел через двадцать первый век, слонялся туда и сюда, шатался, блуждал и пытался обрести себя самого, не терял надежды взгромоздиться на своей былой славе, иногда доставал наугад наган или маузер и не то, чтобы хотел непременно кого-то застрелить, мерзавец просто остро нуждался в деньгах, в конце концов он был движущим образом капитализма и необходимым артефактом любого из путешествий. И из последних сил отель хотел выжать из своего движения еще хоть какую-то выгоду. Но когда Й. и его молодая спутница вселились в грязный, пропитанный сыростью, номер, то, скорее всего, у мерзавца уже не осталось свежих, соблазнительно пахнущих порохом образов, чтобы выстрелить в бесконечно усталых и бесконечно счастливых путешественников во мраке бесконечно зловещей ночи. И, похоже, отель задумал нечто иное. Кинотеатр любит действие, и для начала мерзавец решил подбросить муху в бокал апельсинового сока, чтобы поссорить Й. и его маленькую женщину, когда те уже завтракали на веранде ресторана на следующее утро.


2.

Как обычно некто не знал, что ему делать, забывал, что сделать хотел, вроде бы решал и снова застывал в своей нерешительности. Вдруг обнаруживал себя уже в каком-то действии и действовал, как обычно действуют в таком действии и все попадающие в такое действие.

И когда птица за окном, а это непременно должна была быть самая первая случайно увиденная в окне птица, летела, пролетала вдруг вверх, то некто считал, что все будет хорошо. А если вниз, то плохо.

Что хорошо, а что плохо, было на самом деле не так уж и важно. Ведь некто по большей части ничего и не делал. Но если делал, то сделанное сбывалось и подстраивалось под полет птиц.

Но в Касабланке, где некто вдруг обнаружил себя, птиц не оказалось. Птицы словно бы забыли себя в Агадире, в другой гостинице, тоже старой и тоже из семидесятых, но не такой грязной, конечно, и не такой мерзкой. В Агадире птицы могли называться бакланами, а могли бы и чайками. Точное имя птиц было неизвестно. А если и было, то пришпиливало бы к плоскости экрана и лишало воображаемого, и тогда получалась бы банальность и скукота. Ведь в бессознательном некто было неизвестно происхождение птиц, так же, как и их наличие. Как и в другом далеком (а может быть, и близком) городе они пролетали вверх или вниз, открывая возможности только лишь собирающемуся случиться или ставя точку в конце уже случившегося.

"Наверное, так и у каждого", – успокаивал тогда себя некто, потому что...

Потому что это был очень беспокойный некто и иногда он даже чувствовал себя разрывающимся и распадающимся. В такие моменты ему казалось, что вот-вот он уже и распадется окончательно на какие-то несовместимые фрагменты и что разорвут его его же собственные возможности, куда толкали его или подталкивали, заманивали или соблазняли какие-то неизвестные силы. Но каждый раз некто держался на удивление молодцом и не то, чтобы не разрывался, но, бывало даже, и наоборот, улыбался как бы с помощью лица, так что извне казалось, что всё у него и у его лица хорошо. И многие тогда принимали его за своего.

Турбулентность и непредсказуемость сознания Й. проявила себя и на борту самолета, когда некто решил наконец окончательно избавиться от своей неуверенности. Он отправился в далекую пустыню в королевстве Марокко. Самолет уже собирался взлететь, но как будто бы уже и падал. И, чтобы лайнер солидной марки боинг семьсот сорок семь не упал и не разлетелся вдребезги окончательно, Й. поднялся со своего кресла и походкой кафкианского героя прошел в кабину пилотов.

– Ну, что, ребята, как тут у вас дела? – обратился Й. к изумленным летчикам. – Надеюсь, что выворачиваем?

Один из пилотов уже раскрыл, было, рот, чтобы крикнуть:

"Да, как ты здесь оказался, козел?!"

Но другой пилот, постарше, справившись с изумлением (а вдруг так и должно быть?), невозмутимо ответил:

– Да, сэр, выворачиваем.

Недаром же он был командир корабля.

И тогда Й. спокойно вернулся в свой последний ряд, на свое, как обычно, последнее место, к своим так часто ни с того, ни с сего появляющимся и исчезающим фантазиям.

"Упадем, так упадем, но ведь выворачиваем же", – успокоил себя на этот раз Й..


2.

Он давно уже хотел куда-то деться. Избавиться наконец от своего прошлого, которому он не доверял, как, впрочем, и настоящему. Иногда ему еще казалось, что и то, и другое можно и нужно бы переиначить. Может быть, тогда среди его нестерпимого отчаяния нашлось бы место и непонятной радости? "Жизнь не удалась? Ну что же попробуем еще раз!" В пустыню Й. решил отправиться, чтобы избавить себя от себя.

Красная наклонная земля Марокко, косая улыбка Касабланки и зеленый, как звезда, марокканский король уже ожидали его приземления.

Король стоял на своем животе в спальной комнате, пронизанность солнечными лучами из глубин бессознательного дополняла интерьер. Король стоял в глубине атлантической толщи, где солнечный свет уже расслаивал на тонкие бессмертные линии не только свое падение на поверхность океана, но и свое преломление в глубине, оставляя в то же время себя и в отражении на поверхности. В таких ежедневных гимнастических упражнениях король разминал свое зеленое тело, потому как знал: тел у него должно быть безусловно два, как и у каждого из королей. Он не был, конечно, каждым из королей, он был зеленым королем Марокко. Отражаясь и преломляясь, достигая дна, переворачиваясь, подобно солнечному волчку в раковине покоящейся на дне улитки, как в грецком орехе своего пупка, король ожидал спонтанного совпадения двух событий – внешнего и, если угодно, внутреннего, события глубоко интимной душевной жизни. Возможно, его величество не был невинен в своем ожидании, и догадывался, что слишком уж нетерпеливо ждет.

Но разве и сам Й. не был нетерпелив?

Кинотеатр вздохнул, затянулся, выпустил сигаретный дым, курить в зрительном зале разрешалось, но титры предупреждали об опасности курения для здоровья, опасности, которая для некоторых могла бы оказаться и смертельной.


3.

С этой маленькой женщиной некто познакомился в кафе. Она возникла, как и тогда, из ниоткуда, как и тогда, она направлялась в никуда.

Тогда было для некто довольно странным словом, вначале то, вроде как куда-то указывает, а за ним гда. И это гда часто звучало для него как название какой-то загадочной местности. И даже как имя какого-то странного существа, которое будто бы давно уже где-то затаилось и поджидает.

Познакомились они уже перед самым началом просмотра. Некто все еще никак не мог выбрать – на какой фильм пойти, и размышлял о своей незадачливой жизни – рушилась и карьера, рушился и его брак.

Некто сидел в кафе, женщина сидела за соседним столиком и разговаривала с маленькой кошечкой. А он пил черный кофе, и его бессознательное держало его, как маленькая собачка. Собачка была вредная и знала за какую букву нужно мучить и тянуть.

В кинотеатры Й. обычно предпочитал заглядывать сам по себе. Кинозал привлекал не только как камера наслаждений, но и как камера пыток. Параноидальные персонажи совершали параноидальные действия, как будто хотели, чтобы и Й. довел движение своего саморазрушения до такой степени отчаяния, когда презрение к себе, как к субъекту, порождает ту самую нечувствительность, что удары, наносимые жизнью со всех сторон, уже не могут причинить никакого ущерба. Исконный субъект Й., выделяя себя из окружающего мира, обнаруживал себя тогда вдруг так высоко, как будто вокруг и в самом деле никого и не было, и тогда, казалось, становился ясен и смысл того непонятного присутствия в мире, которое можно было бы назвать и избранничеством. Но, может быть, Й. слишком рано прочитал одну из тех странных книг, что призывают к отчаянию, иначе почему же он оставил себе именно эту букву, как будто уже угадывал ответ, в чем же может заключаться его избранничество? Й. часто думал, почему, когда судьба сводит его с другими людьми, то он чувствует себя с ними, не как с равными, а если и чувствует, как с равными, то лишь когда отношения только завязываются, но потом, позже, он ощущает себя попавшим в какую-то ловушку, как ребенок, вынужденный доверять незнакомым людям. И поскольку Й. оставался человеком в общем-то здравомыслящим, ему не оставалось ничего другого, кроме как распорядиться данной ему от рождения ясностью понимания.

Когда-то некто еще хотел стать человеком судьбы. Но ведь чтобы стать человеком судьбы, а тем более значительной, надо было быть способным на значительные усилия. Но некто предпочитал оставаться лишь героем самого себя, а со временем получалось, что, как будто, и антигероем. И подобно тому, как другие требуют от окружающих преувеличения к своей персоне, некто почему-то стал требовать от себя самого – преувеличения наоборот, чтобы стать подчеркнуто еще как можно более незаметным. В глубине души он, конечно, по-прежнему не терял надежды пробраться к своему непонятному предназначению. Но, по-видимому, чтобы не тратить зря силы на борьбу за место под солнцем решил пробраться к своему предназначению с запасного, что называется, хода. Так некто работал над своим преуменьшением из последних сил. Он часто жаловался на свою судьбу (а у него, по-видимому, все же была судьба), словно бы двигаясь навстречу самому себе из своей малости и исходя из того странного момента, который можно было бы назвать и "моментом оплакивания", что, может быть, было и одним из тех печальных ритуалов, когда матери оплакивали своих сыновей, когда они только отправлялись на войну, чтобы уберечь их от гибели.

Справедливости ради надо сказать, что в целом некто был, конечно же, гораздо более справедлив и к себе, и к другим, чем Й., и не всегда видел жизнь в таком мрачном свете. Иногда некто бывал все же и счастлив. Однако в глубине его имени продолжать жить маленький кафкианский герой. Он жаждал, конечно же, не только саморазрушения, но и разрушения окружающей его действительности. И получалось так, что вместо линии жизни, у Й. как будто оставалась всего лишь линия смерти. А, точнее, две линии смерти, между которыми была словно бы натянута целая поверхность. Й. блуждал по этой поверхности, стараясь своей смерти избежать. Но в то же время он хотел двигаться навстречу себе самому так, как будто он уже мертв. Ведь тогда, быть может, он смог бы догадаться в чем заключается его судьба.

Он уже многое разрушил в своей жизни – и свои отношения с женщинами, и деловую карьеру, и отношения с друзьями. Разрушил и свой брак. И если бы смог, то, конечно, разрушил бы и государство, и общество, да и весь мир. Но для начала Й. разрушил бы свой город, где он почему-то по-прежнему проживал. Быть может, и в самом деле во всем виноват был этот город, и эти грязно-железные бетонные снега, где одно здание давно уже не отличалось от других, и где возможно было лишь повторение того же самого. Где не было места различию, разве что когда-нибудь все же выглянет веселое яркое солнце и вылижет влажными играющими лучами его – Й. – наглый и блистательный гроб, сам по себе беспечно шествующий в крематорий, засунув руки в несуществующие карманы, и как будто все еще не оставляющий надежды в своем ослепительно радужном предназначении поспорить с безжалостностью солнца.

