[Оглавление]




НЕФТЬ

(Окончание. Начало - см...)



Глава 10.  ИОСИФ

Чудесным образом сегодня утром я обнаружил под своей подушкой ничего.

Ничего это должно было быть тетрадкой, в которой я веду свои записи.

От неожиданности я даже не испытал досады и онемело сидел, уставившись в теплую от сна вмятину на подушке. Возмущение меня настигло после, и происшедшее показалось настолько чудовищным, что, мгновенно переполнившись негодованием и злобой, ими как бы сам выплеснувшись наизнанку, я стукнулся о дверь и заколотился в нее, как муха в стекло, - и кричал, и колотил до тех пор, пока не обессилел, и тогда я осел подле и заплакал. Ныли кулаки и тихо ломило от рыданий тело.

Вскоре дверь открылась, и вошел Петя.

- Ну, какого черта?

- Где мои записи?

- Мы их арестовали.

- Что значит "арестовали" и кто это "мы"?! - я, еле сдерживаясь и всхлипывая, медленно поднимаюсь и наступаю на него.

- Они нужны нам для следствия. Мы рассматриваем твою писанину как письменное признание.

- Признание в чем?! Какое следствие?!

- Вот что. Успокойся и сосредоточься на камне. Что это за нюни ты распустил? Думай только о двух вещах: во-первых, где он и, во вторых, какими он обладает свойствами. И, пожалуйста, не отвлекайся. Если нам не удастся все выяснить - пеняй на себя.

- Ах ты, подлец, я же говорил, что не знаю! Ты слышишь, я не знаю! В последний раз я видел камень у тебя же в руках. Ты же сам увел его у меня, а теперь хочешь знать - где?! Это я должен спрашивать! И не только это: где она? говори!

Петя, пружиня на цыпочках, заглянул в амбразуру, постоял, раздумывая.

Я ждал. Он взял с тумбочки стопку тетрадок, перелистнул:

- Должно хватить.

Направился к двери и, как бы подбадривая, похлопал меня по плечу: мол, держись, старик.

Я попытался его ударить.

Петя среагировал и, падая, я успел замедленно подумать, что хорошо бы никогда не подняться.

Напоследок он склонился над моим животом - в лицо не глядя:

- С ней все в порядке. Она тоже просит тебя не упрямиться. Ради нее.



Д о м:   с о н. "Если Господь все же отыщет себе мою историю, может быть, ему будет любопытно припомнить, чего ради и как он меня в нее втянул. Сама история, если внимательно ее размыслить, не так уж и важна, поскольку она - кульминация и развязка, - и, как и все взвинченное и мгновенное, отчасти бессмысленна; но вот то, что ввело меня в нее и то, благодаря чему она стала возможна как случай, мне самому представляется существенным и вполне достойным изложения. Им я и продолжаю.

Все началось, как вы можете уже догадаться, с моего прадеда, который приключился своим рождением в одна тысяча восемьсот восемьдесят четвертом году - в Баку, в доме похожем на сон. На сон, который бродит вокруг меня, когда я, пытаясь избавиться от себя, думаю о своем прадеде. Сон невозможно выдумать, он - явление, и если сон состоит из прошлого, то есть бывшего, то это не сон, а простое переживание, всего-навсего глупо удваивающее уже отслоившуюся реальность.

(Я должен был ради правды высказать последнее, так как в доме Иосифа Розенбаума я никогда не был, - хотя примерное расположение в Старом Городе мне известно, - и изображений его ни снаружи, ни снутри не видел, а врать я не люблю и не буду. Дело же припоминания мне представляется настолько серьезным, что отношение к нему, полагаю, должно быть столь же подробным и внимательным, как к собственному существованию.)

Да и сейчас, поскольку сон - вещь по природе своей чрезвычайно сложная и существует только, пока длится, я не вполне способен его - применительно к дому прадеда - сколько-нибудь внятно описать. Да и не важно это на самом деле. Скажу только, что дом этот - размером с сознание (ведь то, что принимается нами за пространство сна, всегда не больше сознания, которое не имеет пространственного качества: если оно населено одновременно несколькими объектами, то между ними нет дистанции, измеряемой усилием осознания их различия, они все находятся в одной и той же точке, которая суть сознание; скорей, сознание само и есть сон, а не содержит его в качестве продукта, - и это особенно становится ясно, если вспомнить, что вещи, сон населяющие, по сути, одновременны и не могут иметь жизнь последовательности: сон запросто и без какого-то бы ни было вреда для общей внятности может начинаться своим концом; в ломанной линии развития его сюжета легко допустимы точки самопересечения, порождающие нелинейность, повторы, - и вместе с тем протяженность его все же оказывается обманчива, так как всегда возникает опосредовано, искажаемая воспоминанием о сне, которое и придает ему длительность, поскольку само - длится; сон - это вспышка, а воспоминание о нем и есть тот пространственный клубок - "случайных схлестов"? - куча-мала, сваленная и разбираемая утренним припоминанием), - что дом этот под плоской крышей приземист и слеп, то есть не имеет окон, выходящих на залитую вертикальным солнцем, теснотой и нечистотами улочку, - а глядит вприщур от жара внутрь дворика, посреди которого растет корявый инжир, вокруг расставлена по земле и на камышовой циновке не убранная после завтрака посуда: с крошками пиндыра, коркой чурека и зелеными маслинами, пополам с обглоданными косточками; два армуда с недопитым чаем, блюдце с лукумом; а также разбросаны разные предметы: кипа листов рукописной копии "Что делать?", только что отставленная оловянная кружка с ячменным кофе, кусок какого-то канареечного цвета минерала, который тупо пробует на клюв забредший с улицы индюк; последний через мгновение в третий раз получит тумака от Иосифа, - он вернулся из лавки и теперь, поджидая Миронова, чтобы отправиться вместе с ним перед обедом в английскую миссию - поболтать с Раймоном и Уилсоном, сыграть вчетвером несколько бестолковых, но остросюжетных партий в "шведские шахматы" (и между прочим сторговать им бросового товару), присел, прислонившись к стволу инжира, чтобы еще раз перечитать то вчерашнее место, где смутный Кирсанов и его вычурная сверхчеловечность.

- Кретин, - с досадой вслух заключает Иосиф.

Индюк, за то что раскрошил кусок полезной серы (ею присыпается экзема на локте), получает напоследок шлепок по жесткому пернатому корпусу, кричит мерзко павлином - и, суетясь, влетает впопыхах прямиком в кухню, чтоб далее - через краткие события смерти и ощипа - бултыхнуться в суп: в кухне сейчас идет стряпня, и кухарка (а за нее и Генриетта) очень даже рада, что индюк сам пришел - возни от ловли птицы меньше.

Иссиня-черная роскошь галактик из глубин оперенья сыплется под сосредоточенные ноги двух женщин.



З е р к а л ь н а я   т е м н о т а. Фонарев поступил с Глебом довольно странно: засадил в психотропную конуру, которую его ведомство раньше использовало как неофициальный застенок - пыточную комнату, в подвальной дворницкой, куда затаскивали колоться уловленных резидентов, или их подручных (явочная квартирка удобно размещается в том же подъезде дома на Покровке, в Колпачном переулке), напичкал какой-то гадостью, от которой мозги разжижаются необратимо и хлещут потоком галлюцинаций из всех органов чувств, а личность обезволивается и расплывается огромной, как сон о морской воде, аморфной амебой. Теперь всякий раз, чтобы проявить хоть какую-то волевую функциональность, ему требуется прикладывать уйму усилий, собирая себя по кусочкам, капелькам, клеткам, - и как-то всю эту медузу склеивая.

Я не знаю, зачем Фонарев это делает, я говорил ему: вряд ли Глеб вообще что-то знает. Но тогда полковник поворачивает свои вилы на меня, и я тушуюсь, чуя, что мне самому оказаться на месте Глеба - проще пареной редьки.

Все ж таки иногда мне жаль братишку. Так он долго не протянет. Комнатуха, где его держат - ну, просто труба - паноптикон, тюряга стеклянная: хрень эту еще в конце 18-го века какой-то придурочный академик аглицкий выдумал, - а нынче, как видно, средневековье в моду входит... Ночью в ней шевелятся потемки: стена, что напротив кровати, подымается и открывает полупрозрачное зеркало. Свет включить нельзя: потолок - пустыня, ни ламп, ни светильника. Я даже не представляю себе, как бы я сам реагировал на месте Глеба: ужас, который можно испытать, проснувшись среди ночи и обнаружив, что ты не один, а кто-то темный, тебя повторяя, плавает в накатывающейся глубине темноты, - совершенно не переносим здоровым человеком.



О т ъ е з д. На размышленья не оставалось ни мгновенья: нужно было срочно кануть.

Любое сомнение, стоит ли уезжать из города, или лучше перейти на скрытное существование - схорониться с мешком сухарей, забаррикадировавшись книжными шкафами - с тем, чтоб, прочитывая книги, потихоньку освобождать себя, выбрасывая по одной в окно: и так переждать смуту междувластия и зверства, царящие в Баку, - отметалось при мысли, что он будет ж и в в городе, где недосягаемо находятся в смертельной опасности жена и дочь.

Генриетта оказалась с головой вовлечена своими босяками-кружковцами во всю эту бучу, сейчас организовывает какую-то коммьюну, рискуя жизнью души его - собой - и жизнью плоти его - их ребенком; и что все это, по сути, измена, да, самая настоящая измена, подлость дикая, от мысли о которой ломит и сдвигает темя, - и что-то розовое застилало его глаза, и он дальше совсем не способен был что-либо соображать.

Для нее он стал местом пустым, призрачным и унизительно бестелесным.

Три года жизни отправились коту под хвост.

Он ничего не мог с этим поделать.

Ничего он не мог сделать и с собой, чтобы стать неуязвимым.

К тому же уродливая неразбериха в городе, безумные турки и чинимые ими зверские погромы, мусаватское правительство, большевистская коммуна, ожидание английской интервенции, несущей, не понять, то ли угрозу, то ли надежду - все это делало невозможным никакую коммерцию.

Но все бы ничего - средств, при разумном с ними обращении, хватило бы на всю оставшуюся - при какой угодно власти: алмазы не обесцениваются, алмазы, как известно, навсегда.

Только нужно было немедля куда-то себя деть - наконец подыграть инстинкту самосохранения: запрятать себя, укрыть, залив анестезией беспамятства.

Жить оставалось только ради камня.

И для этого тоже надо было исчезнуть.



П у т ь. Наконец (уже виднелись рассыпанные по склону известковые улья Тебриза) взяв себя в руки, и тем уняв отчасти их дрожь, он поднял лицо и обнаружил вокруг свое удивленье - времени суток, разливу заката, и немного спустя своему последовавшему за взглядом вовне облегченью, движенью вновь возможной мысли о будущем, пусть - о ближайшем (всего о ночлеге в душном, полном воров, как клопов, караван-сарае), - сначала с опаской и чем ближе - страхом человека, которому есть что терять, кроме света, дыханья, - но предельно важном самой продолженностью вперед, прочь от оставленной неделю назад жизни...

Горизонт постепенно снимает, слегка накренившись, чалму заката - и, аккуратно сложив, мягко кладет под голову: заостренный профиль - кадык, переносица, подбородок - силуэт Бешбармака, переходящий в покатый абрис - в плато, на котором он завтра станет искать Уилсона лагерь.

Горизонт впускает в свой сон движение звездного полушарья; его веки дрожат с частотой мерцанья созвездий.

Иосиф с попутчиками въезжают в город и, спешившись, пропадают в клубке спутанных сквозняками проулков. Они прислушиваются к колотушке ночного сторожа, чтобы, его отыскав, расспросить о дороге.

Невидимка-старик ходит кругами.

Иосиф надеется избежать ночлега в опасном месте...



С б о р ы. Было взято два фунта мельчайшей и кругленькой гальки (для чего были прежде взяты до Шихова дрожки, плюс - вынут час из спешки сборов для гулянья по пляжу), бритвой вдоль был распорот ремень из гюрзы, чью пряжку - также пришлось заменить массивной платиновой брошью.

Как в межу, ракушка через одну с камнем закладывалась в змеиный чулок - жизнь по крупицам с дрожащих ладоней: "все брошу, не брошу".

Он вспоминал не что-то определенное - определенность была ему недоступна, как недоступно переживание страшной боли - человеку выжившему, - но только сумеречное, влажное и теплое ощущение прошлой, где-то внутри далекой жизни: вот - он сам и часть его - дочь, вот - жена молодая - достаток взгляда и доблесть отлетевшей души, и где-то там, в мутной - не памяти, но ощупи оглядки - помещался едва живой Дом... Он отчетливо чувствовал уплотняющуюся вокруг пустоту, и она ему, как обнова - была тесна и непривычна.

И все ради чего? Ради камня, который скоро выпустит, как преломленный холодный луч, чужую, бессонную жизнь, где новой швеей, вторя ритму безумных фокстротов, доносящихся из кабачков, населяющих густо кварталы Сансета, из лоскутков прошлой жизни, поминая и то, и это, ночь за ночью он станет шить себе сон, - чтоб укрыться им, как Улисс овчиной, блеющей "это не я"...

Однако его Полифем окажется строже, чем у Гомера: однажды душным августовским утром в пригороде Лос-Анжелоса проснется труп Иосифа Розенбаума - со следами далекого сна на коже.



Г о р о д. Рассказывают. На Среднем Востоке есть притча, где говорится, что негоже завязывать морду ослу, который, идя кругами по гумну, работает молотилкой, - чтоб не жрала животина попутно зерно.

Рассказывает подруга Генриетты, Ольга Шатуновская - Циле:

"В сентябре 1918 года турки вошли в Баку, и город на три дня был отдан янычарам на растерзание: началась резня армян, грабежи, истязания.

Большевики бежали из города. Самый безопасный путь - морем. Но город горел от бомб, и корабли, подчиняясь приказу военного командования, вышли на рейд.

У пристани стояли два-три судна, вокруг женщины с кричащими детьми, узлы, чемоданы...

Разъяренные, разгоряченные кровью орды накатывались на дома, убивали мужчин, насиловали женщин, девочек, грабили и жгли, врывались в квартиры, и когда нечего уже было взять, злоба всхлестывала еще круче и просто крушили все на пути: столы, стены, мебель, детей об стену.

Разграбленный, изнасилованный город - посреди золотистого спокойного света, над тихим, еще теплым морем.

Двое турок за длинные волосы тащат женщину, живот распорот, и кишки - голубовато-розовые, как переливчатое горлышко сизаря, - тянутся по мостовой: спешат, тащат, видимо, прячут куда-то - зачем?!

На тротуаре дико лежит женщина, с отрезанными грудями.

На высоких воротах вбит гвоздь, и на гвозде за ухо висит четырехмесячный ребенок, ухо растянулось, сейчас лопнет.

Казармы, в которых помещалась команда самокатчиков: они не успели выехать, - турки сбрасывали их сверху на штыки: двести человек, все до одного, огромная груда тел, раздетых, оголенных, ограбленных до нитки; груда белых, ослепительно белых тел - русские, и только одно, два смуглых - армяне..."

Тела потом свезли на телегах на гору, где сейчас парк имени Кирова, и там захоронили.

На чрезвычайном собрании ячейки было решено, что Циля на время уедет из города в Дербент, но вскоре вернется для работы в подполье: тем более что ребенок - отличная маскировка.

На пятый день после вторжения турков Иосиф выехал вместе с Мироновым в Ленкорань - вдогонку подавшейся вспять английской миссии.



М е с т а. Генеалогическое содержание нашей семьи с неоспоримым преимуществом осуществляется за счет ветви прадеда.

Так это хотя бы потому, что мы все на него похожи - двух мнений быть не может: лица наши суть отпечатки разной силы и на различной природы поверхностях - его лица.

Черты нашей мамы только добавили, ничуть не смазав, некоторой субтильности, - своей собственной манерой наведя правку - не тушью, карандашом.

То же касается отца с дядей: в их лицах - Цилин метод воспроизведения, заимствованный ею, в свою очередь, у Генриетты, нашей сумасшедшей прабабки. Но суть та же: как если бы она, суть, виделась самой Цилей - так, как она   п о м н и т   (хотя и незримо) лицо своего отца.

Вдобавок у всех нас от рождения тот же необычный дефект: большой палец на правой руке короче, чем на левой - и чуть толще, как бы слегка приплюснут ударом какого-то очень древнего молотка.

Вот только почему-то у Глеба - вопреки закону Менделя - такой палец на левой руке: это отклонение поистине вычурное, как любит определять всякие странности Циля - "не норма".

Вообще же род мы свой ведем непонятно от кого.

Все, что старше четвертого колена, припоминается в рассказах Цили очень темно.

Темнота эта, искажаемая нашим семейным воображением, населяется двумя вариантами легенды о некоем гранильщике алмазов, работавшем у одного знатного вельможи испанского двора (по фамилии коего - точно не известно какой - он и стал впоследствии называться). Годам к тридцати господин этот бежал османских гонений - сначала в Польшу, где судьба не нашла ему место для удержания жизни, - а затем в Литву, где тоже благодатного местечка для жизни еврейской не отыскалось, но зато предостаточно было места в пространственном отношении, чтобы судьбе притупиться о колею замысловатых странствий - и позволить ему из-под острия своего выскользнуть: затеряться в пределах обширнейшего Литовского королевства, граница которого тогда проходила чуть ли не в восьмидесяти верстах от Москвы.

Далее в воспоминаниях Цили многократно, как части кораблекрушения, всплывали отрывочные, зачастую относящиеся к разным персонажам, истории, в которых было много всякого сюжетного добра: молельный дом, сгоревший от опрокинутого кишиневским землетрясением семисвечника; сумасшедший вор, укравший из своей синагоги свитки и выдавший их ребе из соседнего местечка, говоря: "У всех наших вместо языков - ветреные ласточкины хвосты, от взмахов которых буквы изнашиваются и становятся легкомысленны"; и некто, кто за счастьем житейским нанялся бурлаком и дошел до Астрахани, а оттуда, с караваном, и до Тейрана добрался, где открыл мелочную лавку, и был успешен, превратив ее в подобие ломбарда; и то, как кто-то из наших был полонен и продан в сераль персидский, и как потом он бежал с пленными армянами в Баку, так как им хотели покормить собак - за то что, мастеря безделушки для гарема, однажды во время примерки сережек и браслетов не только не зажмурил глаза, но и пошел на поводу у веселых девчушек куда как дальше предплечья, шейки, бедер...

А вот как именно и вследствие чего - прадед случился жизнью своей в Баку - можно было только гадать.





Глава 11.  ГЕНРИЕТТА

Что касается прабабкиной ветви - Эпштейнов, то здесь ничего, кроме того что Адербиджан находился в черте оседлости, нельзя добыть для обоснования их местожительства.

Генриетта - судя по фотографиям - была ужасно хороша. Прабабку нашу в юные годы мы находим склонной к шумной артистической жизни: вопреки отцовскому презрению и даже запретам играла в любительских театрах, выезжала с компанией здешних художников-маринистов на этюды, тщательно и - тщетно вбирая в себя невзрачные каспийские виды, стада тюленей, похожих на пловцов, рыбацкие деревушки, возню с уловом, унылые берега пустынных островов, и проч.; а также увлеченной всякого рода народовольческими бреднями, - в общем, была ветрена, и, несмотря на замечательный ум, казалась многим - и прежде всего своим родителям - поверхностной.

(Однажды мы с Глебом, роясь на антресолях бабушкиного дома в Баку, наткнулись на развал, толстенную кипу ремингтоновских копий статей Бакунина, Соловьева, Плеханова, Буделяниса, какого-то Николая Стремительного, и много еще без подписей - большей частью все того же свободолюбиво напористого и эфемерного толка; шифрованные с помощью греческого алфавита списки кружковского актива и рукописные протоколы каких-то собраний, чью скоропись сам черт голову сломит разбирать; однако, из-под этого вороха извлеклась на свет добыча - соломенная шляпка и альбом с гербарием, магнитофон "Днiпро", ламповый, размером с хорошую шарманку - бандуру эту мы потом успешно оживили, заменив изношенный пассик куском бельевой резинки; под ее крышкой отыскались - коробка с масляными красками и балетная пачка, обернутая вокруг полуистлевших пуант: пробковое их наполнение оказалось изъеденным жучками типа долгоносиков, что заводятся в захороненных в укромной заначке сигаретах, допотопной, давно исчезнувшей марки, превращая их в цилиндрическое решето - а счастье наконец-то покурить, к тому же с наслаждением помусолив ностальгические припоминания - в прах; я на грех, любопытства ради, примерил тогда эти туфельки, и при попытке изобразить балетный циркуль подвернул ногу, - и не мог на нее ступить неделю, так что все это время при передвижении по дому - и по дороге на пляж был ведом в обнимку Глебом.)

За прадеда Генриетта долго не шла: морочила голову, выбирая и среди прочих тоже. Но он был самый красивый, основательный, и отлично гранил алмазы: и все-таки вышла (хотя жених ее презирал шабутной образ ее творческой жизни - и не был столь искрометен, как многие из ее поклонников).

Приняла она его предложение ровно в тот день, когда он открыл свою собственную мастерскую и послал своего младшего брата, взятого им накануне в приказчики, к ней в дом с увесистым, как горсть картечи, ожерельем. (Кстати, отсюда можно сделать вывод, что претензии В.Е., по сути, бред: дед его не имел пая и не его дело было соваться в сложности частной жизни Иосифа, и пора бы это ему напомнить: меня уже уморило это мое нижайшее и двусмысленное положение - одновременно подозреваемого и подмастерья.)

Известно также, что Генриетта была страшно рассеянной, и что Цилино беспамятство - от нее; дочь-подростка она пугала:

- Старайся запоминать все подряд, хотя тебе это и без надобности: пускай, запомни для упражненья. И всегда старайся вдумываться, к а к ты запоминаешь, потому что я уже едва знаю.

Циля, в свою очередь, не раз, бродя по дому в поисках очередной утраты, вздыхая, причитала:

- Рассеянность, мальчики, бич нашей семьи - бойтесь ее и будьте настороже: память, она, как жизнь, текуча, ох, как текуча.

Генриетта из рассеянности и недотепства своего и ведать не ведала, что такое хозяйственная экономия: могла повторно купить одну и ту же вещь, тут же забывая, что она уже у нее имеется, и только помня твердо свою заботу, когда ее не было, - как это и было с четырьмя мясорубками, одна из которых так и осталась лежать невостребованная, вся в латунной патине, у Цили в кухонном шкафчике...

Потому основным хозяйством на досуге - чтоб только не развалилось - занимался Иосиф. Генриетта отвечала лишь за стряпню и уборку, да и то прибегая к помощи кухарки (хотя держать прислугу было не особенно-то и по средствам).

У нее напрочь вылетали из головы и рецепты, и способы; могла забыть запастись мацой на Пасху и за праздниками не уследить; да и того хуже - была запросто способна с веником в руках, как во сне, пробродить день напролет по дому в неглиже, как была встав с постели - медленно и отрешенно - непонятно, то ли заглядывая во все потолочные закоулки и бестолково припоминая, как - со стороны ручки или метелки - следует правильно снимать паутину, - и потом уж и забыв, что именно сделать хотела: просто думая о чем-то, восхитительно далеком и бесценном, что ей сейчас столь же явственно и доступно, сколь и не вспоминаемо после...

Иосиф, застав ее в таком состоянии, молча садился у порога и после, когда наконец приходила от его присутствия в себя, расспрашивал пристрастно, нервно, мучаясь. Циля искренне что-то припоминала - с трудом и бессвязно, будто разматывала ход сложного, долгого сна, - и никак, никак невозможно было понять, почему она ничего внятного, чем занималась весь день неодетая, не способна ответить. Он холодел, и снова спрашивал и делал про себя разные предположения, отчаянно размышляя, что это измена, - и веник ему свидетельствовал, что был взят ею впопыхах - сделать вид в оправдание.

Кстати, истории о рассеянности Генриетты носят совершенно фантастический характер. Однажды, года три спустя после отъезда Иосифа, хотя он не дал ей развода, она повторно вышла замуж - за идейного, простоватого и доброго комиссара 11-й Красной Армии, лихо вытряхнувшей в Гражданскую мусаватское правительство вместе с англичанами из Азербайджана.

Собираясь ехать вслед за ним, отбывшему по назначенью, в Пермь, она продала за бесценок дом и все ценное, что не возьмешь с собою. Утром в день отъезда в дверь загремел, заорал почтальон: "Телеграмма!"

Генриетта, уже внутренне расставшись с домом, постояла, размышляя, у порога, и решила не открывать - все равно не для нее, но для новых хозяев... Почтальон пошел по соседям - сыскать, кому бы оставить. Вырученное от распродажи Генриетта завернула в платок, спрятала на груди, взяла за руку Цилю, обняла тюк с бельем - и, продираясь сквозь уличную неразбериху, как-то все же добралась до вокзала. Ей помогли забраться на крышу битком набитого вагона, и вечером, сидя с ребенком на тюке на перроне станции Баладжары - в ожидании когда прицепят дополнительные вагоны, неосторожно наклонилась, платочек с деньгами выпал, и погодя увидев какую-то лежащую в пыли тряпицу, окликнула толкавшуюся подле женщину:

- Мадам, не вы ли это обронили?

Та ответила утвердительно и, промямлив благодарности, суетливо удалилась.

В телеграмме, отправленной из Тулы, Кайдалов срочно сообщал, что переезд отменяется: сейчас он уже на пути в Баку.

Отец также вспоминал, что в его детстве, если он приходил к Генриетте вместе с братом, все было в порядке и недоразумений не возникало, - но если они приходили по одному, то у порога она подозрительно спрашивала:

- Стой, ты кто? Первенец или последыш?

Все страхи и бредни, приобретенные и вскормленные ею за свою жизнь, она со временем передала Циле; та же их восприняла накрепко - как проклятие. А страхов этих был целый короб.

Поначалу (и это, мне кажется, на деле послужило подлинной, экзистенциальной причиной его отъезда - меркантильные предпосылки явно вторичны: подумаешь, камень, - что толку в нем, когда вся жизнь кувырком, оттого что любимая насмерть жена легкомысленна, как парасолька, и предпочитает быть увлеченной чем-то для нее самой неосязаемо далеким, и ему тем более недоступным, но не семьей, не домом, - и шор на нее не надеть и не присмирить никак увлеченность этой бредовой идеей о правде, свободе, равенстве, братстве - и еще черт знает о чем, что нашло такую благодатную почву для произрастания в ее взвинченном романтикой воображении) она страшно, вплоть до отвращения к себе, стыдилась своего мещанского замужества перед   т о в а р и щ а м и,    в чей круг была затянута подругой и хахалем ейным, художником-маринистом. На восторженных (с гитарой, пивом и стишками) сборищах она выполняла тупейшую секретарскую работу, приходя на них вместе с грудной Цилей - несомой в охапке из одеял и пеленок, из которых головка ее выглядывала, как орешек из венчика. Генриетта оставалась на этих шабашах заполночь, - покормив и пристроив где-нибудь на сундуке в прихожей заснувшую дочь. Вернувшись, молча проходила мимо застывшего у косяка, как темный луч, Иосифа - и укладывалась на веранде вместе с ребенком.

Позже, после их разрыва, стыд этот перерос нервным образом в страх - что откроется ее двоемужество, и как следствие - наличие живого мужа-ренегата: обстоятельство это никак не могло быть правильно воспринято Бакинским ЧК, - куда вскоре после НЭПа сметливо подался младший братец Иосифа, взявши себе этот феерический псевдоним - Фонарев.

В 30-х бывший шурин ее дважды являлся к ней по-свойски - толковать о каком-то камне, который якобы увел у него его братец. В результате смутная догадка об угрозе, чья смутность только умножала ее зловещесть, накрепко проросла в сознании Генриетты, и потому имя Иосифа ею произносилось шепотом и украдкой - лишь несколько раз за всю Цилину жизнь.

Вдобавок, страх Генриетты возводился в куб еще и тем, что новый ее муж, комиссар Кайдалов, после гражданской оттрубив лет восемь начальником каменоломни в местечке Гиль-Гиль-Чай, был наконец назначен на какую-то важную должность в наркомате нефтедобычи в Баку: и таким образом дискредитация прошлого его жены стала для него вопросом жизни. (А после расстрела в 29-м его кореша по иранской компартии - Яши Блюмкина, под водительством которого он комиссарил в Гилянской Сов. Республике, - еще и смерти.)

В свою очередь и Цилю, лишь смутно догадывающуюся - нет, не о камне, а только о какой-то таинственной разгадке, которой владел когда-то ее отец, - при одной только мысли о Иосифе навылет парализовало страхом. И все же однажды она нашла в себе - разумеется, возникшую не мужеству благодаря, но дикому любопытству - испуганную смелость, рассказать об этом своим детям. Однако впоследствии и слышать ничего не хотела, когда отец и дядя пытались что-либо еще из нее выудить.