Кошечка давно уже жалобно мяукала и просила есть.

– Это ваша кошечка? – спросил Й..

– Нет, – ответила маленькая женщина.

– Тогда почему же вы с ней разговариваете?

Так завязалась непритязательная беседа, и – посредством предлогов, прилагательных и каких-то бессознательных глаголов – выяснилось, что все же это не кошечка, а кот. Вид у кота был настолько несчастный, что с ним невозможно было не поделиться радостью существования, ему невозможно было отказать. И маленькая женщина не отказала. Уже в первых кадрах, правда, выяснилось, что кот намного старше маленькой счастливой женщины, но тогда, перед началом фильма, он так жалобно мяукал, что не дать ему мясца было бы не то, чтобы невозможно, а... Вдобавок с другой стороны, со стороны прохода между столами и стульями, на экран уже важно выходила, выплывала какая-то странная птица на высоких, но каких-то карликовых ногах. Она именно что выходила. И шла, как будто засунув несуществующие руки в несуществующие карманы, и округлость ее плеч чем-то напоминала генеральскую шинель, а гордое подергивание головы и гипнотический, параноидальный взгляд блестящих черных глаз могли бы придать разговору с котом совсем иное направление... Но важный господин, направлявшийся к столику маленькой, сияющей от счастья, женщины, со злобой отметил, с каким интересом она перебрасывается существительными с тем, кто вроде бы давно уже перестал существовать, и от кого осталась только буква Й. И важный господин высокомерно прошел мимо.

– Отчего ты так печален и о чем ты все время думаешь? – спросила она, когда вроде бы уже стал просвечивать сюжет. – Ты никак не можешь ее забыть?

В отличие от Й. – целыми днями теперь, после краха карьеры, пребывающего в своем ничего-не-делании и только мрачно размышляющим о своей судьбе – маленькая счастливая женщина работала каждый день, ведь теперь ей надо было содержать Й., который переехал к ней, окончательно расставшись с женой. Маленькая женщина работала то официанткой, то швеей, а если денег совсем не хватало, то приходилось... да, приходилось и встречаться с другими мужчинами, среди которых, конечно, был и тот важный господин. Впрочем, на эти мимолетные встречи маленькая женщина предпочитала не обращать слишком уж болезненного внимания и относилась к ним легко, как будто их и не было. Незадолго до знакомства с Й. она устроилась гардеробщицей в довольно двусмысленном кинотеатре, где по вечерам показывали какое-нибудь абсурдное, на любителя, кино, и где в фойе, приняв на руки и повесив на вешалку чье-то пальто, можно было бы уже тайком и самой соскользнуть в бриллиантовую полутьму кинозала. Но в тот раз был выходной, и маленькая женщина зашла в кинотеатр, поскольку случайно проходила мимо. Она просто решила выпить кофе, потому что знала – где.

– Я думаю, как можно было бы вернуть себе свою... – Й. хотел сказать "смерть", но, чтобы не расстраивать свою новую подружку, сказал:

– Жизнь.

Фильм начался уже давным-давно. Автобус на экране мчался к желтым пескам Сахары, не то сразу в Мерзугу, не то в Айт-Бен-Хадду, что, может быть, и не так важно, а важно то, что некто Й. давно уже и сам мчался в пустыню самого себя, мчался и через трагическое, мчался и через комическое, что почему-то иногда бывает так трудно различить. Но фильм по-прежнему показывал лишь какие-то странные фрагменты, как будто никак не мог себя найти. Моторы бессознательного добросовестно прорабатывали карму, бобины рассудка по-прежнему пытались вращать сюжет, закрученный вокруг непонятной оси существования Й., но никакой внятно рассказываемой истории на экране не получалось. Может быть, такой возможности, правда, уже и не было, как не существовало, вполне возможно, и самой оси. И временами Й. уже казалось, что как будто всего лишь какая-то странная гипнотическая, не существующая в реальности машина развлекает себя сама, показывая какие-то несуществующие картинки... На экране уже заскакали пиксели, изображение стало прорываться с трудом. В какой-то момент Й. показалось, что его снова настигает зловещий образ птицы на карликовых ногах. Другие птицы, как уже было сказано – не то бакланы, не то чайки – остались в Агадире. Й. попытался сориентироваться в изображении, и... вновь испытал неимоверное отвращение. На экране то так, то этак уже скакало его недавнее прошлое. И откровенно, со всей мощью экскаваторного чудовища прошлое отбрасывало Й. обратно в котлован, из которого должно было бы подняться величественное здание жизни. И уже на глазах огромная яма заваливалась рыхлой неопрятной землей, проступала грязная жижа, котлован затягивался тиной, мхом и превращался в болото такой невероятной тоски, что, быть может, Й. не оставалось бы и ничего другого, кроме как покончить с собой, ну или снять про себя какой-нибудь бессмертный фильм. Но Й. не был режиссером, он был всего лишь зрителем. Он был также и зрителем самого себя. И как каждый зритель самого себя, Й. был и заложником одного довольно странного мифа, согласно которому смотрящий, приговаривает показывающего к казни. И – в случае Й. – это была казнь через повешение. Петлю затягивали высоко. Он должен был устоять на песке на самых кончиках пальцев, а когда устанет... Он должен был устоять на одной ноге, а большим пальцем другой изобразить на песке мышей. Мышей надо было изобразить так замечательно, чтобы, вскарабкавшись по телу приговоренного, они перегрызли веревку.


3.

В тот раз, когда Й. познакомился с маленькой женщиной, в кинотеатре показывали фильм "Под покровом небес". Странные, это, конечно, оказались небеса. И Й., когда-то считавшийся среди своих друзей киноманом, безжалостно раскритиковал эту кинокартину, которая почему-то так понравилась его новой подружке, что потом она даже прочитала роман некоего Пола Боулза, роман с одноименным названием, по которому Бернардо Бертолуччи почему-то снял фильм. Выйдя из кинотеатра со своей новой женщиной, Й. подумал и о том, почему именно этот фильм выпало им посмотреть? Эти "почему", как, впрочем, и другие, долгое время кружили вокруг Й., как мухи в автобусе из кино Бертолуччи, когда Кит, Порт и увязавшийся за семейной парой Джордж, уже мчались в пустыню. И в конце концов, Й. должен был признать, странное совпадение двух Марокко, одно из которых было в голове Бертолуччи, Марокко, где тот почему-то решил снять свой фильм, несмотря на то, что действие романа происходило в Алжире – а Порт погибал именно в Алжире, заразившийся неизлечимой болезнью, и именно там его несчастная жена сходила с ума и отдавалась всем мужчинам подряд – и тем Марокко, которое уже нарождалось в голове самого Й.. И где он тоже и хотел, и боялся покончить с собой в пустыне...


4.

Они лежали в номере гостиницы на втором этаже. И Й. почему-то сказал своей маленькой счастливой женщине – Масче – эту непонятную фразу. "А помнишь, как мы лежали в номере на втором этаже, и эта странная гостиница называлась "La petit Prince"?". И Масче не оставалось ничего другого, кроме как удивиться этой странной фразе, как будто Й. хотел кого-то разыграть, ведь они и в самом деле лежали сейчас на широкой кровати в маленьком номере на втором этаже, и под потолком покачивался фонарь ручной чеканки, через дырочки которого веером расходились лучи. Это было уже в Марракеше, по пути в Мерзугу. Риад "La petit Prince" располагался на краю медины, старой части города, в одном из узких переулков. Но сначала они попали не туда, а в другой отель, где посреди внутреннего дворика сидел на табурете важный американец. Одна из штанин его брюк была задрана, белела распухшая нога. Они подумали, что американца укусила змея, которых колдуны заклинают на Джамаа-эль-Фна – знаменитой "Площади мертвецов", где когда-то устраивались казни. Но потом выяснилось, что американец всего лишь подвернул ногу, играя с марокканцами в футбол...

Й. и Масча лежали на большой, почти во весь номер, кровати, и название отеля "La petit Prince" все еще звенело по жилам, как "la petit mort"... После любви было тихо и хорошо. Снизу, через декоративные резные ставни окна, выходящего во внутренний дворик риада доносились звуки редко падающих в прозрачный бассейн капель. Было так тихо, как будто никого кроме Й. и Масчи в отеле не было. И Й. – в первый раз за все путешествие –почувствовал, как будто, наконец, то, что вцепилось в него так крепко и что так бессознательно продолжало его держать... как будто его отпустило. Он словно бы оставил все за своей спиной. Этот пронзительный момент, – а сейчас Й. хотелось сказать себе именно так – этот момент как будто наконец положил начало какому-то новому паломничеству за ускользающими мгновениями, о которых Й. безусловно знал когда-то и раньше, знал глубоко в детстве, и может быть, и потом, но которые когда-то было так легко удержать, а потом, со временем – со временем озабоченности и неудач – их словно бы становилось все меньше и меньше, и проникнуть по ту сторону каждого из таких мгновений, встречающихся все реже, становилось все сложнее и в конце концов стало почти невозможно.

... Помнишь, тогда мы лежали в какой-то странной от звуков падающих капель тишине, и с падением каждой из капель тишина как будто раздвигала свои границы, и, казалось, что и само пространство тоже раздвигается, как будто расширяя свои размерности теперь в странной и необъятной глубине, и ты рассказывала мне тогда о метеоритах, которые так часто находят почему-то именно в пустынях, и те, кто называют себя искателями, потому что, если найти редкий элемент из вещества, которому нет места на Земле, можно сказочно разбогатеть, и те люди, продолжала ты, почему-то часто сходят с ума и уже не возвращаются из пустыни обратно; озабоченные поисками упавшего с неба звездного вещества, они как будто перестают понимать, что такое реальность, и забывают об обычной земной обыденности, и тогда в раскаленных песках пустыни их, задыхающихся от жажды, настигает безжалостное солнце, так рассказывала ты тогда... но что же это за драгоценное вещество, думал я, уже засыпая и продолжая слушать твой рассказ, что же это за драгоценное вещество, которое словно бы падает из глубин бессознательного, подобно редкому сплаву воображения и памяти, словно бы это всего лишь фрагменты невозможного?.. я уже спал или мне казалось, что я уже сплю, а ты все рассказывала и рассказывала, и я уже просыпался, и говорил, давай спать, ведь завтра рано утром автобус в Мерзугу, да, отвечала ты, и теперь уже произносила другие точные и объективные слова и называла беспощадные цифры – двадцать девятого в пять тридцать отправление на площади Джамаа-эль-Фна, и я спрашивал, а ты помнишь номер автобуса, как было написано на расписке, которую вручил нам тот тип из экскурсионного бюро, и ты отвечала, давай уже спать, ладно из всех, кто из, какое-то странное, однако, название Мерзуга, б-рр, как же здесь холодно, прижимайся ближе, как будто это имя Джнун, что еще за Джнун? имя джиннии женского рода, они обитают в пустынях, где это ты все вычитала, метеориты, джиннии? да неважно...