Отец вспоминал, что в начале шестидесятых, очень вскоре после того, как они узнали об этом злосчастном наследстве, вернувшись с занятий, он, во-первых, обнаружил у подворотни две черные "Волги", а во дворе, у лестницы, стайку похожих друг на друга людей, поочередно отвернувших от него одинаково серьезные лица; и, во-вторых, дико мечущуюся по дому Цилю, - безуспешно пытавшуюся выставить из дома Фонарева и кого-то еще, мелкого, суетливо-важного и противного - чей рост был значим только за счет невероятной копны волос, и кто оказался впоследствии Левицким, - делягой их районной нотариальной конторы.

Чуть погодя выяснилось: они подсовывали матери какие-то бумаги из московской "Инюрколлегии", удостоверяющие одновременно смерть Иосифа и наличие Цилиной доли в завещании. Циля, еле успокоившись, вняла их увещеваниям и все-таки решилась, опасливо и не беря в руки, просмотреть бумаги. Далее ей продемонстрировали копию завещания, в котором говорилось, что содержимое ящичка в одном из лос-анджелевских отделений "Well's Fargo Bank" и апельсиновая плантация вместе с усадьбой где-то в Израиле (за сущий бесценок заочно приобретенная Иосифом в начале двадцатых: тогда это было в норме вещей - сионистская политика еврейских общин в Палестине делала все возможное, чтобы хоть как-то увлечь диаспоры идеей возвращения), отныне принадлежат ей, - однако, при одном только условии: что ее мать и она сохранили его, Иосифа Розенбаума, фамилию.

"А посему, поскольку сей факт не имеет места быть в реальности, мой клиент, Вениамин Евгеньевич Фонарев, заявляет о своем намерении, в результате иска, оспаривающего данное завещание, вступить во владение означенным имуществом", - подпрыгнул, подмахнув листком, Левицкий.

Циля, как показалось отцу, при этом даже испытала облегчение. Ей тут же подсунули какой-то бланк, подписав который, она отказывалась от дальнейших претензий на наследство. И она уже было собралась это сделать - Левицкий угодливо протягивал ей китайское "вечное перо", - но отец, спохватившись, ловко выбил орудие подлости из адвокатских коготков. Обрызганный чернилами, чумазый Левицкий завизжал что-то насчет хулиганства, Фонарев, потянувшись к невидимой кобуре, стал наступать, но отец обнял за плечи ничего не соображавшую Цилю и увел ее в спальню, где запер. Потом спокойно всю эту делегацию выставил к черту и захлопнул дверь.

Было несколько закрытых заседаний районного суда, на которых каркал и взвывал до хрипоты Левицкий - и сдержанно присутствовал Фонарев. Циля в суд идти наотрез отказалась, и потом, когда возникла в этом необходимость, отец один, как старший сын, отправился в Москву с еле-еле добытой у нее доверенностью - о представлении интересов.

Нравственно отцу очень помог в ту пору малахольный Соломон Гольдберг, тогдашний близкий друг Цили, - добрейший дядька, научивший нас с Глебом играть в шахматы, вымачивать в молоке каспийскую селедку - залом - и есть зеленые яблоки с солью.

В свои пятьдесят зека Гольдберг был старой травленной волчарой.

Не то что власть, с ее судами-следствиями, само КГБ ему было по колено.

Будучи в молодости рьяным деятелем польского большевизма, Соломон бежал в сталинское царство от преследования раздраженных его вредоносностью соотечественников. Однако, нелегально пересекши границу, тут же в качестве уловленного шпиона загремел на четвертак на Колыму, где и пробыл от звонка до самого стука сталинских копыт в 53-м.

Освободившись, из любопытства пропилигримил Сибирь и Туркменистан - и приплыл в Баку, думая здесь порядком прогреться на солнышке. Однако семейству троюродной сестрицы удалось от него благополучно отделаться, и Соломону пришлось, повозившись с получением пенсии, самолично заняться своей реабилитационной программой, - в которую, надо сказать - не совсем счастливым образом, и вошел пунктик попытки жениться на своенравной Цецилии.

Перед судом Соломон Маркович, сидя за разбором очень сомнительного, его собственного изготовления, варианта "силицианской защиты", говорил спокойно отцу, вхолостую попыхивая давно угасшей беломориной:

- Ничего не бойся, мы этим сукам еще набьем бока.

Бока гадам набить удалось не очень-то, но все же дело рухнуло не все: спустя два года из Москвы пришло уведомление, что в пользу Цили была присуждена усадьба и при ней - заглохшая апельсиновая плантация, в 30 километрах к юго-востоку от Яффы. Однако, вступить во владение ею она не могла, поскольку никуда уезжать не собиралась. Муниципальные власти по тамошним законам не имели права что-либо предпринимать без соглашения пусть с потенциальными, но еще живыми владельцами - и потому просто заморозили владение, отдав его во власть заброшенности. Прадед за годы своей жизни бывал там редко, приплывая через Италию раз в пять-семь лет на весенние месяцы, чтобы уладить дела с управляющим, ведшим одновременно несколько таких "заочных" хозяйств, принадлежавших богатым американцам. После его смерти усадебная деятельность сама собой свелась на нет, и имущество в конце концов оказалось полностью разворованным. Апельсиновые деревья постепенно одичали, а усадьба стала пригородными развалинами.

В конце 80-х отец почему-то все чаще стал думать об эмиграции, и тем летом (хотя до того в планах его рассматривалась только Америка - и совсем непонятно было, что замечательного мы сможем извлечь из владения полуразрушенным домом, на ремонт которого естественно у нас не было ни гроша, и двумя гектарами земли, усаженной низкорослыми деревцами, с мелкими фонариками, сочащимися кислой оскоминой на прикусе) он решил, что необходимо срочно уже сейчас напомнить через "Инюрколлегию" муниципалитету г. <...>, что мы - владельцы и, таким спешным образом, начать оформление своего статуса.



Н о ч ь. На пути в Дербент - керосиновые сумерки над станцией Баладжары. Первый накат маслянистой, как нефть на песчаном срезе, ночи: искристый ломоть паюсной икры.

В ожидании, когда прицепят локомотив, который потянет на Ростов их вагоны, пассажиры, перенеся осаду дневного зноя, стали располагаться на ночь.

Раскладываются тюки, одеяла, подушки, расчищается место для сна от камешков и верблюжьих колючек.

Бабай, бормоча тюркское свое бормотанье лишь с одним знакомым Генриетте словом "ала", разбрасывает вокруг себя клочки овчины - для защиты от фаланг и опасных весной скорпионов. Его заросшая хрипом гортань, монотонно и цепко мечет вокруг себя слова - клочки заклинанья.

Известное ей "ала" Генриетте слышится сложным, произносимым знаком препинания. Ей не хочется спать, она сидит по-турецки на пледе, держа на коленях спящую Цилю.

Обмакнув взгляд в небо ночи, она проникает в густое и теплое море: вон, та звезда ближе, а эта дальше.

У Генриетты кружится голова от покачивания опрокинутого объема взгляда.

Уже вовсю, как мягкий прибой, разошлись цикады; Юпитер подрагивает, словно маяк, над горизонтом; низкий месяц норовит буйком качнуться на спинку.

Время от времени слышится приближающийся, исчезающий шелест невидимого шара "перекати-поля".

Поезд то ли не вышел еще из Баку, то ли он, вытесненный ожиданием, не существует.

Запах нефти стал пропадать на время, относимый в сторону оживающим ветерком...

В ее огромном сне медленно плыла утлая ночь.

В эту ночь распустился рассветом миндаль. Встало утро. Будущие пассажиры, очнувшись и отзевавшись, стали собираться от сна, паковать тюки овчинами, снедью, вынутыми за время стоянки вещами.

Генриетта, укрыв поплотнее еще спящую Цилю, отправилась за водой к пристанционной будке.

По дороге застыла у деревца миндаля, удивленная цветом возникшего утра.

Неподалеку, на запасных путях, стоял странный вагон, запечатанный пломбами, как елочными игрушками. Еще накануне от него доносились звуки чего-то живого: кто-то хныкал, вздыхал, звенела посуда, слышна была сварливая ругань и смешливая скороговорка девичьей болтовни. Сейчас из этого вагона доносились вопли о помощи и дробный стук.

Сбежался народ, сломали пломбы, взломали замки. Из теплушки высыпали девицы. Ничего не объясняя, с очумелыми плаксивыми личиками разбежались в разные в стороны, исчезая за вагонами, насыпью; две, борясь за щеколду, одновременно втиснулись в будку пристанционного нужника. Через некоторое время стали стайками облегченно возвращаться, и тогда выяснилось следующее.

При ретировке некоторые английские офицеры столкнулись с проблемой: походные их любовницы страстно верещали о верности, не менее страстно пугая достаться на поруганье красным. В результате их погрузили в вагон, и, поместив его в самый конец состава, по пути отцепили, - чтоб стало кобыле немного легче.





Глава 12.  БРАТ

П о м е щ е н и е. Спустя рождение свое, со счастливым любопытством барахтаясь каждое утро в волнах радости, на огромных солнечных колесах катящей навстречу новому дню, я скоро и незаметно добрался до того лета, к которому и относится начало моего рассказа. Добрался, как выяснилось, не столько продолжения ради, но для того только, чтобы вскоре открыть два закона, согласно которым, в результате частично уже разоблаченных в этих записках событиях, теперь полностью определяется мое существование: закона несчастной любви моей к брату - и закона сохранения страха.

Что касается первого, мне не избежать биографических пояснений. Ими, вкратце, я и займусь теперь; а что до второго, то закон этот имеет прямое отношение к первому моему наблюдению - и по мере продвижения объяснится сам по себе: естественно и непреложно.

На деле, несмотря на вполне невинную формулировку, все это оказалось достаточно мерзко, чтобы в результате насмерть подмять меня под обстоятельства безысхода.

Жестко говоря, вывернуть наизнанку, засунуть в рукав собственной шкуры, как шапку, как скальп.

Поразить тугой неподвижностью, в которой ни звука, ни мысли счастливой издать не возможно: всего только два десятка кубометров спертого воздуха, который уже раскален до температуры моей крови, мозга.

Конура, в которой нынче я помещаюсь, стала продолжением, наростом размытого неподвижностью тела, - и границы-стенки ее при каждой мой потуге скрипят, как раковина - от поползновений моллюска.

Единственное окошко - узкое, как прищур - мой циклопический зрак, фонарь.

Но и то - отдушина зрению: чьи-то чулочные щиколотки, туфли, которые теперь день за днем подрастают бортами в ботики, сапожки, ботинки - лето кончилось, скоро слякоть.

Стекло в глухой фрамуге - бронированное: в первую неделю я сорвал глотку, разбил два стула.

И кажется мне, что в связи с полуподвальным, как бы кентаврическим моим существованием - небо за это время стало ниже, спустившись вслед за помещением моей   н е п о д в и ж н о с т и:   теперь седьмые небеса начинаются сразу чуть повыше затылка, - а те, кто снуют по ним мимо - суть ангелы, и обувь их - их воздушные лодки.

В последнее время все чаще стали появляться на куске моего асфальта лужи; иногда, выбивая брызги, в них ступают прохожие, - и я радостно догадываюсь: осень.

Недавно под мою амбразуру залетел футбольный мяч: что я испытал при этом, должно было быть когда-то моим восторгом - чувства мои обтесались острым страхом, разъелись его кислотой, в сам страх превратившись, - и органы их стали органами страха - его воспринимающими, его источающими.

Слух мой теперь - звук моего страха.

Зрение мое в темноте - цвет моего страха.

Когда я касаюсь в потемках ощупи предметов, я касаюсь кожи моего испуга.

Все эмоции мои, включая случайную радость от воспоминания, - суть медленные волны на зыбкой, как костный казеин, стылой поверхности ужаса: тело мое - размозженная, разжеванная мякоть этого косного заливного.

Я вряд ли способен на плач.

Я вряд ли смогу когда-нибудь почувствовать голод.

Узкая, в пятнадцать сантиметров, щель вот уже семь месяцев моя единственная, дозируемая как невозможные, сухие слезы, порция света.

В моем закутке нет лампы, и с наступлением темноты я чувствую, как тугой влажный слизняк наползает на сетчатку.

Сначала он полупрозрачный, с синеватыми прожилками - они струятся в зыбкой мякоти; затем слизняк, скользя, утолщается, его линза становится плотнее и глуше, прожилки обесцвечиваются, исчезают, густые сумерки выпадают как стена черного снегопада, - и кажется, что единственное, что я вижу - это его голое, мерзкое прикосновение, скольжение: так зрение мое превращается в осязанье.

И тогда я вижу перед собою Петю.

Я не заметил, как открылась, шаркнув замком, дверь, как он вошел, на меня не глядя.

Теперь он сердито смотрит в меня.

Сосредоточенное недовольство - его вечная гримаса.

Он приходит ко мне еженощно.

Хотя он давно уже ничего не спрашивает - я знаю: это похлеще допроса.

Поначалу, измученный его явленьями, я начинал вертеть хвостом - выдумывал ответы на непроизнесенные вопросы о камне, нервничал, старался что-то нафантазировать - бестолку, никакой реакции. Тогда я опускался до униженья - вспоминал наше детство, совместные забавы - пытался его развлечь: чтобы хоть чуточку смягчить, добыть из него хоть какой-нибудь сентимент - но тщетно.

Время от времени он только хмуро покачивал головой.

Это не то, что ему нужно.

Это не то, что он мог бы съесть.

С некоторых пор я просто молчу, но не замечать его - свыше моих сил.

Он сидит передо мной, как в зеркале, и старается т а м что-то разглядеть.

Разглядеть то, что я знаю о камне.

Мне не приходит в голову отмахнуться, плюнуть, лечь, заснуть.

Это странно, потому что у всего есть предел, в том числе и у страха. Ведь даже смертники поздно или рано оделяются безразличием - основой их ложного мужества.

Но в моем случае этого не происходит. У меня с весны не ослабевает острый, высасывающий страх перед его присутствием. Страх досуха сосет источник меня самого где-то у солнечного сплетения.

Страх этот - моя вина.

Вина моя в том, что я не знаю, где камень.

Я выучил наизусть его гримасу, все ее черточки: мне известен каждый бугорок лицевых мускул.

Мне даже кажется, что я узнaю ее на ощупь.

Я знаю сколько ресниц, сколько желаний, он растерял сегодня.

С точностью до последней крапинки я знаю узор его зрачков, мне известно, что он недавно ел и чистил ли после зубы: нюх мой обострен, как у зверя - я улавливаю оттенки его дыханья.