4.

Старенький, замызганный автобусик, в коротких штанишках быстро крутящихся колес, был произведен, не в пятидесятых, не в семидесятых и даже не в девяностых годах прошлого века, а уже в начале двадцать первого. Но и двадцать первый уже старился на глазах, соскальзывая в неизвестность.

Й. уже шумно всаживался в реальность автобусика. В своем конском пальто, железных носках, расплавленных ботинках и разнузданных зимних валенках. Кинотеатр, разумеется, был не против, действие и в самом деле должно было бы разыгрываться в разных местах и в разные моменты времени, само сочленение разнородного давно уже перестало кого-либо удивлять. Но на сей раз устаревающий на ходу автобусик мчался в пустыню реального, и эрг Шебби, чем-то похожий названием на имя герцога, канувшего в неизвестность в зыбучих песках, словно бы уже приоткрывал ресницы солнечного рассвета, чтобы на искривленной подкладке реальности, поверх барханов и песков, взглянуть в глаза тому, кто с такой неосмотрительностью затеял всё это путешествие.

Засыпая под истирающийся об асфальт шорох автомобильных шин, под охлаждающий рокот кондиционера, в мешающемся коктейле каких-то странных фантазмов и проносящейся за окном действительности – то заброшенные берберские деревни, то неспешно шествующие вдалеке по пустынной долине верблюды, то жалостливые ослики на шоссе, или, словно бы остановленные на мгновение и уже убегающие назад в бессознательное загадочно всезнающие пальмы – Й. как будто слышал чей-то голос: "Славный старина Шебби... Надо бы не забыть разузнать поподробнее о твоей судьбе у короля".

И маленькая счастливая женщина, не в силах бороться с усталостью, опустила голову на его плечо.

К полудню они остановились в Айт-Бен-Хадду, и важный американский господин, оказавшийся с ними в одном автобусе, уже, нахально перегнувшись через голову Й., что-то такое рассказывал Масче, по-видимому смешное, потому что она смеялась.

"Мерзавец", – промелькнуло в Й.

Как будто какие-то неизвестные силы тянули его обратно в прошлое,

– Что с тобой? – спросила Масча, заглядывая ему в лицо


5.

Все это было, конечно, безумием, и не могло быть ничем иным. Но как будто кто-то говорил ему – все произойдет само собой, твое дело только начать.

Но начать с чего?

Остановить вращение двух или трех солнц, прихватить, как шикарную змею, изгиб длинного изумрудного узкого, и держать так, сжимая; играть, как широко играет факир, смеяться, безболезненно уворачиваясь, вглядываться в узкий разрез желтых холодных глаз, вертикальные черные зрачки, держать длинное и упругое, сильное, смертельно опасное и извивающееся, не давая прихватить себя за запястье, даже если это и не Марокко, а всего лишь стеклянный фантазм в комнате... как все это вдруг опять рушилось и опять низвергалось, и переворачивалось, и летело вниз, как изнанка крыльев, и теперь он уже снова не понимал и не хотел, и отказывался.

Но как будто кто-то опять и опять говорил ему и нашептывал, как вчера, позавчера и – как он знал – будет нашептывать ему и завтра, что он

должен.

И тогда это проникновение, и это замедленное действие, замедленное настолько, чтобы оно могло остановить вращение солнц, как прошлое, будущее и настоящее, останется хотя бы

как обещание счастья.

Зачем обманывать себя, что он все еще не мог догадаться? Он уже догадывался. Как догадывался и о том, о чем он всегда знал и раньше, и в чем не хотел себе признаваться, и в чем, конечно же, признавался, но только так, что почему-то сразу забывал, или старался забыть, или делал вид, что будто бы забывает, убеждая себя самого, что все это просто игра.



Но тогда он уже стоял за дверью и уже хотел было нажать на кнопку звонка, он все же решил рассказать, как будто это было доказательством от противного, рассказать... как это все возникает теперь из ничего, на что еще он надеялся, где-то, в какой-то глубине, что сам звук, голос и интонация подскажут Кэт, что все забыто и все прощено... И он все никак не мог нажать на эту черную кнопку, чтобы вернуться – обратно – как он надеялся... И, подождав так, секунду или две, а может, и больше, стоя вот так с вытянутым пальцем, как на какой-то картине, как он почему-то подумал, когда к Дайеру, к Джорджу Дайеру пришла смерть, замерев так в своей неподвижности, что теперь или после, а, может, всегда или раньше, он часто или иногда, вследствие или случайно, по хорошо понятной или наоборот, неясной причине, пока не исполнится – что? – как рано или поздно каждый вынужден делать выбор, даже если выбор делают за него, даже если сам он бездействует, медлит, и не может ни на что решиться, и как будто кто-то нарочно торопит, и напоминает, что время идет, что вдруг обнаруживаешь себя, как в каком-то другом кино, в другом кадре, что ты уже почему-то оказался в другом месте и другом времени, но это снова ты, спустя много дней, много лет или часов, но он почему-то уже знал, что, конечно же, ничего из этой истории не получится, но не мог же он вот так стоять вечно, и тогда, и сейчас, и, снова ненавидел себя, прежде всего себя, и осуждал себя за эти свои колебания... И уже устремлялся к лестнице, и уже находил себя в каком-то следующем осознании себя, бегущим по ступеням вниз, оправдывающимся в своем падении, потому что каждый бег это падение, что зря он пришел сюда и не надо было приходить вчера, и что теперь завтра, конечно, придется оправдываться, когда он придет снова, а куда он денется, он же по-прежнему не знает, как не знает никто, и что, может быть, и... и весь этот хаос раскладывающихся так и складывающихся, как гармошка, ступеней, и то, что он уже бежал по этим ступеням вниз, как в какой-то очередной попытке вырваться, вырваться из чего-то, непонятно чего, и снова стать, успокоиться хотя бы в простом каком-то действии, действии, которое успокаивает, даже если и не успокаивает, а взвинчивает и дает себе самому себя как бегущее, плотное, собранное именно здесь и так, лишь бы не издерганное и невыносимое, вечно ускользающее куда-то и к кому-то, и вот именно что, уже не имеющее никаких сил терпеть, как и каждый, наверное, давно уже не может терпеть... и что, наверное, только тело еще может знать само и почему-то тело знает само, знает, как бы, поверх всего этого, мучительного, как, оставляя все это, мучительное, как знает вулкан, оставляя в глубине свою магму, забывая о своей магме на тысячу лет, на миллион, миллиард лет, что надо просто выстоять миллиард лет, переждать вечность... И если бежать, то только самому, самому по себе, как можешь бежать только ты сам, перепрыгивая через две ступеньки сразу, доказывая себе, что ты же не сумасшедший, перепрыгнуть и не споткнуться, и не упасть, ты же знаешь, что можно перепрыгнуть сразу через две и не упасть.

Я вернулся, чтобы доказать!

Убирайся! Я ни о чем не просила!



Второе солнце уже дарило ему себя. И, даря, второе солнце, как будто неслышно и ласково произносило, что – конечно же, все правильно. И как будто он знал, что, конечно же, все правильно. Что бег – это правильно. И весь этот морок, так часто преследовавший его, морок всей этой истории с его неудавшимся браком, с его несчастной любовью, от которой он хотел избавиться, и о которой он хотел кому-то рассказать, словно бы рассеивался. И ему где-то даже подумалось, на какой-то странной глубине, где все вдруг становится так ясно, как будто заново наводится фокус, наводится теперь четко, хотя почему-то опять так сразу вместе с четкостью и размывается, и исчезает, как будто никакой ясности только что и не было, и что, конечно, рассказывать ничего и не надо, что не стоит ничего никому никогда рассказывать.

Но ведь мы действительно могли бы полететь в Марокко?

И как будто вся эта история, от которой, как ему казалось, он избавился, как будто снова возвращалась. И как будто кто-то снова нашептывал ему, что завтра он снова должен сюда вернуться, вернуться и нажать на кнопку звонка.

Солнце, далекая гладь Атлантики, и какие-то другие боги, боги чистой зелени и земли, кустов дрока и руин, и как потом они могли бы поехать в Эссуйэру или в Легзиру, посмотреть арки, уходящих в океан каменных скал, колонны, остатки стен и развалины, и где не было бы никого из людей, и эта чистая, прорастающая через руины острая и высокая трава, и тысячелетние дикие оливы у едва заметной дороги, оливы, за которыми раз в неделю приезжали берберы из соседней деревни.

И кусты дрока...

И все это среди руин...

Так куда же и зачем возвращаться?

Вся эта история про то, как кто-то кого-то хочет погубить, и что у кого-то нет иных средств, чтобы теперь погубить, да, даже если и губишь сам себя, вот такая история, щелчок, холостой выстрел, две змеи, змея и ее мертвая мать, которая по-прежнему все еще шевелится, чтобы развернуться и броситься.

И этот странный подарок на день рождения –

Пригласить тебя в Марокко

как все это снова должно получиться случайно и смешно, смешано, замешано, как масло масляное, на ядовитом поцелуе, как он был готов заплатить за все

да или нет?!

Но за что же ты себя так презираешь, Й.? они же хотели денег, и ты работал, пытался сделать карьеру, ты был такой смешной, неуклюжий, в кругло-квадратных очках, но в одном из фрагментов бессознательного, как Джордж Дайер, бывший боксер, а в другом, как Френсис Бэкон, не то художник, не то философ, посещающий вечерние классы, как другие посещают фитнес, йогу или тайцзи... А потом ты сошел с ума, как все рано или поздно сходят с ума, но тот важный господин, который жил на той же станции метро, только в другую сторону на автобусе, к которому уезжала Кэт, и которому ты звонил, вы же были вроде как приятели, оба посещали вечерние классы живописи, звонил, зная, что она в его постели, и чтобы и она знала, что это звонишь ты, звонил, да, звонил, чтобы отравить их в отместку своим звонком, а заодно и ее мать, и чтобы они валялись там все мертвые, умирали и корчились, обманывая себя, что будто бы занимаются любовью... с неотвязностью фрикций думая о тебе, только о тебе, о тебе, о тебе... от кого они никогда уже никуда не денутся, кого будут видеть, замечать на улице и пугаться, и успокаивать себя, что это только так кажется, да, слава Богу, обознались, и что, конечно же, та странная власть, как будто за спиной везде шепчут твое имя, и что тебе можно теперь ничего и не рассказывать, но как кто-то другой, и что это так и есть на самом деле...