Слыша запах той, с кем он был сегодня, я мог бы вылепить из своего воображения ее тело. Ее повадки. Ее масть.

Время от времени мне кажется, нужно пересилить себя, подойти к нему - обнять, открыться, что я его люблю, что суть моего страха - как раз в нежелании себе в этом признаться.

Но иногда мне чудится, что страх этот - внешний, не имеющий внутренней причины: страх, который, как могильный морок, привалил меня, обездвижив тело, мысли.

Безусловно, у Пети есть сообщники, и я готов биться о заклад, что знаю: кто.

Сволочи эти Фонаревыми зовутся.

Что они сделали со мною - весною ранней (я и вдохнуть-то март не успел толком) насильно заперли - заманив, накачав какой-то гадостью желудок, мозг, сознание, - как пьяного под руки спустили лестницей в эту подвальную конуру, в бывшую дворницкую на Покровке, - и кормят здесь макаронами с сыром, которыми давлюсь я, только чтоб не обмереть с голодухи - раз в три дня, - чистой воды уголовщина: но им плевать.

Их уверенная наглость довольно подозрительна: либо они сошли скопом с ума и превратились в конченных психопатов, либо они действуют под чьим-то очень серьезным прикрытием.

Вениамин (после перевода Оленьки в столичный универ и после событий 89-90-гг.) понял, что ловить ему в Баку больше нечего и что надо сваливать, - но вместо того, чтобы как все приличные люди отправиться в Израиль, или в Америку (что и сделали наши родители и почти все родственники; мы же с Петей остались, дабы он успел закончить аспирантуру, а я - покончить с дипломом, - для этого мне нужно было отправиться на военные сборы, которые, кстати, я из-за всей этой заварухи пропустил), - ловко, как эквилибрист, цепляясь за ниточки связей, тянущиеся с пальцев великого марионетчика Али-хана, перевелся по службе в Москву, получил квартиру и вполне освоился в своей непыльной деятельности сотрудника федеральной контрразведки. Тем более что контрразведывать об ту пору в стране было нечего. По совместительству устроился начальником отдела безопасности в каком-то банке и, получая дармовой паек в виде зарплаты, стал вновь исполнен чувства солидности и благополучья. Видимо, тогда-то он и решил, что теперь может спокойно заняться камнем.



Б р а т. Вообще, я чувствую, мне не избежать дополнительных разъяснений. К счастью, все обстоит более или менее просто и распространяться на этот счет не придется.

Брат мой, Петр, старше меня на год. Мы довольно похожи, почти двойняшки, но если наблюдать нас вместе хотя бы минуту - вопрос о родстве отпадает намертво. Главный различающий нас признак очень простой - в нем я виноват: у меня выражение лица всегда, будто я не здесь или только что откуда-то.

Возможно даже, оно выглядит из-за этого несколько глуповато.

Возможно также, что это, часто во мне случающееся состояние отразилось в конце концов и на фенотипе.

Постоянно напряженные мышцы скальпа стали косными и отверделыми, и их немного перекосило (как это бывает при сколиозе с мышцами спины, когда искривление позвоночника необратимо влечет перераспределение статической нагрузки и, следовательно, в конце концов мышечной массы), так что выражение лица моего совершенно перестало адекватно передавать внутреннее состояние.

Иногда это доходит до конфуза, когда я, чтобы принять соответствующий ситуации вид, начинаю нервно, как бы настраиваясь на нужный лад, гримасничать и непроизвольно вращать головой - в поисках любой отражающей поверхности: и вдруг замечаю, что остальные начинают смотреть на меня, как на сумасшедшего. По-видимому, именно по этой причине у меня развился своего рода тик: время от времени я начинаю двигать ушами - сразу двумя, или попеременно. Конечно, это не так заметно как глазной, но все-таки наблюдаемо.

Но это еще не все и не главное. Петя существенно стройней меня - оттого, наверно, что первые шесть школьных лет он занимался боксом: плечи его расправились, и грудь покатилась. Он выше меня и носит рубашки на размер больше. С моей же осанкой дело обстоит неважно, - при ходьбе я движусь как бы всегда "против ветра".

А вот голоса у нас, правда, очень похожи, не прислушиваясь к манере речи - не отличить. Но это не удивительно - голос отца нашего по телефону звучит совершенно так же. По этой причине, кстати, у нас была вечная путаница дома с телефонными звонками: когда тот, кто звонит, свято веря, что говорит именно с кем ему надо, начинает с места в карьер излагать не предназначенные для посторонних вещи. Петя в таких случаях, если мне звонила девушка, без зазрения совести начинал валять дурака, притворяясь. Однажды дело натурально дошло до мордобоя.

Что касается интеллектуального развития, то здесь все более или менее спорно. Лидерство Пети скорее формально: из-за его удачливости и определенно меркантильного подхода он более успешен в институте. Ловчее в учебе: обходителен с преподавателями и - поскольку отвечает с ходу, с каким-то залихватским пренебрежением к вопросу - умеет произвести впечатление, что знания его обширней, чем есть на самом деле. Он явный любимчик своего научного руководителя, к которому виртуозно подлаживается.

К тому же в юношеском возрасте год разницы считается за три, и он по отношению ко мне - старшекурсник: у преподавателей я всегда был на сниженном счету - как младший брат такого-то, очень толкового и очень похожего. (Только я один знаю: его толковость - наполовину моя.)

Со временем жизнь моя незаметно обернулась не то чтоб адом, но ужасно напряженной, как затянувшаяся паника, гонкой с преследованием. Почин был положен, еще когда Пете пришло время идти в первый класс. В то лето родители купили два одинаковых комплекта школьной формы и разные ранцы со всеми принадлежностями и букварями. Задумав не обременять себя, они хотели отправить меня на год раньше в школу. Я страшно горел этой идеей - мне было страшно, что я отстану от Петьки. Однако выяснилось, что в матшколе вакансий нет - классы и так набиты по 30 человек. Отец ходатайствовал через приятелей в районо, но сказали, что взять не могут и точка. Так я еще на целый год загремел в подготовительную группу нашего детсада.

Мой провал обернулся сложной катастрофой. Мне было одновременно обидно и радостно за Петю, и уже тогда жизнь моя стала всерьез омрачаться надвигающейся завистью. Вначале исподволь и совсем не так остро и ясно, как ныне, но все же иногда мне что-то такое подступало к горлу, когда, например, совсем изведясь от тайного восхищения, я доставал свой пылившийся в стенном шкафу ранец, надевал его перед зеркалом и передразнивал Петю, бодро идущего в школу: вот он приходит в класс, снимает ранец, деловито раскладывает на парте хрестоматию, тетрадку и пенал, хвастает ножичком соседу, - и вдруг, горло начинало першить и хотелось кашлять, и кашель этот наконец вырывался каким-то неисчерпаемым, душераздирающим приступом, вплоть до истерики и рвоты, когда уже вроде бы прокашлялся, но не в силах остановиться, теперь наблюдаешь себя в зеркале со стороны, где только что паясничал и красовался твой брат, а теперь - исступленно бухикающий, присев от бессилья на корточки, с красным от прибившей крови лицом, - и ранец уже беспредметно валяется на полу, и разбросаны вынутые для форса - счеты, азбука, карандаши, - и в зеркале теперь - не сияющий от фортуны Петя, но самый несчастный и настоящий я.

Вообще, надо сказать, я всегда отличался ненормально взвинченной психосоматической реакцией. Случается, произвольное, более или менее острое переживание у меня сопровождается какой-то истерической взбудораженностью - рвотой, неудержимым, как лавина, кашлем, или черт еще знает чем, что протекает внутри и внешне вроде бы не заметно, но тем не менее имеет невыносимый по интенсивности характер.

Ничего похожего нельзя сказать о Пете.

Никаких особенных неврастенических наклонностей у него не наблюдается.

Рефлексия у него вообще ниже среднего уровня, даже для его типа личностей. В школе мой брат всегда первым откликался на требование ситуации начала решительных действий: например, не задумываясь дольше, чем на не ощущаемое извне мгновение, после краткого оценивающего переглядывания в вагоне метро, он подходил к своей будущей знакомой с какой-нибудь сомнительной по учтивости фразой, и та с необходимостью таяла и расцветала. (Я же часто в таких случаях, ужасно туго размышляя и колеблясь, либо просто упускал ее в толпе из виду, либо она наконец выходила с сердитым выражением досады на личике, а я, обмерев, но спохватившись, выскакивал на следующей остановке, чтобы на идущем в обратную сторону поезде метнуться вспять и... застать оставленную ею по себе пустоту, которая еще некоторое время теплилась, наполненная постепенно остывающей частью моего возбуждения.)

В походах Петя всегда первым ступал на подвесные мосты, либо отправлялся искать броду в подозрительном ручье или крымском ущелье, где дальнейший спуск при начальном рассмотрении приравнивался к паденью; он всегда первым из сотоварищей откликался на брошенный вызов к драке, даже когда нерешительность могла быть принята противником за пренебрежение, вызванное уверенностью в превосходстве, и косвенно послужить причиной мирного исхода. Впрочем, последнее можно грубо объяснить тем, что он просто лучше других знал, как следует бить морду, а не его благородным бесстрашием.

В общем, сказать о Пете, что он - другой: бесконечномалое настоящего смысла - он мой труп.

А я - его.



О д н а ж д ы. Однажды я не выдержал и спросил Петю о Фонареве.

Он поморщился, не ответив.

Я повторил свой вопрос. Петя отвернулся и как-то двинул кистью, пренебрегая.

И тогда я взорвался.

Так от плевка взрывается перегретая жидкость.

Схватил его за плечи и тряхнул. Я выкрикнул:

- Скотина, что общего у тебя с Фонаревым!

Петя, высвобождаясь, двинул меня в грудь плечом: отлетев, я осел на кровать.

Не унявшись, взвинченным голосом, едва удерживаясь в размеренности, я стал формулировать предположения и догадки относительно мотивов, которые заставили Фонарева со мною так поступить, строил свои безумные версии, зачем понадобился им камень, и почему он, мой брат, пошел на поводу у этой скотины и стал перебежчиком, его подручным...

Разве не знал он, что Фонарев в 67-м состряпал на отца дело - и шил его крепко и наглухо, так что отец тогда едва выпутался, - и если бы не заступничество Цилиного отчима - старого большевика Кайдалова, мы бы с ним вряд ли появились на свет!

И тут я не выдержал - о, как я, верно, был жалок! - я сорвался с этой взвинченной иноходи, стал орать во весь опор, подыхая от негодованья, что Фонарев гад, что благодаря ему мы теперь не братья, а черт знает что такое, и пусть он передаст ему все это, пусть он скажет ему, что я его раскусил - я ненавижу его, вместе с его силой и вездесущестью, и что мне страшно и тягостно, и я не понимаю, почему они меня здесь держат, ведь мне же ничего неизвестно, и даже если б я что-то знал, я бы скорее умер, чем молвил толику...

Впрочем, я уже мертв, вы слышите, сволочи, мне нынче все равно и безразлично, мне - так - потому, что вы отняли у меня все, вы слышите, все! У меня не так много и было этого всего, но вы его, крохоборы, все равно выцепили, увели, стибрили, обули, - Фонарев скрутил, наделив страхом и ненавистью, и тем скрал у меня подвижность, а ты, Петя, ты увел у меня   е е   и превратил в свою соучастницу, но не это главное - ты украл у меня мое   в п е ч а т л е н и е,    ты развенчал его, надсмеялся, превратил в утрату, и хотя я сам виноват, зачем мне было тебя с ней знакомить, но ты, ты же мог - мог удержаться, ну что тебе стоило, чего ради взбрело притворяться, что я это ты, когда встретил ее после лекции во втором гуманитарном, на "сачке", и - будто бы я - я улыбнулся ей и подошел, и сходу, опешившую от уловимой выгодной разницы - вальяжно чмокнул в щеку, и дальше стоял застенчивым якобы молчуном, продолжая свою глупую шутку, но как ты посмел, гад, ведь я до того и не притрагивался к ней, смотрел не дыша и замирая, не мысля о прикосновении и краешком предположенья, и даже когда мы оставались наедине, и мы рушились оба, и она не могла сдержаться, и трепетно проистекала, разворачиваясь в восхитительной близости, я не выдерживал, и свет выходил из-под ног, - в эти невыносимо проживаемые, как упаданье, мгновения ради спасения я старался не быть собой и превращался, внутренне отпрянув, в постороннего, в нечто внешнее, в некое растворенное, рассеянное во внутреннем свете зрение, которое, нет, не касалось, не трогало, но теплым малиновым облаком, медленно опускающимся с купола простынь, отражалось в наших телах, обволакивало их, возвращаясь, - и мы плавали в нем, отраженные, - но меня там не было, я был только зрящим облаком и зрением, и я не мог быть, не мог быть и м, прикасающимся, я скорей предпочел бы стать ею, но не тем, к т о б ы л с н е ю: я бежал прикосновенья как смерти - следуя своему табу, нарушить которое значило погибнуть; да, я слабак, все забитые мертвецы - слабаки, мне не удалось удержать свое   в п е ч а т л е н и е   и, следовательно - себя: ты же обрушил меня и ее - доблесть моей души, ты пренебрег нами шутя, и тем самым меня исчерпал, обокрал, извел, уничтожил, и теперь я - не я - и больше никогда, никогда не смогу вернуться, чтобы видеть как раньше - и отразиться: все это необратимо, и оттого пребольно, - и прости меня, прости, я больше не способен сказать как прежде: прости, я не дам тебе сейчас ни соленых орешков, ни тряпичного клоуна, ни даже живого тигра, но когда я вернусь (а я непременно вернусь), обещаю попытаться спросить тебя, насколько ласковым был мой двойник, и красиво ли вились гирлянды из наших с тобою пенных утех, покуда я отбывал свое наказание.



С т о г. И вдруг я подумал: ну и что? Чего я, собственно, боюсь? Страха может быть сколько угодно, вон, его здесь и так целый стог - составленный из скирд каждодневных, сжатых мною- я трудяга полей страха, страхороб, - а толку все равно чуть: поскольку я жив. Охапки эти набиты под самый потолок, под самую завязку - набиты в ноль, заподлицо в подкорку - так туго, что не вздохнуть и не помыслить свободно.

Но уже чувствуется его насыщение, чувствуется, что эта переогромленность жути, которая суть проявление, казалось сначала какой-то и теперь - ясно застывшей божественной низости - грязной и зловонной, - она, вместе со своими особенными обитателями, среди которых я почему-то, хотя на то у меня нет никаких оснований, выделяю Петю, - среда эта постепенно начинает проявлять свой ничтожный, пустотный характер безобидных декораций: чья бутафорная природа сразу перестает источать вонь катастрофы, стоит только к ним подступить, дотронуться - и опрокинуть.

Действительно, чего я боюсь? Мне пока ничего конкретно не угрожает. Я могу спать, есть, пройти от двери к окну пять шагов и еще полшага, могу посмотреть на потолок, - ну и что, что мне кажется при этом, будто глаз закатывается под него, как под веко, и зрение темнеет, - это ничего, можно ведь зажмурится - и не видеть...

К тому же здесь у меня вполне есть чем заняться. Например, я могу разглядывать обои и разбирать их гербарий. Могу описывать рельеф вздутий и воображать под ними миры, в которых есть свой горизонт и свое солнце, и что они прекрасны и пустынны...

Последнее мне особенно приятно представлять: наверное, потому, что спокойная пустота этих миров распространяется и на меня.

В самом деле, мое положение здесь не так уж и ничтожно.

Я могу смотреть в свою амбразуру и наблюдать кусок асфальта, его поверхность, испещренную трещинами, выбоинами, кавернами от капели, струек после, во время дождя - и, например, думать о том, что при его изготовлении использовалась нефть...

Могу вспоминать, как ее капельки, словно сырные слезы, проступали в следе от подошвы сандалий на тротуаре, раскаленном тяжелым зноем до ощущаемой стопой мягкости - и тревожно чуять, как марево над городом тягуче пахнет нефтяной испариной.

Каждый день наблюдения участок двора под моей щелью откладывается, отпечатывается в снимок медленной съемки. Если прокрутить их все сразу, то крупнозернистый рельеф оживет, зашевелится: быстрым бегом затопочут чьи-то ноги, под ними трещины разбегутся дальше и шире, каверны станут глубже, и камешки разлетятся и слетятся, и разлетятся во все стороны, и замелькают пятна от луж, высыхая и вновь стремительно наполняясь влагой; появятся и исчезнут под невидимой метлой бутылочные осколки.

В сущности, моя жизнь теперь мало чем отличается от жизни статуи в нише какого-нибудь фронтона. Но с некоторых пор мне стало казаться, что у нее, статуи, больше шансов сделать шаг, чем у меня.

Однако, в самом деле, чего мне бояться?!

Мой страх не имеет ничего общего со страхом ожидания, предвкушающего нечто, поскольку, если что-нибудь и должно было бы произойти, то оно у ж е давно бы случилось, - ни тем более со страхом пустоты, поскольку она у ж е наступила.

Я ничего не жду, я уперт в свою неподвижность, я слился с ней и совершенно теперь не способен создать хоть какую-нибудь длящуюся последовательность.

Впрочем, это не совсем так. Хоть какую-нибудь последовательность я могу организовать - но вот в чем дело: она никак не может стать последовательностью моего побега. Да, все ж таки я способен хоть как-то, запуская цепочки бессмысленных действий, прибегнуть к движению: например, могу взять тумбочку (1) и расколошматить ее о пол (2), могу сдернуть с кровати матрас (3), залезть верхом (4) и прыгать, как на батуте (5), и кричать (6), и могу запрыгнуть и спрыгнуть с кровати (7), рискуя удариться о потолок, и, лежа теперь на полу, истошно вопить, чтоб меня выпустили (8), отбивая кулаки о линолеум (9). Но это все равно окажется бесполезным, поскольку вскоре на шум откроется дверь и войдет Петя: и, сгорая от стыда, я мгновенно замолкну.

И это все, финита. Я ни на что не способен далее, ни тем более - более.

Я только буду мучительно пытаться избежать его взгляда и все таки, увязая в страхе, заворожено всматриваться в него - чуя, как столбик ужаса ползет вверх и упирается в кость моего черепа, бесконечно давя изнутри, и волосы мои зашевелятся, и я схвачу голову руками, боясь, что ее разнесет: скорчась от напряжения, я сорву ее с плеч, как в бешенной панической боли себе выбивают об что попало под руку зуб, - и мне станет легче.

И я поднесу ее к лицу, чтобы всмотреться - за что?!

- И тогда Петя вырвется, сбросит свои руки и ударит меня в солнечное сплетение, и я осяду.

Скоро, оправившись, он выйдет, не проронив ни слова, а я, задохнувшись болью и ненавистью, буду смотреть бесконечно вслед - не оглянется.

Но это ничего, это можно вынести, нужно только быть внимательным и стараться ни на минуту не выпускать себя из наблюдения.

Действительно, все это только на первый взгляд опасно. На самом деле у страха моего нет предиката, его функция не прикладная - и значит, мне ничто не может повредить.

Мне от него только темно и душно: обретшая мнимую телесность темнота, ставшая на ощупь ватной, завалила меня с головой. Опасна она не более, чем тополиный густой пух, который, дразня чихом, лезет в глаза и горло, и смех мой от ужаса - результат его щекочущего прикосновенья.

В самом деле, ну какой исход может быть у детского страха, когда в темноте беспричинно вырастает вопль "Мама!" - и сгустки сумерек раскачиваются, надвигаются, выплескивая в полнеба облачные глаза, сочащиеся сомненьем...

Страх этот, конечно, невыносим и глубок, как память о перерождении, и остр, как ожог, причиняемый рождением. Но он безвреден, так как снимается материнской рукой. Однако, в действительности исчезновение страха - ложно. Свет и рука мамы только отслаивают его, не уничтожая: страх всегда остается на мази, - и вот теперь он во мне прорвался, сохранившись.

И никакая "химия мозга" здесь ни при чем. И что тебе до того, что какой-то там баланс реактивный в подкорке нарушился? Все в точности осталось тем же, что ты однажды наблюдал во внутренностях живого жаркого, до смерти щекочущего мрака, когда, играя с пацанами в "царь-гору" на громадном, издали похожем на золотоверхий город, стоге сена, внезапно оступившись, провалился в какую-то полость, и она ухнула тобой, тебя проглотив, - и приземлившись во мгновенной, как пронзительный сон, непроницаемой, набитой удушьем темени, внимая ребрами наваливающийся, тектонически тяжелый, как вся жатва мира, сенный ужас, - ты не можешь ни кричать, ни дышать, ты завален, и тебя нет, и нет ничего, и не было, и не будет.

В самом деле, какая причина бояться была у Хомы Брута? Летающие и ползающие вокруг декорации здесь ни при чем. И панночка в натуре устроила все это из сильной и мстительной своей любви, а не забавы ради. Так что, выдержи он, удержись от встречного взгляда - остался бы цел. Ведь страх Хому погубил потому, что вий на него воззрился, а он поддался - и в ответ глянул. Глаз вия присвоил, вобрал Хому, и затмил его взгляд - своим: сделав обитателем своего зрения...

Вот так и Петя присваивает меня, высасывает, как яйцо, как глаз, по ночам наблюдая.





Глава 13.  ПОБЕГ  И  ОДНАЖДЫ

П о б е г. А ведь некогда я был летуч и легко способен к побегу, был невесом и неуязвим, всякий раз, за целую ли чуя опасность проникновения, предвосхищая каждое ее шевеленье.

Я всегда был настороже и, вовремя извернувшись, ловко перехватывал взгляд, - и опасность, прянув, проникшись уважением к моей виртуозности, учитывала, чтя, во мне достойного противника и была готова сначала выслушать и, внимая, вскоре оказывалась заворожена: обезоруживание происходило без замешательства - и даже чудесно оборачивалось моим приобретением...

И я был бесстрашен, находясь где пожелаю - невидимкой и посторонним, - и ты была в безопасности - и рядом, всегда рядом, так что я мог - как свое - слышать твое дыханье - зная, что моя близость тебе не может навредить.

Я был косточкой бело-синего сна, гладкой, твердой, с непроницаемой сутью косточкой, которую всегда так приятно было нащупать языком и слегка протолкнуть к губе, чтоб вынуть и убедиться - да, это я - и ты - другой створкой скорлупки - рядом.

Теперь же моя суть - рыхлая мякоть тугого, безвкусного и непосильно затянувшегося сна, в котором нет ничего, кроме меня, меня одного.

Да, теперь я, пожалуй, скис.

И сейчас я не вижу переплет окна, ветки тополя, фонарь: та часть зрения, что была - поослабла вчера и теперь сплыла.

Ночь течет из орбит, а в глазницах по колышку.

В головах из окна - выход в свободную ночь.

Но не достать - направление вверх опрокинулось к полу, оттого-то и полночь слилась с половиной немого шестого - не пропетого кочетом утра.

Но внезапно, как дар, припомнив, как это раньше происходило со мной, когда я легко мог достичь состоянье побега, себя отыскав и направив, ориентируясь по эху собственной мысли, я выдумываю способ - и это мой трюк: пусть он не избавленье, но только краткое - на время произнесения - отдохновенье, но я упиваюсь своей догадкой, и немедленно приступаю к его исполнению...

- Пробравшись на ощупь в ванную, я сбиваю все краны, чтобы вспухшей водой затопить потемки, вытеснить их.

Спустя время слышен далекий рокот: воды внешние отозвались - так волки собираются мелким зовом, писком щенка от дворовой суки, - и вдруг осознав, что они обманулись, медлят мгновенье, но все же начинают свою яростную защиту...

И вот, завертело, бросило, подобрало, занесло, всплюнуло, протянуло... И от счастья задохшись крепчайшей пеной, пряди водорослей посдернув, медленным брасом, фырча и роя, я выбираюсь на мелководье, вижу дно и танкетку краба, ковыляющего наискосок в направлении к камням, по мини-дюнам, - я вижу, поднырнув над стайкою бликов, как солнце погружается в воду, пуская свой луч-острогу, и, тонкой струей проливаясь, себя на него надевает: и морским ежом, шурша, зарывается в воздух.



К а м е ш е к. Сегодня ночью мне удалось распознать камень. Тривиально! Сначала, как обычно, что-то бесформенное, переливаясь - утолщаясь и истончаясь - медленно колыхалось вокруг: движения его массы повторяли мои; страх зашкаливал от его приближенья - и я цепенел при попытке всмотреться: чтобы хоть как-то быть дальше, нужно было отпрянуть, выскользнуть из-под неуемного взгляда.

Сделать это невероятно трудно, потому что, даже зажмурившись, не удается укрыться от высасывающего мановенья. Но в тот раз это что-то внезапно сгустилось - и возникло нечто, что можно было бы описать, как глаз темноты, как воронку, производящую не-зрение. Мне даже показалось - совершенно непостижимым образом, так как наблюдаемое было квинтэссенцией мрака, - что я вижу его радужную оболочку, которая, колышась, создавала иллюзию рельефа, причудливо располагая на своей поверхности вздутости и окраску, и постепенно - о ужас! - принимала форму чьей-то памяти, которая неудержимо выливалась из моего пристального взгляда, проецируясь, как на экран.

И то, что я увидел, потрясло меня, - хотя чувства мои уже давно затупились и ничего, кроме животного страха, ставшего привычным, как невыносимая, но неизбывная зубная боль, - я теперь не способен испытывать. А произошло вот что.

По мере наблюдения страх мой почему-то исчез, и на его огромном месте чудесным образом возникло любопытство.

Я увидел море в солнечную, но ветреную погоду - и баркас с людьми на палубе. Море сильно волновалось, баркасу никак не удавалось пристать к буровой платформе. Наконец человек на причале поймал концы и стал углом, как упрямицу-корову, подтягивать судно к дебаркадеру.

Солнце, брызги, ветер.

Затемнение.

С трудом вскарабкавшись по зыбкому трапу, все вышли на площадку. Столпились плотным вниманием к одному из них. Тот достал из внутреннего кармана пиджака коробочку и, выколупнув камень, посмотрел сквозь него на солнце. Остальные застыли, обмерев.

Это был довольно крупный, не ограненный алмаз с желтоватым оттенком, который прохладно помещался между кончиков моих пальцев. Микродефекты, обильно испещрившие внутри светоносное тело - янтарные прожилки, пронизывавшие плотную среду эфира - делали его совершенно непригодным для обработки, и следовательно, никакой особенной ценностью он обладать не мог. Стоило резцу дотронуться до камня, как он бы тут же раскрошился. В чем его тайна - все еще не было ясно.

Но взгляд мой, проникнув далее, стал, постепенно утяжеляясь, как пыльцу, набирать медленное пониманье.

В конце концов, миновав спотыкающуюся череду картин исторических событий, которые мелькали, проплывали, скакали и повторялись, искаженные брызжущим жидким пламенем и какими-то грязными, как на старой кинопленке - потеками, царапинками, папиллярными отпечатками, - все дело оказалось в том, что структура дефектов этого камня суть карта нефтяных пластов, которые, залегая на страшной глубине, совершенно не поддаются зондированию. И оказалось также, что в погоне за планом советские добытчики совершенно не заботились, чтобы изолировать друг от друга сообщающиеся подземные нефтяные бассейны, не учитывали, растратчики, взаимное расположение пластов, - и при таком головотяпстве тяжелая нефть уходила все глубже и глубже. В результате была выкачена лишь пятая часть локуса. Отсюда прямиком следовало, что владеющий этим камнем, по сути, обладал уникальнейшей трехмерной картой месторождения, которая позволила бы многократно увеличить добычу...

Впервые за все это время я спокойно заснул.

Утром, однако, виденное ночью мне показалось дичью, и я решил, что это - галлюцинация.

Записывать я, разумеется, не стал - не дезинформации ради, а просто потому, что все это, ну честное слово, бред и чушь.



О д н а ж д ы. Однажды мне пришло в голову засмеяться.

Это не составило труда сделать.

Стоило только подумать, и я выпустил свой смех с легкостью, как выдох.

Сначала я смеялся вычурно, как сумасшедший, и даже испугался, а не сошел ли я с ума на самом деле, но потом почувствовал облегчение, стало как-то безразлично и наплевать, и меня от души разобрало так, что я долго не мог остановиться.

Я неугомонно катался по кровати, держась за живот.

Иногда я видел себя со стороны, и это еще больше раззадоривало, заражало смехом.

Я стонал и смеялся и уже больше не мог, из меня клекотом рвались содрогания, я корчился и изгалялся - и, чтобы не сводило мышцы пресса, колотил кулаками в живот.

Наконец, потекли слезы из глаз, и я, то всхлипывая, то глухо посмеиваясь, постепенно остановился.

Мне стало легче; теперь я просто сидел на кровати и тихо ревел, радуясь своему облегчению.

Вдруг открылась дверь, и мне стало стыдно.