В Касабланку они прилетели ранним утром. Но он же не знал, зачем каждый раз нужна какая-то история. Но когда все уже было кончено (а все было кончено), и теперь было можно надеяться только на начало, он просто сказал Кэт, что это будет как у Бертолуччи. Он же знал, что теперь это ее любимый фильм. Только там, в кино, была пустыня, ослепительно белые и разноцветные пески, черные рельефные тени. А здесь, в Касабланке был пока только океан. Но тогда он сказал, что это одно и то же – кино и действительность, как пустыня и океан. Потому что такого океана, как в Касабланке, нигде больше нет. А еще он мог бы сказать, что если они теперь только друзья, и это имело бы отношение и к той истории, и что если между ними все уже кончено, то они могут поехать втроем, что она может поехать со своим новым мужем, он же ничего не имеет против, а когда-то давно они так даже были приятелями. Она же не будет знать, что он задумал. Хотя, конечно...

К чему рассказывать истории, когда прилетаешь в аэропорт с таким красивым названием, хотя здесь и очень жарко, а еще эти вечнозеленые растения и даже цветы, про которые так хочется сказать, что они распускаются ночью. А в том городе, где ледяной черный снег, нечищенные тротуары и сугробы и неизбежное молчание, и где важный господин должен был умереть сам, лежать в скрипучем гробу...

И где важный господин должен будет умереть теперь, заразившись неизвестной болезнью, как в том старомодном фильме, который никогда не нравился самому рассказчику. Разве что пейзажи Витторио Стораро, бога светотени – того самого кинооператора. Но не слишком ли все это и в самом деле похоже на действительность, от которой всегда хочется куда-то деться? Для кого-то – мечта отдаться берберу, непременно берберу, потому что бербер другой. А для кого-то – американцу, рассказывающему смешные истории. Ведь избавиться от одной истории можно только, если найдешь другую.

Но тогда снова и снова кто-то словно бы нашептывал, что он все же должен снова начать, нажать на кнопку звонка и рассказать. Он должен просто поехать на метро. Но пока еще не в пустыню, а на ту конечную станцию, где жил раньше, и сесть на другой автобус,

В другую сторону.

Он был пьян и мог бы поехать на такси. Но собирался поехать именно на метро, стоять на самом краю платформы, потому что тогда он мог бы покачнуться и... Пока мать Кэт хохотала в соседней комнате, потому что это был двухкомнатный номер. И в конце концов они должны были бы его, голого, вытолкать на мороз, выставить на поругание, потому что это было, конечно же, не в Касабланке, а в Москве, а еще ее новый муж, с таким презрением, как он вышел на шум, из дальней комнаты, как нарядный Шерлок Холмс, что кто-то кого-то слишком рано похоронил, и как новый муж высокомерно, пригибаясь под притолокой и шикарно посверкивая золотыми коронками, осклабился, не бить же господина Й. по очкам, и просто с отвращением вышвырнул вслед это его конское пальто.

И с презрением, захлопнул дверь.

Что Й. оставалось только выйти из подъезда, пошатываясь, на мороз, голым на мороз, перед этими высоко светящимися окнами, за которыми они сидели, как в ложе, и рассматривали его, как в театре, слегка приоткрыв ажурные занавески. Как он должен теперь просто упасть в этот белый-белый электрический снег, как он должен теперь медленно-медленно умирать под их взглядами, потому что все слабые и никчемные должны умирать. И как они будут милостиво смотреть из своей королевской ложи, как Й. медленно замерзает, чтобы на утро его ледяное чучело обнаружили дворники, и воздвигли с хохотом, вертикально, как крест, чтобы это замерзшее, голое, с разбросанными в разные стороны закоченелыми руками чучело, так и стояло, как ледяное соломенное распятие, которое все еще можно медленно поливать и поливать из шланга, из которого так празднично готовится под Новый год каток, чтобы Кэт, ее мать и ее новый муж красиво прокатывались по изумрудной дуге, вокруг ледяной статуи, и чтобы когда взойдет солнце и когда заблестят между зданий его лучи, и когда уже лед станет разноцветным – под ледяным преломляющим слоем фикций оживет наконец и он сам –

Йозель.

И все выше и выше, и все отчаяннее будет сиять его второе солнце в Мерзуге.


6.

Йозель был один. На холме через реку поднимались стены старой крепости Айт-Бен-Хадду.

...куда ты пропал? мы с Джорджем обошли все придорожные кафе, тебя нигде нет, так значит, его зовут Джордж? зря ты ревнуешь, он женат, у него молодая жена и двое детей...

Как будто его собирались распять, именно так, какая-то дурацкая сценарная машина, собирающаяся распять его на своих дурацких диалогах, автобусик какой-то другой реальности, к которой Й. никогда не хотел принадлежать, которой почему-то непременно нужен нарратив, которому Й. как никчемный герой какого-то другого старомодного фильма, почему-то непременно должен следовать...

Но сейчас Йозель принадлежал сам себе. Было тихо и солнечно. Справа простирались безмолвные холмы и открывалась долина, где блестела река. И полуразрушенный ксар, стены в тонких оттенках охры, и эта солнечная, замершая под пронзительно синими небесами, неподвижность, и открывающаяся все дальше и дальше за холмами даль. Как будто кто-то дарил сейчас Йозелю этот пейзаж, пейзаж какой-то другой счастливой земли, чистый в своем осознании, как почему-то захотелось ему сказать сейчас, сказать самому себе.

Это была старая арабская крепость Айт-Бен-Хадду, усеянная, если присмотреться с другого берега, черными движущимися точками, чем-то напоминающими насекомых. Это были, разумеется, фигурки туристов, каких сейчас много повсюду. Но они как будто совсем и не мешали сейчас Йозелю в своем присутствии, и даже, когда Йозель уже перешел мост – с американцем и Масчей – как будто его приблизил к себе самому некий зум. И даже когда он уже углубился, оставляя за спиной и Масчу, и карабкающегося с палочкой американца (не могла же я его бросить!), в узкие улицы между стен через ряды торговцев сувенирами, поднимаясь на вершину холма, то даже и торговцы, несмотря на их завораживающие взгляды и на их искренние живые призывы что-нибудь у них обязательно купить, потому что и в этом тоже была жизнь, купить что-либо, это тоже жизнь, та самая сделка с жизнью, без которой она, жизнь, невозможна, то даже и эти продавцы не мешали ему в его продолжающемся восхождении, и, проходя через ряды торговцев коврами и серебром, кольцами и бронзовыми и медными, сознательно состаренными, блюдами, кувшинами и светильниками, проходя между торговцами флейтами и редкими кристаллическими камнями, которые, как говорили, были найдены в пустыне, и всем, что только можно себе представить и обязательно привезти из Марокко, то и торговцы, несмотря на то, что сам он так вежливо и доброжелательно, как будто он был такой же, как и они, перебрасывался с ними фразами и отвечал, из какой он страны, отказывался купить или обнадеживал, что купит позже, later, когда он уже будет спускаться, взяв приступом укрепленную на вершине холма крепость, когда он уже окончательно покорит свое полное имя, и уже будет иметь право насладиться трофеями, открываясь тому самому чувству избранничества, и иметь теперь при себе кое-что в качестве доказательства, что он действительно был в этом мнимом и реальном одновременно месте, собранный из своих фрагментов, пусть и не совсем так, как он хотел когда-то, собранный, может быть, и в какой-то сомнительной драгоценности, которую он купит – later – на обратном пути, хотя почему же сомнительной, это же будет кольцо с драгоценным камнем, которое он подарит Масче, и плевать на американца, это будет кольцо с камнем цитрин, так центростремительно и так легко сверкнувшее на ярком солнце, когда Йозель еще только поднимался и сказал себе, не забыть, и как он и сам, подобно этому драгоценному камню, вдруг был пронизан этим вторым солнцем и теперь просто всматривался в пейзаж, потому что сейчас это было то самое существование само по себе, когда все открывается просто так... и уже потом, на вершине, когда прихрамывающий вслед за ним американец, все тот же Джордж, сказал, чтобы загладить проскользнувшие ранее между ними неловкости, что они, однако, поднялись в замечательное место, где сбылось множество замечательных иллюзий (он так и сказал! и Йозель был удивлен), и что несмотря на все это множество иллюзий, среди которых был, как продолжал Джордж, и фильм "Под покровом небес", и "Лоуренс Аравийский", и "Последнее искушение Христа" и многие-многие другие, и даже несмотря на множество здесь побывавших туристов, которых можно было бы при желании назвать и зрителями, как он усмехнулся, это чудесное место все же остается чистым, и все здесь существует по-прежнему и продолжает существовать, как в самом начале, и первозданность... И уже Йозеля снова захватывал вид, открывающийся с вершины холма – долина, река, скользящая под лучами солнца, и дальше другие, уходящие за горизонт холмы, и что как будто это даже была теперь и не местность, это был не пейзаж, а некое реальное живое существо, располагающееся здесь, находящее себя здесь в своей безмятежности, в своей тихой радостности, в своей роскошно раскинувшейся неподвижности...


7.

Лоуренс Аравийский, в отличие от Порта Морсби, был совсем другим. Он не был сексуален, как Порт, скорее наоборот. Он не был женат и в его истории не было никаких любовных треугольников. Он знал несколько языков, занимался археологией, пока не началась война, и тогда он отправился в пустыню, где возглавил восстание арабов против турецкого владычества. Он научил диких кочевников партизанской стратегии появляться неожиданно в тылу врага, перерезать коммуникации и взрывать поезда. И если бы Лоуренс не демобилизовался из армии, почему-то посчитав свою миссию освободителя проигранной, то, может быть, и не разбился бы на мотоцикле, и мог бы дожить до глубокой старости.