С о о б щ н и ц а. Теперь, когда я не чувствую, что ты говоришь, улыбаешься, глумишься, берешь ложечкой варенье, отпиваешь, проводишь рукой по моим волосам, спрашиваешь, возражаешь, подчиняешься - и принимаешь, как дар, ту себя - творец которой мой взгляд, - тогда уход твой становится возможным: поскольку я медленно отодвигаю штору и, напустив июльских сумерек в кухню, близоруко задыхаюсь ими, высматривая тебя, пересекающую двор по направлению к метро. Я прикуриваю новую от окурка, присаживаюсь на подоконник. И вдруг понимаю: душа моя (простая мысль, но, ставши очевидной, из посторонних выделившись сразу, представилась мне главною она), что она существует и мне на самом деле не принадлежит: иначе бы моя душа не исчезла сейчас из виду, у углового подъезда войдя в подворотню.

А также, что нечестно считать, что она мертва. Что было бы вернее... Я цепко хватаюсь за штору: та не выдерживает, ползет, обрывая петельки, я ослепительно бьюсь затылком о батарею и падаю юлою на пол, - но все же успеваю как-то удержаться на паркетном льду... Как будто в затяжном прыжке, паря на серфинге воздушном, проваливаюсь - куда, куда?!.. Но, видимо, я остаюсь и постепенно, скользя с открытыми глазами в темень, я различаю пустотой разбитый, хриплый голос, как будто бы читающий за кадром (естественно, что на неизвестном языке, на коем невозможны плач, прощанье) субтитр, появившийся в финале: "где бы ты ни был сейчас, существует земля - там внизу, под тобою, - терпеливо ожидающая, чтобы принять то немногое, что ты покидаешь".

И только он замолк, смутилось зренье, в слух прорвавшись оглушительным прибоем, смешалось с небом, пролитым в сознанье - последствия удара: молоко туманностей, осеменивших место, где в ворохе из пены кружев, ласок - всего лишь час назад моя душа рождалась. Нынче ж - пустота, она любовницей моею приключилась...

А тогда произошло на деле вот что: сердце, запаниковав, вдруг бросилось наружу, путем кратчайшим через горло - в хрипы (сердечный обморок?), и это вот паденье, галлюцинации - немые, слуховые, все сразу наложилось, - так что мне невольно нолик увлажнить случилось... (Тут физику полезно вспомнить казни.) Да, случай этот, собственно, "кино": исход любимой - ей на счастье, немного лирики в июльский вечер, лежанье в обмороке в теченье ночи - и твой звонок, с которым я очнулся.

Ты говорила скоро, что ты "жить не можешь без меня" и проч., что я приехать должен непременно. То было невозможным бредом... И я вдруг понял, трубку положив поспешней, чем то надо было, что как раз меня там и добьют сегодня.

Отмокнув вкратце в ванной и помедитировав над чашкой кофеина, я выскочил из дому на бульвар, но перед зданьем ТАССа шаг замедлил...

- Мне надо срочно перепрятать Шаха! - то был зов интуиции - не мысли.



В р е з у л ь т а т е. В результате она скоропостижно приближается... Растительные сети мокрых, пахнущих не то тиной желанья, не то шанелью, душные дебри тропического сна, - безвыходного настолько, что вернуться в него - значит проснуться... А между тем, канув всеми пятью, сейчас тонкой серебряной струйкой в глине потемок - ясным и новым - проворно, и к поцелуя устью уверенно расширяясь, происходит происходящее - я, некий звук, исподволь и незаметно, внятным побочным продуктом, - эхом бьющегося прикосновенья под кожей, выемкой ласки.



Ж м у р к и. Он становится на четвереньки. Ложится. Замирает. Он передразнивает ее: отбрасывает левую руку, прикладывает щеку к предплечью, просовывает кончик языка между зубов. Он крепко жмурится: не помнит. Потом начинает реветь от злости, катается по полу, бьется. Оцепененье. Раза три сосед возвращался с работы; визг щенка добермана у лифта - коготками по створкам. Приходила хозяйка квартиры за санками для сына - прошла только на балкон из кухни - писала долго записку, - что была, забрала... Утром идет в ванную - зачем-то решает побриться. Ровно, как поле метель, помазком залепляет зеркало пеной. Потом без сил висит над раковиной, открутив во весь напор горячую воду. Вода бьется, он свисает так низко, что пар обжигает лицо; наконец принимается за бритье. Движенья легкие как кровь, движения не весят... Он не чувствует лица - нажим уходит в пустоту. Не чувствует и этого боится: он неловок. Клубника со сливками пены, молотый перец щетины: обрезался там, где желудь миндалины. Глубоко. Он чувствует ранку изнутри, ее податливость при глотании... Проем в пустоте, как странно... Щепотью пробует стянуть, кожа не слушается. И эта легкость - он не... не чувствует, как набухают края ранки, и распускается бутон шиповника, вскрывая приглашающую влажность и невесомость входа. Он пробует средним пальцем, оттягивает снутри - не понимает, насколько глубоко - гортань. Отводит правую руку, роняет бритвенный станок, стирает с зеркала пену, и пытается видеть порез... Молочные разводы, клочья стойкой пены... И вдруг понимает, что не смотрит себе в лицо... Обрыв.

Однажды - однажды они играли в жмурки: завязывали глаза кашне - так туго, что зеленые разводы - палочки-колбочки от впечатывающей силы глазного давления становились видны: дно, изнанка глазного яблока, тупая боль не-зрения. Завязывали обоим - так интересней - и бродили по дому на ощупь. Она представляла внутри себя интерьер своей дачи - сеанс одновременной - с домом и с ним - игры вслепую: как сыр, как ход червя - дырчатое пространство слепоты, выплетаемое на выпуклостях памяти движений. Действительно, так проще - вот плоскости стола, буфета, лаз кротовый коридора, кладовка, в ней - в дебрях старой одежды, корзин, банок - Никто, ускользнувший. Ага, вот здесь должно быть темное клетчатое поле пледа, раскинувшееся на тахте. Внезапно следует ход конем - рука выбрасывает подвернувшийся пуфик за предполагаемый угол, и судя о вспугнутом по шороху или воплю: о, коленная чашечка! о нерв предплечья! - шарахнувшись о подлокотник кресла, или косяк в прихожей - и теперь только резкий бросок вперед: осалить. Иногда она приподнимала шарфик, оставляя крохотную щелку, чтобы немного видеть, пусть и недоимками сумерек, карту очертаний... Шулерствовала она потому, что до слез не любила проигрывать: никогда - она - до слез... И вот, однажды поднимается наверх - 9 ступеней - в спальню, в руке - подвернувшийся в прихожей зонтик - продолжение руки, щупальце слепого, предупредительный орган нечестной подсказки... Закрывая на то глаза, он давал ей фору - у него: ничего - только выставлял впереди напряженную интуицией пустоту - как поле, и прислушивался к ее возмущениям, волнам. Он считал это верным способом: когда привычное еще и выстраивается воображением, то: мозг предельно чутко настраивается на различенье. До этого они бродили - бредили по большому дому бесконечно долго - и никак не могли встретиться: известное напряженье, когда игра становится взаправду битвой - поймав себя, они беспощадно владели друг другом - до края. И вдруг она видит его, какая удача! - он близорук и неважный искатель даже при свете, - и тогда решает действовать на опереженье. Она метает сорок пять сантиметров алюминия. Яркий - лоскутья света - звон... Что за черт, ты что, ты разбила зеркало, вот ведь досада... Что ж, я поймал тебя, ты проиграла. Зеркало? Ну вот еще! И вдруг истерика, рыданье. Ну, что ты, что ты, успокойся, подумаешь, какая ерунда. Мы завтра новое из города прикатим. Да брось, какая-то стекляшка, родители простят. Ну, прекрати сейчас же. Вот, успокоилась. Досадно, что там говорить - ты спутала со мною отраженье. Да что с того, всего лишь вещь, тебя нельзя винить. Вдруг снова, вытирая слезы, с какой-то непонятной злобой: я   в ы и г р а л а!   Да, конечно, да - ты выиграла, ну как иначе? Да успокойся ты, того не стоит. Опять рыданья: безутешна. Нет-нет, ведь я случайно... Ты просто испугалась, и темно там было. Ну да, глупышка, - он целует ее в глаза: она вырывается, ползет на четвереньках в угол и глядит оттуда, постепенно затихая.

Ошеломленная внезапной ненавистью, страхом.



П е х о т а. Ты, наверное, помнишь тот берег? Костер из плавника под утесом, - на нем видны были вышки местных пехотинцев. И как эти энтомологи в беретах нас ото сна, сплетенного любовью из рук, до бельма ярким пинцетом прожекторов отрывали, бросая морским ежам в качестве гостинцев. И как мы плыли в фейерверке планктона, его взрывая гребками, и светящиеся наши тела рыбам виделись знаком Близнецов, неким случайным собраньем светлячков, и мы рассыпались, чтобы быть ближе. То есть - везде. Мы знали, что тот брошенный танкер, севший после шторма на мель, кто-то в шутку прозвал Моби Диком. Мы плыли к нему, мы взбирались по якорной цепи. Луна всматривалась в нас, как в пастель пепельно-розовую, как в собственное произведенье. Нас ко сну так клонило, как только бодрствующего может клонить к яви, и когда светила взошли - у каждого по одному над головами, то мы - как и сейчас - что-то мучительно припоминали.



Н е д о н о с о к. А произошло вот что. "Что" оказалось лишенным смысла, по крайней мере, того, ради которого происходило. Лицо как-то сразу поглупело: из свирепого от боли и ужаса тяжело набрякло сведенными зрачками, сплюнутым языком. Комочек пены в уголке рта. Он заметил, что сам еще хрипит. Ослабил петлю волос, отвалился, и взяв ее голову в ладони, будто отрывая, осторожно приподнял, подтянул, прислонил. Затем сложил ей руки на животе. (Огромность этого живота, будто раздавлена им.) Получился домик. Сел на пол рядом. Закурил, косясь на профиль. Зажав сигарету в зубах, и придерживая затылок, средним всунул обратно кончик языка. Тыльной стороной ладони легко снизу пристукнул по подбородку. Большим и указательным провел по векам, зашторив выражение. Прикурил новую. Трамвай, подвывая, выворачивал на Преображенку, искрил. Полотно дыма аккуратно разворачивалось, шевелясь пластами, нарезанными щелями штор, движением вагона. Он стянул с пальца кольцо. Отведя ей за ухо прядь, продел, подвязал. Кольцо повисло, как сережка. Покачалось. "А ребенок должен быть еще жив." Он положил ей руку на живот, подержал, легко разминая. Ничего не почувствовал. Потом дотянулся до лежащего на полу штепселя елочной гирлянды - весь вечер они наряжали елку, путаясь в струйках "дождика", вытряхивая из волос конфетти. Светящийся прах взмыл спиралью по хвое. "Теперь она ему надгробье". Он зажмурил глаза, затянулся поглубже - и стал медленно выдыхать. И дыханье его, затянувшись, прежде чем кончился воздух в легких, зацепило дух его, потянуло наружу, и, выйдя весь, он стал подниматься к потолку, перемешиваясь с пластами дыма, уничтожаясь. (Еще один трамвай стал выбираться на площадь.) Но ему, как заправскому джину, все же удалось сжаться и тонкой струйкой, мелькнув, просочиться сквозь губы. Встал, отыскал телефонную трубку, набрал "03", сказал, что должен родиться ребенок.



М и о п и я. То, о чем напрасно твердил Платон и что было услышано камнем: идея способна оказаться подстать своей тени - воплощенье возможно, снимите шляпы!

Все очень просто: представьте два идеальных зеркала - идеальных, поскольку коэффициент их поглощенья точно равен нулю, и они сами абсолютно (увы, как все в этом примере) параллельны - то есть целятся в невидный глазу, но запросто отыскиваемый в затылочном пространстве геометра полюс - и там пересекаясь, идут в дальнейшее без каких бы то ни было шероховатостей, недоразумений в сведении.

И представьте, что выпущен был взгляд сознанием, случайно происшедшим между ними. Да и не то чтоб послан был за смыслом, но как бы брошен напоследок в виде оглядки - не забыть б чего.

Да нечего.

Вдруг тело исчезает. Взгляд все также бьется мотыльком меж стекол...

И вот прошло с тех пор... но сколько? Здесь я сбиваюсь с полусчета, полу- - поскольку, чтобы сосчитать, необходимо твердо помнить метку, а не ловить ее мерцанье - и там, и сям, в растерянности шаря по сознанью...

Теперь я живу только из инстинкта самосохранения. Со смешанным выраженьем страха и любопытства внутри. Страха перед возможностью поглядеться в зеркало этого города: случайный взгляд на витрину и вдруг - рикошетом бьет ворох обрывков света: пронесшийся автобус воздушной волною рева задел стеклянную мембрану, размешал и унес: струйки марева над асфальтом, опрокинувшиеся карнизы, окна, соринку солнечного зайчика от невидимого осколка, выставленные из лавки, перекипевшие мусором баки...

Зеркальная волна, несомая колышущимся дрязгом, с натугой ввинчивается в прозрачность, отбиваясь от разбросанных автобусом отрывков улицы, фронтонов, клочков розовых облаков олеандров. И наконец, разбитый калейдоскоп памяти об этом городе оказывается собран после тщательного наведения резкости жизни - в прицеле памяти...

Но ни ничего о себе, ничего, кроме, может быть, пустого места себя - неловкости, по следам которой струйки марева сейчас и змеятся прозрачно к троллейбусным проводам...



  У т р о   п е р е д   к р а ж е й   а п е л ь с и н о в.   Я проснулась в том месте, где Глеб плавно вытягивает у меня из-под сна подушку и говорит: "Пора!"

Теплые пряди лучей на щеке, нагретая негой уютность ладоней, внезапная яркость пробуждения в предвосхищении приключенья: мы идем искать прадедушкин клад!

Захватывающая дух огромность окна; накипь зари над карнизом дома напротив...

К кофеварке фильтры вышли все, и подкладывается под гущу втрое сложенная салфетка: в результате готовится настой из "арабики" и целлюлозы.

Глеб уже готов и одет и с напряженьем следит мое медленное круженье: сначала в поисках тапочек - в путанице пижамы на пути в ванную, затем и в кухне - с зависанием взгляда в мягкой, вязкой линзе медово-осеннего утра, в никелированном отражении этого взгляда, возвращенного полным, сытым нашими снами - оттого и влажным - хрусталиком солнца.

Сейчас оно, как "ячмень", разбухает созревшей охрой в переплете спросонья туманного зренья: отраженье, впрочем, вскоре уносится жестом руки, потянувшейся за рафинадом...

Для меня такое медленное слеженье взгляда за его собственным возрожденьем из сна - неизбежно: в случае особенно раннего пробужденья, меня завораживает, не спросясь, мое длительное вниманье к происхождению существенности реального мира, выпадающей медленным сложным осадком из легкой взвеси сновидений, равно будь то тина кошмара или цветочный вальс пенящейся лепестками неги...

(Мне однажды подумалось, что это явление чем-то схоже с парафиновым обрядом леченья испуга: со мною был случай в детстве - ничего страшного, как ты бы сказал: "Живы бы мы все равно не остались", а так: ушибы, шишки, но испугалась жутко: текущий ужас по ночам, провалы шока: однажды - долго спустя - застыла без чувств на прогулке в парке.

Чувствую: Ник-нак, словно требуя вернуться, пачкает куртку передними лапами, подталкивает, лижет, но вдруг испугавшись, визжит, отпрыгивает, скулит, юлит, оглядывается, лает отчаянно, призывая на помощь... Меня тискают, трут щеки, уши, пытаясь вызвать движение, чувство: стеклянный - я гляжусь в пустоту, и она отражает меня, скупа - взгляд, - и, очнувшись, оказываюсь в унизительном состоянии истерики - это я особенно помню: рыданья, крики...

И вот, после того как меня "посмотрел" доктор Лифшиц (живет теперь Бостоне, папа с ним встречался недавно: хорошая практика, здоровые пациенты): "Хотите ведите к знахарке, хотите - везите в Минводы, здесь ничего - не какая-то там наука, а - я - не способен сделать".

Ну да, меня свезли на воды, и затем пол-лета я барахталась в санаторном "лягушатнике" в Евпатории - глотала взбитый воздух в удушающем анисом лечебном коктейле, до мушек в глазу читала...

Как привезли домой, повели к знахарке. Та поставила мне на голову миску с водой, пошептала, пролила струйку расплавленного парафина на темя, и я проснулась.)

...А затем и в прихожей: нужен ли свитер, или достаточно будет надеть ветровку - и вновь замедленье: Глеб мучительно морщится: ворох тряпок второпях теребится безрезультатно и вредно, - срываются вещи, ложатся в беспорядке на пол...

- Держи свою палку, вот ведь как кстати она отыскалась! - Ну, теперь сторожевым шавкам в этот раз достанется на орехи.

И вот - отвергнув свитер и не найдя ветровку, надевает Глеба плащ, подвернув до локтя рукава:

- Наконец-то...





Глава 14.  ГОСТИ

Сегодня Глеб проснулся с трудом и, находясь в некоторой неге, потягиваясь, обнаружил, что у него гости.

Дотянуться до сладкого зевка ему так и не удалось: сраженный внезапным присутствием, он судорожно оглянулся в окно, удостоверяясь в своем местонахождении.

Было уже светло, и слабый шлейф мутного света, изгибаясь, струился до пола, - по нему расползался медленными студенистыми складками.

Ничего спасительного в слепом окне - и под ним - не обнаружилось: пришлось снова вернуться взглядом к гостю.

Это было нечто, которое, уютно устроившись у него на животе поверх одеяла, мирно почесывалось, время от времени взглядывая в его лицо. Деловитая умиротворенность, с которой существо занималось своим утренним туалетом, несколько притупило острие ужаса, чьим внезапным источником оно происходило в своей непосредственной близи.

Это дало возможность рассмотреть подробности.

Размером с кошку, нечто имело прижатые, устремленные к загривку ушки. Комочек тельца был неровно покрыт коричневой, потертой в выпуклых местах шерсткой. Существо порывисто водило по ней мохнатыми лапками, с кожаными, сморщенными как у младенца ладошками.

Всмотревшись в подвижноt личико миниатюрной головки, Глеб потрясенно узнал точную уменьшенную копию лица своего брата.

Последнее обстоятельство было настолько чрезвычайным, что даже возбудило в нем интерес, - и когда таковой потеснил немоту испуга, и сердце осторожно начало вновь проталкивать душу к яви, Глеб попробовал с этим существом заговорить.

На удивление, оно охотно отозвалось, и через какой-нибудь десяток фраз их беседа приобрела вполне трезвый характер взаимных расспросов.

Глеб довольно скоро привык к необычному виду гостя, чему немало способствовало его вернувшееся к жизни внимание.

Благодаря которому выяснилось, что внешность пришельца суть кукольное воспроизведение облика Петра, а увиденные им поначалу в спешке страха ушки и лапки - всего-навсего части несуразного одеяния: теплые наушники и варежки. Впечатление шерстки объяснялось наличием заношенного мехового комбинезончика, который, по объяснительным словам Петра, он теперь вынужден носить в связи с наступлением осенних холодов.

Движения, принятые Глебом за почесывания, оказались обыкновенными попытками расстегнуть на себе непослушную молнию комбинезона.

Вскоре Глеб понял, что ему так и не удастся сложить из череды невнятных звуков законченную фразу, которая одновременно могла бы быть понята предполагаемым собеседником (последний, не прекращая теребить застежку, сначала раздраженно морщился в ответ на эти мычания, а потом и вовсе перестал смотреть на Глеба, полностью поглотившись своим занятием), и вместе с тем коей он смог бы правильно передать вовне свое дикое отношение к происходящему. Потому он умолк и постарался сосредоточиться.

Наконец инстинктивно решив, что с явлениями бреда нужно бороться бредовыми же средствами, Глеб спросил:

- Как вы сюда попали? - И, симулируя в интонации спокойное удивление, пояснил: - Ведь все кругом заперто?

- Да равно так же, как и вы - я тоже житель, - смутно, но кратко объяснил гость, продолжая теребить застежку. - После паузы, занятой досадной возней, он попросил: - Вы не могли бы мне с этим помочь?

Глеб выпростал из-под одеяла руки, в два рывка справился с молнией, но при этом застежка как-то неловко скользнула в бок - и ущипленный гость взвизгнул, легонько хлопнув его по руке:

- Осторожней!

Тут же, пыхтя, он стал высвобождаться из надоевшего одеяния:

- Фу-у, наконец-то, ну и топят здесь у вас.

Глеб поправил подушку и выбрался из одеяла повыше.

Существо, выпростав себя из комбинезона и оставшись в свитерке и джинсах, теперь усаживалось по-турецки у него в ногах.

Глеб отчего-то вспомнил байку, что трупы космонавтов Волкова и Комарова, погибших в результате разгерметизации спускательного аппарата, приземлились в уменьшенном - один к трем - масштабе.

- Да, топить-то топят, а толку - пшик, - поддержал разговор Глеб, с любопытством разглядывая крохотные ботиночки. - Мне бы сейчас хоть в полымя, хоть в холод - только б на волю податься: уж семь месяцев как трублю здесь без продыху. - Вот вы, например, как сюда проникли? - снова не вытерпел узник, догадываясь о какой-то неизвестной ему возможности.

- Как проник - неважно, вам туда все равно не пролезть, - решительно ушел от ответа гость. - Говорю ведь, ничего удивительного, я тоже житель, только более давний, старожил, так что мне это привычно.

- Простите, житель чего? - недоумевал Глеб.

- Да вот того самого, будь оно неладно, - еще более отклонился в сторону от объяснения гость. - Поверьте, сейчас мне не до описаний, - и, чтобы перевести тему окончательно, поинтересовался: - Как тут у вас насчет курева?

Потянувшись, Глеб вынул из тумбочки пачку "Беломора". Человечек, пристроив беломорину наподобие кальяна на коленке, стал приминать мундштук, забавно пристукивая с боков кулачками. Наконец справившись с картонной трубой, гость достал из кармана крошечный коробок, чиркнул сразу тремя спичками, вытянул руку - как тромбонист с сурдинкой - и стал водить пламя кругами по лохматому торцу папиросы.

Глеба поразило, что он затянулся в полный рост, с наслаждением - и не закашлялся, а даже от удовольствия - и заодно от дыма - сощурил глаза. От гостя при этом повеяло таким спокойным уютом, что Глебу тоже захотелось закурить.

- Но прежде, - подумал он необычно трезво, - неплохо было бы выпить кофе.

- А не хотите ли кофе, у меня - чайник электрический, импортный, вскипает за семь минут? - поделился своим желанием Глеб.

- Пожалуй, не откажусь, - живо откликнулся гость, но тут же спохватился: - Только вот что. Вы воду для питья откуда берете, из-под крана? - дым пропыхал вместе со скороговоркой.

- Нет, из крана хлоркой отдает, мне Ольга отфильтрованную приносит, - Глеб кивнул на пластиковую бутылку, стоящую на тумбочке.

- Я так и знал, - схватился за голову гость, - я так и знал. - Вам что, лень воду прокипятить лишний раз?! Это ведь та еще, курица... Гнали бы вы эту сволочь с самого начала, беды бы тогда меньше поднабрались... Вот повадилась, подлая, на лакомое, - негодовало кукольное подобие Пети на отравительницу Ольгу.

- Подождите, неужели вы подозреваете, что... - не поверил, но стал сомневаться Глеб.

- А вы как думали? - тщетно пытаясь ладошкой стряхнуть с постели упавший комочек пепла, отрезал гость. - Она не тому еще папашей своим обучена. В мое время так меня оприходовала, что я жив еле-еле - сами видите, как - остался.

Глеб взвился от услышанного и сел на кровати. Кулаки его сжались.

- Только не нужно кипешиться, спокуху держим в образе, - предостерег гость.

Вскочив, он шнырнул по постели к тумбочке, ткнул, как дротиком, в пепельницу папиросой - и обхватил двумя ручками плечо Глеба:

- Пожалуйста, успокойтесь, я, может, за тем и пришел, чтобы помочь... Э-э, ну это уж совсем не годится...

Глеб не реагировал, входя неуклонно в ступор.

- Вы по... понимаете, - от ужаса осознания Глеб едва сдерживал слезы, - я догадывался, да, я догадывался, но все-таки не верил... Я чувствовал вину... себя виновным, хотя и не понимал, в чем именно....

- Ну, будет, будет, успокойтесь, - Петенька осторожно погладил брата по шее, дотянувшись на цыпочках. - Слезами пожар не залить, тем более не все так страшно, как есть на самом деле. С привыканием нынче медики борются превосходно, у меня есть один знакомый псих - нарколог бывший, он тоже житель - с ним легко договориться, - так вот, отличнейший специалист, мы с ним проконсультируемся, он выручит... Вот только бы добраться до него, сюда его не вызовешь - у бедняги, к несчастью, топографический маразм, как пить дать заплутает... Эх, вот жалость-то, что вы ростом в меня не вышли, а то б мы живо отсюда деру - я дорогу как свои пять знаю, - попробовал обнадежить маленький Петя.

Глеб тяжко поднялся, натянул поверх пижамы свитер и с чайником отправился в ванную. Вернувшись, обнаружил, что Петенька копошится, пропав с ногами, в тумбочке. Побросав все на пол, поднатужился вытянуть еще и альбом для эскизов, но не справился и, запыхавшись, крикнул Глебу, чтобы помог.

Глеб собрал бумаги с пола, положил вместе с толстеньким альбомом на постель - и вдруг заметил, что Петенька, отвернувшись, прячет что-то, шурша бумагой, в запазуху.

- Это все? - невозмутимо и строго спросил он, обернувшись.

Глеб достал еще из-под подушки. Петя удовлетворенно кивнул:

- Теперь нужно все запалить.

Глеб просмотрел стопку листов, перелистал альбом.

Вырвал из него один рисунок, остальное покорно отнес в ванную и там - в три спички - развел в костер.

Комната заколыхалась в едком дыме.

Тем временем заклокотал и отщелкнул выключатель чайник. Прямо в чашке заварив кофе, Глеб отлил немного в блюдце и, поставив на тумбочку, подсадил туда Петеньку.

Пока пили кофе, Глеб сокрушенно молчал в одну точку. Гость на него с верхотуры поглядывал пристально и озабоченно.

- Ну что, так и будем сидеть?

Глеб апатично закурил.

- Да, сидеть... - дотянув до донышка, Глеб медленно снял пальцем кофейные крошки с верхней губы.

- А вы... - вспылил гость, - вы, надеюсь, понимаете, что если сиднем сидеть, то сиднем и останешься, - откуда такое безволие? Вы знаете, я такого не переношу, это последнее, что должно оставаться в человеке -такая вот раскисшесть, вялость, переливание себя из пустого в порожнее. Утешьте меня, проявите хоть толику решимости! Ну вот, представьте, что вскоре мы канем отсюда, а для этого понадобятся силы и сосредоточенность!

- Недавно я подрался с Петей... - с достоинством сказал Глеб.

- В истерике? - спросил гость.

- Да, кажется, - смутившись, ответил Глеб.

- Отвратительно, - осудил гость. - Истерика, милейший, это горячка бессилия. Так что ничего геройского вы тем, что полезли с кулаками, не совершили.

Оспорив таким образом мужественность недавнего поведения Глеба, гость стал расспрашивать далее:

- Чем здесь занимаетесь?

- Ничем. Читать не дают, писать вот только месяца два как разрешили... Да и то - отбирают время от времени: поправить ничего нельзя, - Глеб с опаской посмотрел в сторону ванной комнаты.

Пришелец расстроился и снова стал отчитывать Глеба:

- А почему вы так покорно согласились?! И согласились, заметьте, дважды: сначала писать согласились, а потом - когда я вам сжечь все велел. Откуда такая покорность?

- Не знаю... - Глеб растерялся.

- Ну, ладно, ладно... Что я вам сжечь велел - это необходимость: чтоб следов по себе не оставить, - смягчившись, разъяснил гость. А вот начинать писать вам ни в коем случае нельзя было, вы их тем самым спровоцировали, и теперь гады еще неизвестно что придумали... Вот ведь как мне с вами не повезло! Мало того, что вы кашу всю заварили, так вы еще такое безумие выдумали - писательством занялись! Как вам только в голову пришло - в такое время бумагу марать, рисковать, что гадам ваша писанина на пользу придется! Может, из-за камня этого, нефтяного, вот-вот война разразится, а вы ни сном ни духом - разрушены и как ребенок малый нюни распустили, - от негодования гость на тумбочке вскочил и теперь, пританцовывая от возбуждения на месте, горячо жестикулировал, рискуя повалить пластмассовую бутылку с отравой.

- Теперь я понимаю, почему Фонарев так нагло себя ведет в последнее время: он уже уверен, что козырь перешел к нему на руки, - тут гость бахнул кулачком по бутылке: глухо прянув, она рухнула на пол плашмя, покатилась.