Это, конечно, была какая-то другая жизнь, какую хотел когда-то прожить и Йозель (когда в первый раз подростком смотрел этот фильм). Отец Лоуренса был аристократ, но сам Лоуренс не был рожден в законном браке (как и Йозель.). Лоуренс купил себе мотоцикл, впав от ничего-не-делания (а делание для него, по-видимому, означала только война) в депрессию. Йозель купил себе мотоцикл, вспомнив о Лоуренсе, когда жизнь уже загоняла в ловушку и его. Это была ловушка для очень умных людей, строящих свою карьеру в соответствии с простыми правилами. Простые правила заключались в том, что обо всем со всеми можно договориться, надо только не слишком, как это говорится, ставить из себя; в деловом общении нужно уметь кое о чем умолчать; где надо – уметь поменяться услугами с равными, ты мне, а я тебе, а с начальством так даже кое-чем и пожертвовать, в пользу, разумеется, начальства. Пожертвовать вроде бы чем-то не таким уж и значительным, но что Йозель всегда смутно ощущал, как часть чего-то глубоко личного, и то, что это личное хотя бы ненадолго должно послужить и начальству, было для него невыносимо. Психонетическая компания, где тогда числился и зарабатывал себе очки в прямом и переносном смысле Йозель, – потому что рассматривать мелкие знаки, направляющие то, что можно было бы назвать и продвижением по служебной лестнице, было довольно затруднительно, зрение портилось, – состояла из людей целеустремленных. И Йозель не очень-то и вписывался. В конце концов, он стал все чаще пропускать корпоративные вечеринки, где незримо и демократично прочерчивались все те же властные иерархии. В присутственные дни сотрудники были озабочены серьезными проблемами. Наиболее развитые, как, например, некий А.Ч., с которым сблизился Йозель, работали над проектированием событий. Какие нужны ментальные операции, чтобы события и в самом деле произошли? Сам А.Ч., конечно же, в первую очередь, думал о начальстве, чтобы начальство ни с того, ни с сего бросилось ему звонить. Но начальство почему-то не звонило А.Ч. и ничего такого сногсшибательного не предлагало, а звонили в основном какие-то мелкие сошки и предлагали какие-то мелкие финансовые операции, как можно кого-то снова обвести вокруг пальца, выдавая иностранные изобретения за свои. Речь, конечно же, шла о прикладных, так сказать, изобретениях и об их общей интернациональной пользе. Но Йозель, не вписывающийся ни в какую корпоративную игру, мечтал о других открытиях. Он мечтал об открытиях, которые были бы подобны некой магической игре и разворачивались бы в многомерном – а ведь можно сказать и так – пространстве, какое еще, конечно, предстояло найти. Где можно было бы выдумывать новые правила. Как будто еще не поздно изобрести, как смеялся А.Ч. вместе с бароном фон Дрез, новый евлосипед. И, конечно же, Йозель стал получать остроумные щелчки. А.Ч. стал все чаще издеваться над Йозелем, как над неким Акакием Акакиевичем, что было, конечно, для Йозеля очень болезненно. Йозель даже стал мучительно называть себя Й.. И в конце концов, чтобы не заработать себе умственное расстройство от всех этих чудовищных и подлых выкриков, что пора, наконец, с Йозелем кончать и гнать его из конторы в шею, чтобы он научился наконец знать свое место под кроватью, решился на мужской поступок. Несмотря на плохое зрение и свои кругло-квадратные очки, оправа которых и в самом деле чем-то напоминала евлосипед, Йозель купил себе мотоцикл. И теперь уже он приезжал в контору за зарплатой на Brough Superior SS100 и так чудовищно дымил, гудел, громыхал и тарахтел, что сотрудники компании, заткнув уши, разбегались, как тараканы.


9.

Впереди была Мерзуга, а затем Агадир. Солнечное кольцо уже замыкалось само на себе – Лоуренс Аравийский вполне мог бы добраться до пустыни и на мотоцикле. Кино завибрировало, фильм приобрел второе колесо. Но зачем опять этот американец? В конце концов Лоуренс мог бы добраться до пустыни и один, женщины ему были и не очень-то нужны.

Автобусик уже, однако, нес их в довольно мрачное ущелье под названием Дадес, где они должны были переночевать. К вечеру следующего дня путешественники собирались добраться до Мерзуги. Собственно, все непонятное всегда было ясно с самого начала, фильм должен был состоять из одних начал, потому что на концах, куда ни глянь, Йозеля подстерегала смерть. И концы ее торчали в разные стороны.

– Какое, однако, замечательное местечко нам подарил рок, – засмеялся Джордж, когда автобусик все же свернул с шоссе на марокканский Голливуд, знаменитую киностудию Atlas Corporation.

И Йозель снова вспомнил о Лоуренсе Аравийском.

Во внутреннем дворике киностудии "Атлас" их встретил мраморный Бафомет. И американец уже был тут, как тут, и предлагал Йозелю и Масче сфотографироваться:

– Давайте я вас с головой козла!

Черный мраморный андрогин был чем-то похож на гигантского гранд-отца, стоящего за спинами своих детей. Обнимая Масчу, Йозель почему-то вспомнил о своей матери.

Остановка была короткой, шофер автобуса засигналил.

И уже Йозель снова смотрел через стекло автобуса, мчащегося теперь в Дадес.

Он смотрел на проносящиеся за окном плантации пальм. На пламенеющие в закатных лучах солнца горы. На полуразрушенные касбы. И все эти прекрасные картины, остановленные в его сознании, чтобы исчезнуть, были снова теми пронзительными моментами существования, ради которых совершается путешествие, которое можно было бы назвать и паломничеством. И сейчас рядом с Йозелем была Масча. Она снова спала, положив голову на его плечо. И он впервые подумал о ней, как о своей жене.

Он давно уже хотел разобраться, что поддается пониманию, а что нет, что погибло, а что спасено, он хотел разобраться даже не в том, можно ли спасти потерянное, а в том, как он повторял сейчас в себе вслед за своим кумиром, чтобы вернуть себе неподдающееся пониманию. И то, что он никак не мог понять, зачем он вступил в брак тогда?.. Он действительно сделал тогда и открытие, работая на корпорацию, и даже опубликовал трактат, но ведь он так никому и ничего не смог доказать. Он искал знаков какой-то другой судьбы? Но разве их надо искать? Разве они не проступают сами собой, когда уже избавляешься от бесполезных доказательств?

Он всего лишь смотрел в окно.

И Масча спала сейчас на его плече.

Это был странный кинотеатр, где показывали одновременно разные фильмы. Где можно было одновременно смотреть каждый из них, в надежде увидеть какой-то свой.

Ветер, колышущий занавеску из приоткрытого окна, проносящиеся навстречу полуразрушенные касбы, города, дикие камни и деревья, которые переживут человека. И женщина, спящая у него на плече... Американец вдруг тронул за запястье:

– Послушайте, Лоуренс, я почему-то вспомнил, что в Айт-Бен-Хадду снималось и "Последнее искушение Христа"...


11.

В Москве уже давно ждали известия о смерти Йозеля. В вечернем здании крематория (а бывает еще и утренний) залихватски засучив рукава готовились к торжественной церемонии. Гроб, все еще живой и озирающийся по сторонам, как мальчишка, не осознающий, что он побил мировой рекорд по забегам на сверхкороткие расстояния, где бесконечно малое примыкание к великим мертвецам прошлого не отличается от бесконечно большого проникновения в их достижения, в результате чего в радужно исчезающей оболочке сияет сказочный образ запечатленного на небесах, уже должен был принять в свое конское пальто марокканское тело некоего философствующего путешественника, доставленное в объезд или облёт его кумира Жиля Делеза, а также и четырех или пяти великих океанов – Актуального, Атлантического, Реального и Фантастического, и что было, разумеется, телом Йозеля.

За время работы в компании Йозель (пока его не выгнали) издал небольшой трактат о знаках. И теперь уже (помимо его кумира Делеза) и сам Марсель Пруст готовил перед входом в траурный зал торжественную речь. Он собирался поведать о фундаментальной роли Йозеля в становлении нового человека, заступающего на место неудавшегося хомо сапиенса. Ибо сапиенсы давно уже отлетали на задние планы корпораций.

Но Марсель, с которым Йозель так жаждал повстречаться на небесах (так же, как и с Делезом), был почему-то слегка опечален, и совсем не оттого, что попал в компанию каких-то вундеркиндов, посходивших с ума от новых возможностей построить карьеру, как некие Р.Р. и А.Ч., но еще и потому, что, ожидая тела Йозеля, Марсель думал и о своей матери, и о своей бабушке, и о всей серии любимых женщин – об Альбертине, Жильберте, как, возможно, и об Андре. Быть может он думал и обо всех женщинах мира, которыми хотел бы обладать, по крайней мере в своем воображении, если бы... если бы... время от времени в его бессознательном не показывалась и крепкая мужская шея его шофера и по совместительству литературного секретаря Альфреда Агостинелли.

Размышление Пруста о женщинах было неожиданно прервано каким-то диким выкриком (кажется, это крикнул А.Ч., уже окончательно сошедший с ума от того, что ему выпала честь присутствовать на траурной церемонии; разумеется, накануне он успел-таки дозвониться начальству)...

Но, засыпая под шум реки, невидимо ускользающей по дну мрачного ущелья Дадес подобно ядовитой змее, Йозель и в самом деле подумал о своей матери. Мать Йозеля всегда радовалась его успехам.


12.

Йозель был ни в чем не виноват. Он не был виноват в том, что он таким родился, что таким его в мучениях родила его мать, что ей наложили потом тридцать четыре шва. Когда она умерла, Йозелю тоже было тридцать четыре. Смерть матери, а Йозель думал, что он давно уже от нее отдалился, как почему-то отдаляются от предназначенной по гороскопу звезды, поразила его, хотя он, как ему казалось, давно уже был готов к ее кончине. Но, когда это произошло, он вдруг осознал, как он безмерно любил свою мать, и что он был привязан к ней гораздо глубже, чем он думал уже в сознательном возрасте. Что он был сыном именно своей матери, а не своего отца.

Она умирала и умерла в больнице, опять же в мучениях, в отличие от отца Йозеля, который тоже умер в больнице, но другой. И умер на удивление легко.

Видел ли Йозель то, из чего он когда-то появился на свет Божий? Конечно же, нет. При рождении ему было не до этого. Его выталкивало из себя тело матери, которое было и его телом. Йозель мучительно пробирался к своему предназначению. Он действовал и двигался сам, но – как парадокс – с помощью своей матери, которая одновременно и исторгала его в мир и словно бы хотела его в себе удержать. Ведь она любила его так, как любят только однажды. Как возможность, которая обретает себя как жизнь, какой бы неудачной эта жизнь и не оказалась.

Йозель увидел это в первый раз, когда вдруг по какой-то причине вернулся в палату, где она умирала. Он только что вышел, он думал, что навсегда. И почему-то вернулся. Ее переодевали две медсестры, и одна из них строго приказала Йозелю выйти. Но было уже поздно. Несвежая, хотя и все еще какая-то белоснежная сорочка, была уже задрана над головой его матери. Йозель всегда боялся увидеть то, из чего он когда-то произошел. Ему казалось, что... он боялся, что... то... что породило его в реальности, породило когда-то в мучениях его тело... окажется некрасиво. Он боялся, что, как и у каждой старой и больной женщины это... И он был поражен, и даже как-то странно поражен, что то, что открылось ему, было совсем не так, как он боялся, а совсем, именно, что совсем наоборот. Он был поражен и в своей нежданной и неуместной радости.

Мать Йозеля умерла на следующий день. Он был в своей комнате один. Вечером собирался опять поехать в больницу. Йозель сидел на диване, пил кофе. Он решил поставить какую-нибудь пластинку. И достал наугад давно забытую. Раздался шорох иглы о диск и первые аккорды. И тогда вдруг зазвонил телефон. Номер был неизвестен. И почему-то Йозель никак не мог подумать, что это могли бы позвонить из больницы. Он не хотел отвечать, но все же убавил громкость... Вежливый голос, представившийся реаниматологом, тихо сказал о кончине его матери, доброжелательно назвав ее по имени отчеству, и выразил Йозелю свои соболезнования...

И потом Йозель еще долго и неподвижно сидел, глядя в пустое окно. Звучала все та же, давно забытая музыка.


13.

Покинув контору и отказавшись от пошлой действительности, Йозель давно уже нигде не работал. А, следовательно, распался и его брак. Теперь он жил на деньги Масчи. Но чтобы совершить путешествие в Марокко со своим избранником, ее зарплаты не хватало. И она снова начала тайком встречаться с важным господином.

Она все еще надеялась, что именно в Марокко Йозель отважится сделать ей предложение, а потом, опять в Москве, она куда-нибудь его да пристроит, хоть бы и санитаром в психбольницу, как беккетовского Мёрфи или сторожем в школу, как небызвестного землемера К.. Йозель был в каком-то смысле похож на ее отца. Отец Масчи был рыбак, внезапно канувший в Лету, поскольку лёд на мартовской реке оказался уже тонок.

Дверь в бессознательное Йозеля уже медленно закрывалась, сужая треугольник электрического света. Дверь словно бы закрывал важный господин, которому удалось кое-что подсмотреть. Возможно, ему удалось подсмотреть то, что могло бы пригодиться и самому Йозелю, если бы он приложил серьезные усилия, чтобы стать художником. Он мог бы написать какую-нибудь странную картину. Чтобы потом слепые и самодовольные обыватели зорко вглядывались в его творение, радуясь, что все эти мучения происходят не с ними. У обывателей толстые кошельки и надежные корпорации за плечами вместо крыльев, и какое им дело до нарядов какого-то там короля, им гораздо важнее ощущение его вывернутых наизнанку мучений, как будто речь идет о казни на площади Джамаа-эль-Фна, когда уже слышатся предсмертные хрипы и крики сдавливаемого горла, когда некто вдруг снова осознает себя стоящим на цыпочках...

Важный господин все еще с наслаждением вглядывался в сузившуюся, как бритва, щель, и словно бы это был тонкий и остро отточенный скальпель кинематографического луча, который разрезал сейчас зрачок Йозеля, выпуская напоследок каких-то странных существ...


14.

Король, давно уже стоящий на своем животе, в голубизне расслаивающегося солнца, все еще чего-то ждал... Было ли это дно Атлантического, океан невозможного и нестерпимого, блистательное наследство несуществующих миров, путешествие среди зеркал, неумолимая оптика преуменьшений и преувеличений, симулякр преломления в Экклезиастах, или наблюдение чистоты гладко выбритого лица, разглядывание прихотливых определений и строгих фреймов нахождения в иллюзии прозрачной изумрудной воды, осознание медленного погружения на глубину солнц через неисчислимые толщи темно синего и голубовато зеленого?

Это была круглая изумрудная комната, в которой король запирался, чтобы избавиться от тщеты существований. Король был одинок, и не понимал, зачем это всё. Он видел, что несправедливость сияет, как звезда, он знал, что ничего изменить нельзя. Фаталист предназначений, игрок, оператор и шарлатан расслоений и расползаний, король по странности продолжал держаться и сам на немыслимых совпадениях мира с самим собой, на сочетании совершенно различных людских ошибок и сознаний, на странности возвращений и вращений вещей самих по себе.

Голова, однако, раскалывалась от боли на две, на три, на четыре части. Но в каждой из частей все еще оставалось по маленькому королю, который знал, что надо выпить таблетку от головной боли. А поскольку пить таблетку на голодный желудок не рекомендовалось, то король решил достать из холодильника йогурт. И лишь только он подумал о йогурте, то почему-то вспомнил о Йозеле, который, по-видимому, находился где-то снаружи и, скорее всего, уже приближался к пустыне.

Был ли Йозель сыном самого себя или король все себе придумал? Монарх поморщился от головной боли и запил таблетку остатками йогурта. Но ведь неслучайно же Йозель остановился в Марракеше в риаде под названием "La petit Prince"?

И теперь со дна королевского сознания, как на площади Джамаа-эль-Фна, снова поднималась та призрачная изумрудная змея, и король подыгрывал ей на флейте. Странная это была музыка. Как будто это змея заклинала короля, как будто играл не он сам, а кто-то другой, кто призывал его все забыть и все оставить. И исчезающее звучало, как чьи-то слова об одиночестве и отчаянии, об отречении и об избранничестве, и король вдруг вспомнил о маленькой счастливой женщине, с которой когда-то расстался, оставляя маленького Йозеля на попечение судьбы, и как он отказался от обычного людского счастья, но ведь не просто же так. То была неземная мечта исправить и искупить ошибку, с которой, наверное, везде и всегда начиналось человечество. Спасти тех, кто еще остался, кто еще не родился в этом мире, и не нашел себя как отца самого себя среди звезд на небе, земных деревьев и цветов. Спасти тех, кто еще ждет случайной встречи – в кинотеатре или где еще, что потом за столиком в кафе может возникнуть странный и ни к чему не обязывающий разговор, а потом и какое-то странное желание, а потом и тонкая необходимость близости – быть вместе. Как в каждой любви любящий и любимый как две стороны одного и того же желания, так и браки, наверное, заключаются на небесах, но распадаются на земле, когда те, кто их заключил, осознают свои ошибки. Но ведь без ошибок не бывает и их исправлений. Так король словно бы созерцал сейчас в звуках флейты и странные картины, какие посещают, наверное, и простых смертных в кинотеатрах, где печаль и тоска, любовь, смерть, радость и боль уже настигают своих избранников, и они не сомневаются, они уверены, что могут изменить свою жизнь, и для этого надо только выбрать свою смерть. И король вспоминал сейчас и еще один фильм, который, конечно же, вспоминал и Йозель, засыпая, просыпаясь и снова погружаясь в сон в холодном отеле среди звезд на дне глубокого ущелья, как он почему-то вспоминал сейчас фильм, о котором сказал ему важный господин. Это был фильм Мартина Скорсезе, который смотрел когда-то и Йозель. И это "когда-то" прозвучало теперь как "тогда". Йозель смотрел это кино еще до знакомства с Масчей, и хоть кино и называлось довольно тендециозно, а Йозель не был религиозен, но фильм все же тронул сердце Йозеля, как будто это был фильм и о нем самом, ну не о нем самом, конечно, а скорее о какой-то потерянной части, и Йозель, погружаясь сейчас все глубже и глубже в свой сон, все пристальнее вглядывался и в сам фильм, словно бы свидетельствующий о каком-то странном изначальном несовершенстве, которое пытался исправить и актер, исполняющий главную роль, исправить хотя бы в мелочах, пока не придет Мессия, а Мессия ведь тоже может поправить мир лишь в мелочах, как когда-то утверждал один великий раввин. Фильм назывался "Последнее искушение Христа", где Иисус пытался избежать своей роли в Божественном замысле и в последний момент перед смертью, не выдержав, сходил с креста по наущению Дьявола, принявшего облик ангела, сходил, чтобы прожить жизнь человека... И Йозель словно бы снова смотрел сейчас этот фильм, как некто оставлял свою семью и своего сына, словно бы это был всего лишь исчезающий предсмертный сон, а реальность – в пробитых гвоздями ладонях и лодыжках, в хохоте, издевках и плевках, в нестерпимости и невозможности наготы, выданной на поругание, в безумии избранничества, над которым безжалостно сияет беспощадное слепящее солнце.

– Масча, ты здесь? – закричал он, просыпаясь.


15.

Откинув руку поверх одеяла, он понял, что никакой Масчи рядом нет.

На стене висело большое зеркало. И когда Й. поднял руку, в зеркале отразилась его маленькая рука. И невозможное и нестерпимое снова встало перед ним.

– Папи, ты проснулся?

На завтраке в ресторане они поссорились из-за мухи, попавшей в бокал (Й. полез пальцами ее вынимать). И Масча пошла на океан одна.

– Я возьму камеру и догоню тебя, – в сердцах бросил он ей вдогон.

Поднявшись в гостиничную комнату, он сел в кресло. И теперь в зеркале отражалось окно. За окном сиял океан, а перед ним желтел длинный и долгий пляж с маленькими бегающими фигурками. Фигурок было очень-очень много и, присмотревшись, Й. увидел, что это футболисты.

"Очевидно, воскресенье, – подумал он, – выходной. Хотя, может быть, понедельник или среда?"

Внизу, перед самым зданием отеля, виднелся бассейн. Играла музыка. Й. вышел на балкон. Диджей призывал толстых мадам в мегафон оторвать свои липкие тела от лежаков и отдаться в объятия водной аэробики. И они уже дергали под водой толстыми ляжками, разглядывая смуглое обнаженное тело диджея, показывающего эротичные мужские движения. Й. стоял на балконе со стаканчиком минеральной воды. Внизу, прямо под ним, одна из мадам все же осталась на лежаке, она призывно смотрела на Й., чтобы он поскорее спустился и принял участие в празднике жизни. Щелчком ее лицо уже отлипало от пластмассовой поверхности, не найдя отклика в глазах Й., мадам устремлялась к бассейну.

В дверь номера постучали и Й. вернулся в комнату.

Черная уборщица уже давно скользила по этажам. Она катила перед собой огромную тележку с жидкостями для очистки раковин, унитазов и биде. Черная Африка уже открывала дверь служебным ключом и двусмысленно улыбалась, предлагала мощную влажную уборку, приоткрывая соблазнительно накаченные ботоксом губы и показывая мясистые красные десны, как будто уже показывала что-то другое. Черная Африка ненавязчиво предлагала Й. стать хотя бы на полчасика ее сыном, мужем и отцом.

То был фантазм, везде и всегда воспроизводящий себя в бессознательном соблазне, и теперь Й. почему-то вспомнилась Кит, несчастная жена Порта из кино Бертолуччи, которая, вероятно, отдавалась в своем воображении всем мужчинам подряд, так что смерть Порта всего лишь обнаруживала ее желания.

Отказавшись от уборки, Й. закрыл за уборщицей дверь и снова вернулся на балкон, замечая, как вдали мелькнула желтая кофточка Масчи. Он знал, что он должен был сделать ей предложение сегодня, что он должен был выбрать, наконец, какую-то другую судьбу. Его прошлый брак должен был окончательно остаться в прошлом. Он знал, конечно, что любая семейная жизнь, особенно с рождением ребенка, снова потребует обязательств. Но был ли он готов, как другие, совершать ради семьи все это множество бессмысленных движений? Нет, он не презирал обычную жизнь. Но он видел, как часто другие растрачивают ее впустую. Они пользуются тем, что под рукой и заполняют свою жизнь тем, до чего легко дотянуться и что получить в общем-то легко. Их не стоит винить, что они берут то, что рядом, высматривая близкое, они просто не видят далекого, думал Й.. Нет, он не презирал обычную жизнь. Скорее, он испытывал презрение к таким, как А.Ч., которые хорошо учатся в средней школе и полагают, что а равно эф делить на эм всегда и везде, и пользуются этой очевидностью для ускорения своей карьеры, прилагая побольше сил и пониже склоняясь перед начальством. Но еще печальнее, когда все эти А.Ч. применяют второй закон Ньютона и высших сферах, где все так часто происходит ровно наоборот и числитель внезапно меняется на знаменатель.

Крики диджея, успешно освоившего свою профессию, и ответные восторженные вопли из воды снова возвратили Й. в так называемое настоящее.

Он сидел один с пластиковым стаканчиком, под раскаленным солнцем, его окружал раскаленный балкон, в бассейне кричали довольные жизнью мадам, и перед ними кривлялся диджей.

И вдруг Йозель увидел внизу балкона, почти перед собой, маленькую нишу, куда нанесло ветром немного земли, и где родилось почему-то маленькое растение, какая-то безымянная травинка, как будто она была рождена здесь чьей-то непонятной волей, и именно здесь, в этой невыносимости и невозможности, приподняло свой тоненький и беззащитный стебелек. И Йозелю стало жалко этого маленького растения и его непонятной судьбы, в которой все же так странно утверждала себя жизнь. Он налил в стаканчик еще немного воды и полил эту маленькую травинку, оплакивая и благословляя все, что рождено и должно умереть под безжалостным солнцем. Он знал, конечно, что он оплакивает и свою жизнь.


16.

Пора было, однако, спешить, Масча, наверное, уже была далеко. Й. посмотрел на часы так, как смотрят на часы в голливудском кино. Стрелки показывали половину второго. Не может быть, что он просидел здесь целых полтора часа. Й. поднялся, взял камеру. Но почему она не звонит? Она же обычно волнуется, когда его долго нет.

Океан поднимал изумрудные волны. Почти незаметные, они вдруг вырастали на мелководье и, бросившись всей пенящейся грудью на песок, уже стремительно откатывались назад, утягивая за собой купальщиков.

Впереди, метрах в трехстах, Й. увидел толпу, за которой желтела крыша реанимационной машины. Мимо трагично прошли две серферши с черно-красными досками, в гладко обтягивающих их эротичные тела гидрокостюмах.

Какое-то непонятное, ирреальное чувство сжало сердце, и он решил не подходить. Он сел на песок и закрыл голову руками.

Кругом как-то бессмысленно мелькали мячи, и дергались, прыгали, бегали тысячи энергичных футболистов. С диким хохотом пронесли ворота и уже поднимали. На перекладине подтягивался, дергался ногами мальчишка. Песок был расчерчен на правильные четырехугольники футбольных площадок. И в каждом четырехугольнике кто-кричал, прыгал из стороны в сторону, кто-то кого-то обводил мячом.

Й. откинулся на песок. Безжалостное солнце словно бы рассекало напополам голову. Высокая серферша склонилась над ним.

– Кто вы? – спрашивала она. – Зачем вы пришли?

– Откуда вы? – спрашивала вторая. – Из какого отеля?


17.

Это была все та же мрачная гостиница в Дадесе.

"Гадес", – как сказал он сейчас сам себе.

Йозель лежал на двуспальной кровати и никого не было рядом. Дико болела голова, в голове поворачивался какой-то другой мир, какой-то другой нестерпимый мир. Как будто никакого продолжения и не было, и всё кончилось еще тогда, в Касабланке. Он понял, что он сходит с ума, и что это всего лишь какой-то короткий миг, бесконечно малый миг бесконечно ясного какого-то отчаяния, которое он еще только способен выдержать. И осознание того, что на самом деле произошло, уже разрывало его сердце.

– Нет, это невозможно, – он снова сжал голову руками, словно бы пытаясь повернуть время обратно.

Ты хочешь, чтобы я вернулась?

И, как каменный гость, в проеме двери сиял черный Бафомет.

– Так ты отрекаешься? – раздался чей-то голос.

Два лица склонились над ним, когда он открыл глаза, два перевернутых лица, что он не сразу узнал их.

Одно из них было лицо Джорджа. Перевернутое, как в линзе, оно расплывалось во весь экран.

– Ты мертв, Йозель, – сказал Джордж. – И доказывать нечего.

Кто-то дико захохотал. Это был А.Ч. с охапкой каких-то изумрудных колючих роз, которые он уже заталкивал Йозелю в гроб.

Могучий тяжелый гроб уже словно бы двигал тело Йозеля в горизонталь пышущей жаром печи.

Второе из склоненных над Йозелем лиц было лицом Масчи.

– Йозель, – тихо сказала она.

– Он мертв! – закричал американец.

А.Ч. нагло плюнул в лицо мертвеца, и хохоча повалился на пол.

– Ну и умора, – хохотал он. – Царь Иудейский! Аха-ха-ха!

– Йозель, воскресни, – сказала Масча.

– Ты, что, забыла, как я бил твою шикарную жопу о журнальный столик, насаживая и насаживая?! – заорал американец.

Йозель открыл глаза, попытался встать. Американец вдруг ударил его со всего размаха в лицо.

Вспыхнула, взорвалась траурными знаменами столица. Темного свекольного цвета знамена с черными и красно-морковными лентами. Замершая, как на ветру, толпа. Забелели узкие серпы, словно бы это были всего лишь дольки аккуратно нарезанного лука, а вся толпа на площади представляла из себя винегрет.

– Сейчас будут выносить, пгиготовьтесь, – сказал кто-то бодрым картавым голосом.

Это был большой очкастый карлик с бородой и неизвестной фамилией, начинающейся на, да какая разница, на что.

Ветер разрастался прозрачными крыльями, как гигантская невидимая птица, незримый ветер срывал с многоэтажных зданий крыши, и крыши, как гармошки, складываясь и раскладываясь, летели, переворачивались и с грохотом падали на тротуар.

– Йозель, не обращай внимания, – тихо сказала Масча. – Это всего лишь кино.

– Это революция! – закричал А.Ч., и его вырвало чем-то бурым и красным с желтоватыми дольками несвежего лимона.


18.

Быть может, это было материнское наследство? Его мать, мать Йозеля все время думала о смерти и боялась умереть. Она часто вспоминала своих мертвых родителей. Она всегда была вместе с ними. Она часто оплакивала и Йозеля. Когда он не отвечал на ее телефонные звонки, она хоронила его в своем бессознательном.

– Ты и в самом деле подумал, что я отдалась американцу? – засмеялась Масча.

– Я боялся, что ты утонула в океане.

– Причем здесь океан? Мы же мчимся в пустыню?

– Тогда, в Касабланке.

– Ты, что, идиот?

– Наверное...

– А я-то думала...

– Где ты была?

Она отвела глаза:

– Я...

Он вспомнил, как она смотрела на того парня, молодого парня, футболиста. Его скульптурное, крепко сбитое тело бросалось вперед и назад, падало в самозабвенном прыжке на песок, поднималось, бежало дальше. Сам Йозель не был спортсменом и с детства страдал ревматизмом. Он был значительно старше Масчи. Зачем она отправилась с ним в Марокко? Если бы это были его деньги... Наверное, это все же какое-то неправильное кино.

Но, может быть, Йозелю надо было сделать какое-то новое движение, позволить себе это неправильное движение, свободное и непреднамеренное, и какое-то живое, так вырывают страницу из какого-то слишком уж голливудского романа, который так и просится в экранизации.

Но Йозель уже – и в самом деле – ускользал. Поток какого-то другого бессознательного уже подхватывал и его, подобно освобождающему безумному трафику Касабланки. Какие-то другие, скрытые до сих пор неизвестные силы, какой-то новый хаос уже обнажал новые неправильные движения. Его едва не сбил проносящийся на красный мотоциклист. Они возвращались с Масчей с пляжа, и на каждом углу уже приоткрывала себя какая-то другая реальность.

Продавец бубнов лежал на спине, на каменном полу, в своей лачуге в трущобах, а рядом жарили мясо, наливали вино, пели и били в барабаны, и здесь же по крыше одноэтажного дома бегала и яростно лаяла огромная собака, и марокканские негры могли ограбить и убить, ведь Йозель и Масча были здесь всего лишь одинокими мечтателями с манией своего европейского "эго", но негры почему-то не грабили и не убивали их, и даже мотоциклист (казалось, все тот же), который теперь без конца с ревом проносился по узким улицам трущоб, почему-то не отдавливал им ноги.

Блиц, блеск бессознательного, нарезка коварных подводных течений, монтаж лежащих на дне камней и аэропланов немыслимого, взвинченных вертовских ветров с врезами яйцевидных глаз неподвижного наблюдателя в бунюэлевских роговых очках, и откровенная подделка реальности, как будто все это было именно так, как почему-то подсказывал венценосный урод, затеивающий революцию, нырнувший за жемчужиной слишком глубоко, его лицо, волосы, развивающиеся от подводных струй, пузыри изо рта, зелень и хлорофилл колеблющихся водорослей, ползущие крабы и яркие желтые шестиконечные звезды на рукаве коралла, щупальца осьминогов... Но кто-то уже перематывал, перемонтировал обратно.

Артист безусловного, адепт нового, совпадающего, как второе тело короля, как оборотная сторона многоэтажной развязки, сползшего до очаровательной лодыжки чулка, лошадиное пальто, вывернутое наизнанку конской подкладкой, фокусник, шарлатан и лихач бессознательного, кузнец страны новой легальности грез, чьи пассы и пафос освобождения, превращения империалистической войны разума в гражданскую войну искусства, он уже приближался к нам на четырех самолетах, несся на четырех джипах по шоссе, приближаясь к немыслимой линии фронта.


19.

Величественный Эрг Шебби в белых замызганных перчатках и с эполетами поперек грязных белоснежных лосин и по-прежнему в блистательных аксельбантах уже встречал старенький "мерседес", в котором важный господин, Йозель и Масча подпрыгивали теперь на ухабах примордиального шоссе. Искусственность фантазма совсем не мешала и той реальности, что уже разворачивалась за окном и все отчетливее проступала через грязное стекло, как будто карлик, клоун и великан, слитые в одном лице, одномерный искатель истины множественных миров, выглядывающий через перископ бессознательного, калейдоскоп цветных стеклышек своей субъективности в объектив гаптического зрения, подобно однополому наперснику Джорджа Дайера, прикасался сейчас и к вечности.

Пустыня поднималась издалека, и сначала Йозелю показалось, что это какие-то желтеющие в солнечном свете холмы, предвестники дальнего Высокого Атласа. Как будто это были необычно светлые с ниспадающими складками предгорья. Но потом Йозель вдруг увидел огромные вертикальные пространства песка, возвышавшиеся над горизонтальностью равнины. И автобус уже приближал их, как приближает зум. Пустыня росла, наступая на равнину, и Йозель поразился, как резка граница ее наступления. Это был не постепенный переход. Мелкие постройки поселка Мерзуги, риады и касбы стояли на границе безмолвно возвышающихся над ними песков. Это была какая-то резкая линия фронта, за которой как будто уже смутно накапливалось наступление какого-то бесконечно белого и уже желтеющего, розовеющего, охристого и золотящегося песка в исполнении цвета и света падающих под углом лучей солнца, словно бы оглядывающего в последний раз перед закатом свою картину. И Йозель был заворожен этим великим зрелищем. Раньше он почему-то думал, подобно Реза Негарестани, что пустыня горизонтальна, что это должен быть низко расположенный песок, а Сахара – ровная, как степь, да, просто песчаная степь, пустынная равнина, как в стране своего далекого двойника. Но все здесь было совсем не так. Пустыня словно бы восставала из своего ничто. И она восставала как горы. Эта встреча лицом к лицу через грязное стекло рождала сейчас в Йозеле странное ощущение уже надвигающегося на него какого-то нового смысла происходящего.

Солнце уже готово было упасть за горизонт, и Йозель чувствовал, что еще не поздно в чем-то разобраться, и что-то начать, что-то закончить, а что-то исправить.

Караван из четырех верблюдов уже готовился к отправлению в дальний лагерь, чтобы утром путешественники могли встретить новый рассвет.

Солнце медлило над горизонтом. Припав на песок передними ногами, верблюды, по гортанному выкрику проводника и подчиняясь властному удару его стека, а потом припав и на задние, уже один за одним опустились перед четверкой путешественников. Четвертой – кроме американца, Масчи и Йозеля – оказалась довольно странная фигура в черном бурнусе, чей мелькнувший из-под повязки взгляд показался Йозелю знакомым. Он почему-то подумал о своей бывшей жене Кэт.

Ночной лагерь располагался далеко за высокой дюной, песчаные холмы уже приглашали караван. Солнце все еще медлило и не садилось, зависло, замерло над горизонтом.

Йозель покачивался на высоком седле живого существа, чье тело он сжимал с обеих сторон ногами. Длинная шея верблюда изгибалась сейчас перед Йозелем, так удивительно поднимаясь откуда-то снизу, из-под переднего горба верблюжьего тела.

Бесшумная тишина шествия по пескам, не имеющая границы открытая местность; не раскинутое пространство слуха, а, скорее, его отсутствие, странное до невозможности, как будто продвигаешься в какой-то картине, когда красочная поверхность холста неотличима от его толщины, а цвет, свет, полутона, тон представляют из себя лишь некую иллюзорность бесконечного присутствия, когда осязательность – словно бы от невозможности дотронуться до тишины – обретает свое второе присутствие в зрении, и теперь разноцветная нежность пустыни окружает и завораживает со всех сторон. Зыбкость меняющихся от освещения барханов как будто не дает опоры взгляду, словно бы забываешь о точке зрения, не узнаёшь ее истинного происхождения, и вдруг обнаруживаешь себя в странном моменте новизны понимания себя, о чем всегда хотел узнать и как-то неясно догадывался. Кто-то словно бы открывал и приближал догадку – как много в этом неподдельном мистицизме великой и тишайшей радости и упования на то безмолвие, с каким только пустыня может так бесконечно показывать себя, рассказывать о себе без начала и без конца, что, наверное, может послужить прообразом и для каких-то других историй, и вовсе не так, как будто эти истории всего лишь показывают себе себя, какими они, как будто бы всегда и были, а так словно бы они находят себя лишь в своем последнем пересказе, когда ускользающая истина уже неотличима от своей иллюзии и может сравняться в своем уповании лишь с величием пустыни, когда она исполняет не чьи-то, а именно свои желания, неотличимые от желаний тех из искателей, которые и сами не отличимы от своих миражей, будь то поиски звездного вещества, словно бы падающего из бессознательного, или – вечности, смерти, безумия и бессмертия – явленных в пафосе последнего словаря и своем скоротечном величии как дар Эрга Шебби, чье имя по-прежнему звучит, как имя герцога или эрц-герцога, все с тем же неизменным аристократизмом настаивающего на освобождении от чего бы то ни было ради безусловности мистицизма великой пустыни и ее солнечно смертельного зрения.


20.

Звезды были уже близко, когда наши путешественники наконец-то добрались до лагеря. Алмазная случайность расположения звезд в глубоком пространстве – как возможность какого-то другого прочтения ночной карты неба, словно бы она состояла теперь из каких-то других созвездий, названия которых можно было бы выдумать и самому, и была подобна яркой новизне старых символов, читаемых как в той единственной книге, которую пока еще не понимает никто, и которая была бы предназначена для человека знака, если бы он обратил внимания на совпадения слов и реальности чтения как освобождения себя – словно бы позволила Йозелю как-то по-другому увидеть и свою историю жизни.

Магрибские колдуны в актерских халатах уже били в барабаны у злорадно потрескивающего костра. И Йозель почему-то подумал, что ведь в его далекой стране, наверное, сейчас мороз и солнце, как будто он сейчас и в самом деле был на обратной (ну не совсем, конечно, обратной) стороне Земли, где чудесный день и чудесная ночь словно бы уже были слиты в звенящем принципе новой капели как две стороны одной и той же реальности, где холод и зной, несопоставимое и невозможное, как бессознательный фантазм и повседневный прагматизм являют себя странным образом двусмысленность языка самой Сахары, на котором она говорит со своими избранниками.

"Ты должен вернуться, – как будто сказал кто-то в Йозеле. – И всем им доказать. Не зря же ты написал трактат?"

Они сидели у костра, Джордж важно пил виски, закинув голову назад, пил из горлышка своей плоской фляжки. Четыре колдуна били в четыре барабана разной величины, а пятый поддерживал их игру на кракебах. Йозель поднялся.

– Куда ты? – тревожно спросила Масча.

– Пойду пройдусь, – сказал он.

– Осторожнее, – причмокнул американец. – Говорят, здесь змеи. Их укус, как вы знаете, смертелен.

И черная фигура по ту сторону костра словно бы подала Йозелю незаметный знак.

Ночь сияла, как соль на православное Рождество. В невидимой темноте дышали верблюды. Они лежали, поджав под себя ноги, Йозель видел, как поднимаются их шеи, и слышал явственное пофыркивание.

Падающий метеорит прочертил линию, и его гаснущая тень словно бы проскользнула рядом.

Йозель уже поднимался на дюну. Шуршала осыпающимся песком ночь. И новые, изготовленные его долгим сомнением, звезды выстраивались в новое созвездие над его головой, и ночь, как будто прояснялась в его сознании, и как-то странно Йозель видел сразу все. Сияли светляки шатров далекого лагеря, и он видел свой дом со светящимся окошком в деревне, где он жил с матерью мальчиком, и уже за окошком открывался вид на заснеженный пруд. Это была его маленькая спальня, где он ждал ежевечернего поцелуя матери, и она уже входила с мороза в облаке морозного пара и уже распаковывала какой-то странный подарок. Шуршала полупрозрачная бумага и освобождался какой-то большой сине-желто-зеленый шар. Это освобождался глобус, но перед изумленным взором маленького Йозеля уже вращалась настоящая Земля. Гирлянда ночи освещала рождественскую елку, вращалась жизнь – леса, пустыни, горы и моря. Вращались страны, города – реальные, настоящие и вымышленные, как Комбре, где когда-то и маленький Марсель ждал ежевечернего поцелуя матери.

Все словно вставало на свои места, даже если от перемены этих мест, как от перемены мест слагаемых и не менялась сумма жизни. Но зато странным образом менялась судьба.

Он вспомнил, о чем он хотел наконец сказать сегодня вечером Масче, чего она так ждала. Он хотел сказать... Скользнула ухмылка американца, злорадно захохотал А.Ч., и печально улыбнулась Кэт. И снова Йозель думал о том, что надо еще кое-что доказать.

Черная лента уже скользила через пески, поднималась и распускала свой капюшон. Шуршала пленка кинопроектора, просвеченная невидимыми лучами.

И Йозель только успел вскрикнуть от пронзительной боли.

Свет на экране уже медленно гас.

"Жаль, что я не успел сказать Масче..."

Самолет из Мерзуги в Касабланку должен был вылететь завтра утром.

И на экране снова появлялся океан.

То был бессмертный океан Атлантики за гранью действия и смысла происходящего. Время в своем бесконечном движении, струении и убыстрении нарастающих и накатывающих из бесконечного ничто волн, так безмятежно пенящихся в замедлении своего сейчас, играющих под этим ослепительным солнцем сейчас, словно бы пыталось удержать себя как невозможное. И как вечное хочет стать вечным, ускользало в своей нестерпимости.

– Знаешь, я была с тобой так счастлива, – сказала маленькая женщина.

Океан в своей безмятежной пустыне, зацветающей по-весеннему в солнечной белоснежной пене волн, уже легко и воздушно обрушивал их набегающие один за одним ряды, и кинотеатру казалось, что единство времени и места действия уже обязывало бы назвать и имена актеров, исполняющих роли, навести фокус или зум, и изучить, прояснить связи, а заодно сопоставить и планы, чтобы в причудливом действии воображаемого, в котором все еще так бурно боролись в коварных подводных течениях прилива и отлива за полноту имени Йозеля нескончаемые океанические воды, возникло хотя бы какое-то подобие сюжета, на чем держался бы в чьих-то воспоминаниях и этот бессвязный фильм, показывающий, вероятно, себя лишь себе самому в своем бесконечном движении, словно бы это было всего лишь начало, а не конец, и фильм не был бы связан подобно конскому пальто из бессвязных фрагментов бессознательного своего героя.




© Андрей Бычков, 2025.
© Сетевая Словесность, публикация, 2025.
Орфография и пунктуация авторские.




Версия для широкого дисплея
[В начало сайта]
[Поэзия] [Рассказы] [Повести и романы] [Пьесы] [Очерки и эссе] [Критика] [Переводы] [Теория сетературы] [Лит. хроники] [Рецензии]
[О pda-версии "Словесности"]