Горячась, Петенька стал напряженно тереть лоб.

Глеб, впечатленный пылкой речью гостя, задумчиво и не сразу восставил бутылку на место.

- Что ж, еще не все потеряно, - наконец оживился гость и снова хлопнул по бутылке, но в этот раз она устояла, - то есть, конечно, потеряно все, но поправить удастся. Нам бы только Ираду дождаться: отправилась сюда еще вчера и вот-вот уж должна объявиться...

Сказав это, гость выжидающе хитро посмотрел на Глеба, в лице которого второй раз за это утро проявилось живое удивление, когда-то для него означавшее потрясение.

- И кстати, у меня еще к вам есть весточка от отца, - добил Глеба пришелец. - Он полгода разыскивает вас: недавно мне удалось наладить с ним связь и немного успокоить.

На Глеба это произвело впечатление, какое могло бы произвести сообщение о помиловании на субъекта, еще до выстрела обморочно стекающего по стене расстрела.

Заметив это, довольный Петенька вернулся к своей папиросе, потрубив, раскурил ее и, побалтывая в воздухе ножками, уселся на краю тумбочки.

Лихорадочно задумавшись, Глеб вспоминал, что Ираду он не видел уже два года. Оказавшись на Физтехе, она чудесным образом обрела там уют и спокойствие - и вскоре стала примечательным и почти родным персонажем общежития его факультета. Легко освоившись с новой жизнью, Ирада устроилась на работу в институтском буфете. До Глеба доходили слухи, что кто-то из студентов, взявшись за ликвидацию ее безграмотности, оказался настолько успешен, что она стала подумывать о поступлении на подготовительные курсы библиотечного факультета Института Культуры, что поблизости от Физтеха, на Левобережной. Глебу также вспомнилось, как, несмотря на ее всегдашнюю приветливость и благодарную теплоту, которая излучалась ею при каждой их редкой встрече, он испытывал сладкое щемящее чувство...

Придя наконец в себя, Глеб оживился, встал, прошелся, посмотрел в окно - и заплакал. Потом засмеялся и снова заплакал.

Петенька, сердито глянув, буркнул:

- Это еще к чему?...

Глеб бросился к нему, схватил под мышки и, подняв, как ребенка, над головой, тряхнул:

- Это правда?!

Петенька, морщась в его объятиях и опасаясь своей зажженной папиросы, зашипел:

- Немедленно поставьте меня обратно, вы с ума сошли, я щекотки боюсь... - И когда его требование было выполнено, поспешно поправляя задравшийся на животике свитер, добавил: - Какая мне нужда вас обманывать, если я здесь? Впрочем, можете мне не верить... - он пренебрежительно подмахнул ручкой, - но, когда выберемся отсюда, я вам это припомню.

Глеб не знал куда себя деть. Он то вставал и подходил к двери, то шел в ванную и пил из-под крана воду, то закуривал и тут же бросал папиросу, то пристально взглядывал, искаженно улыбаясь, на Петеньку. Тот заблаговременно предупреждал его своим "Но-но!", прекрасно зная, что взгляд этот означает: еще чуть-чуть и ему снова придется оказаться в неосторожных объятиях брата.

Глеб понимал - маленький Петя сейчас ему все равно ничего больше не расскажет, и все же едва сдерживался от расспросов.

- Простите, - все-таки не выдержал Глеб, - а отцу известно, что со мной произошло?

- Какая разница, - рассердился гость, - известно, не известно, помочь он все равно не может: самим надо выбираться. И пожалуйста, умерьте свое любопытство, оно сейчас, ну честное слово, праздное. Да что за невезуха с вами, то слова живого не вытянешь, а то не знаешь, как уберечься, просто отвратительно как вы несносны!

- Хорошо, - с удовольствием смирился Глеб, которому все это стало напоминать ужасно интересную игру в новую жизнь, - я обещаю...

Петенька недоверчиво кивнул, буркнул: "Ладно, посмотрим" - и попросил еще папиросу. Глеб сам гармошкой смял мундштук, прикурил, но тут послышались за дверью шаги и какое-то позвякивание.

Гость побледнел и, отпав от протягиваемой ему папиросы, нырнул с тумбочки под подушку.

Вошли Фонарев и Петя.

Фонарева у себя Глеб видел за все эти семь месяцев впервые. Позабывший в это утро об их существовании - и вот, вдруг видя сейчас своего главного мучителя, он мертво осел на кровать - да так неловко, что попал прямо на подушку, отчего маленький Петя глухо крякнул.

Это не прошло незамеченным.

Большой Петя подскочил к кровати и проворно вытащил себя-маленького из постели.

Гномик верещал и вырывался.

Фонарев удрученно смотрел, как маленького Петю выносит из комнаты большой, схватив щепотью за ворот свитерка.

Вышвырнув себя и грянув дверью, Петя заглянул в ванную.

- Так вы здесь спичками баловались, ну-ну...

- Как этот негодник попал сюда? - проснулся Вениамин Евгеньевич.

Глеб, сидя с открытым ртом, не нашелся и только, пошевелив челюстью, что-то мыкнул.

Фонарев уставился в слепое окошко.

Тем временем Петя - вне себя угловато носился вокруг и, казалось, при этом метал свои поисковые движения. Он перевернул вверх тормашками комнату - и опрокинул, увлекшись, тумбочку. Ничего не найдя, чертыхнулся:

- Все спалили, сволочи... - и хрустко швырнул в Глеба уцелевшим рисунком.

- Глеб, собственно, я хотел бы пояснить причину. Нашего столь внезапного вторжения, - вдруг прерывисто очнулся Вениамин Евгеньевич. Я, конечно, должен был. В самом начале. Но ваш гость. Он отвлек. Суть нашего прихода. Состоит в том, что. Как это не прискорбно. Но мы должны сообщить. Вчера ваш отец решил бросить этот черновик.

И, ставя в конце своего сообщения точку, Фонарев стукнул согнутым пальцем по стеклу.

Глеб посмотрел на Петю.

Тот отвел глаза.





Глава 15.  НЕ-ЗРЕНИЕ

"Н и к о г д а. Подмосковный дачный июль. Шереметьевская. Гамак. Лужайка.

Небо, березы, их шепот.

Серебряные туши дельфинов, касаток и кашалотов - боингов, илов, ту - поднимаются друг за другом глотнуть на вершине воздух, - и дом иногда дрожит.

Тридцать в тени. Для теней - это уже горячка.

Сойка в кормушке купается в крошках хлеба.

Высохший вяз - театр ветвей.

Золотой дирижабль, сотканный солнцем, зависает вверху, останавливая движенье.

На соседнем участке дети (смех и визги, игры и тайны) хоронят щенка - на индусский манер. - Сложили хворост, и на пышную эту подстилку положили остывшего за ночь друга.

Страшная вонь застелила глаза, дыханье.

Приступ рвоты выплескивает меня из гамака. Слух взрывается грохотом немыслимого форсажа. Самолеты летят отовсюду - входят в грудь и плечи, выходят, - двадцать соток, поток забора - все это тесно моему безумью.

Я мечусь, я мечусь, и меня от бессилья тошнит.

Как маленький, весь в слезах, весь в рвоте, кулаком уминая грязные щеки, я вижу мальчика с плюшевым щенком в руках, который только что с долгого поезда и сейчас стоит в длинной очереди в баню: Треблинка."



После их ухода Глеб долго сидел, растворившись в неизвестном, и это бесконечное сидение отложило возвращение его в себя до самой темноты. В темноте он постепенно смутно стал припоминать содержимое этого утра. Оно (содержимое) медленно раскрывалось светлым облачком интереса и, осторожно притягивая, возвращало его обратно. Окончательно очнувшись, он привычно почувствовал, что находится в комнате не один. Но сейчас, осязаемое им присутствие, довольно странно отличалось тем, что не порождало животного, выталкивающего страха. Напротив, оно выпускало какие-то странные, втягивающие в себя лучи темноты. Их паутина постепенно становилась все более липкой и напряженной: ей удавалось каким-то удивительным способом, слегка натягиваясь и дребезжа, передавать ему некое призывное сообщение - приблизиться.

Вдруг возник, идущий откуда-то сверху, тонкий - звучавший сначала робко, надолго пропадая во тьме, звон, - как если бы китайский колокольчик был колеблем дыханьем теплой звездной ночи.

Звук этот становился настойчив и вдруг стал величественно опускаться - и, наконец достигнув глубины слуха, мгновенно рассыпался на осколки: подобно капле, разбившейся о солнечную паутину, повиснув на медленно клубящихся нитях и свиваясь ими в причудливые ожерелья, они присоединились к звавшему сообщению.

Подавшись коротко вперед в облаке звучащей серебряной пыльцы, Глеб осторожно, ведомый легчайшим напряжением втягивающего дыханья этого таинственного присутствия, начал медленно продвигаться в его устье.

По мере приближения он стал догадываться, что уловленное им - не что иное как ход, о котором говорил ему сегодня утром Петенька - и вместе с тем уверился, что, войдя в него, - он потеряет брата безвозвратно.

Поэтому, перед тем как исчезнуть, он в нерешительности приостановился... и вдруг вспомнил все.

Точнее не вспомнил - вспомнить он не мог: увидел.

Сначала увидел две сцены - одну за другой в двух разных аэропортах: первая стряслась в Домодедово, когда я встречал свое "впечатленье". Она была страшно возбуждена и зачем-то все время оглядывалась в толпе, как будто высматривая в ней кого-то - и вдруг, на миг задержавшись взглядом, успокоилась - и больше не смотрела.

Вторая - в Шереметьево: мы с Петей провожали родителей, и отец, когда они уже прошли таможенный контроль, вернувшись к барьеру, как-то тревожно посмотрел на меня - и хотел еще что-то сказать, но тут подскочил Петя, - и он не успел - и только обнял нас обоих и чмокнул по очереди на прощанье.

И увидел я пять пальм, посреди усадебного двора запрокинувшихся в синюю высь долгими свечками, - когда мы вместе (поскольку решил, что для нее это будет отличным турпоходом: тогда, провозившись неделю с оформлением документов на владение, - автостопом, часто петляя и отклоняясь, - мы пропутешествовали от Цфата до Эйлата) приплыли из Лимасоли и на следующий день отправились бродить в окрестностях <...> в поисках прадедовской усадьбы, - которая отыскалась наконец на дне удивительного чашеобразного пустыря.

С его края разлетался вид на засаженную пардесами холмистую, плывущую в горизонт полого вниз - долгими волнами - местность. Вогнутый склон редко пестрел охапками кустов барбариса, олеандра, убогими деревцами апельсиновых дичков: там я впервые увидел иссиня-черных, с ярким желтым клювом дроздов - нанизывая в воздухе пронзительные, тугие трели, стелясь по-над самой травой, они перелетали от куста к кусту - ходили друг к другу в гости.

И увидел я - густые, сочащиеся молочной кровью сгустки света - разметавшиеся по подолу ее платья: ломая ногти и подобранные с замусоренного полу щепки, мы открыли шкатулку, добытую из тайника полуобрушенной стены второго этажа; в провале открывался, перекипая через край пустыря перистым закатом, наполненный парус неба, - и крышка все-таки не выдержала нашего натиска и отвалилась, и мы, дико крича и задыхаясь от удачи, стали хватать горстями украшенья... и вдруг - зависли, перекатывая в ладонях крупный, желтоватого оттенка камень.

И увидел я следом страшное: ее и Петю, идущих навстречу от метро. Встретившись взглядом, она остановилась на мгновение, но потом, взяв меня поудобней за руку, прошла - и что-то звериное мелькнуло в ее лице.

И увидел я тогда - в мою последнюю ночь, в мою первую ночь в ее новой, недавно снятой квартире, как она встала - и тихой белой тенью прошла в темноте куда-то.





Глава 16.  УЦЕЛЕВШИЕ  ЗАПИСКИ,   ПРИХВАЧЕННЫЕ  ПЕТРОМ

З а п и с к а   п е р в а я,   и н т е л л е к т у а л ь н а я.

"Хорошо известно, что человек, сидящий на стуле, похож на кентавра.

Кентавр, в свою очередь, похож на ставшего на четвереньки человека, у которого вместо крыльев выросла еще одна пара рук.

Неизвестно: ездил ли Шива верхом. Я ни одного изображения Шивы-всадника не видел. Но, может быть, я плохо искал.

(Шива, между прочим, напоминает двукрылую мельницу, вращающуюся в стробоскопическом свете, как на ветру: день сменяет ночь за четверть оборота.)

Зато я однажды видел репродукцию древнеперсидской миниатюры, изображавшей Синдбада верхом на птице Рух. Их фигуры вместе напоминали двуглавого дракона, вошедшего в непоправимый штопор.

Также не известно, умеет ли Сфинкс летать.

Сиамские близнецы похожи одновременно на Тяни-Толкая и двуглавого дракона - с лишней парой шасси.

Тяни-Толкай - это кентавр, глядящийся в зеркало, которому его отражение забежало за спину.

Когда человек всматривается в зеркало и не видит себя, первое, что ему приходит в голову: "я ослеп". Когда внезапно исчезает ваше отражение, и ни одна отражающая поверхность больше уже не способна, возвращая зрение, вас видеть, вы принимаетесь рефлекторно вглядываться в любой глянец, попадающийся вдоль траектории перемещения: сначала все еще не веря в случившееся, позже - настойчиво проверяя, не появилось ли отражение снова.

(Способность поверхности отражать свет, более или менее достоверно передавая детали изображения источника этого света, называется зеркальностью. Глянец - это низкая, наиболее распространенная степень зеркальности.)

Исчезновение собственного отражения, как правило, является трагедией для человека. Отрицая случившееся, человек начинает в панике отыскивать любые зеркальные поверхности, снова и снова убеждаясь в их пустоте.

Посмертная маска есть слепок, отражение, снимок, сливки - снятые с пустоты, в которую вглядывается умерший.

Позже паника сменяется подавленностью, и вы уже не намеренно, а лишь рефлекторно - наподобие тика, не себе повинуясь - вглядываетесь в отражающие поверхности, которые минует ваш скорбный путь.

Передвижение человека в городском ландшафте совершается по преимуществу по касательной к плоскостям, этот ландшафт образующим. (Касание - это мгновенная параллельность.)

Движению и взгляду параллельные поверхности сначала появляются в боковом зрении.

Жест, сопровождающий переключение внимания на предмет, возникший в боковом зрении, представляет собой составное вращательное движение туловища и головы.

Вращение также составляет суть движения, которое совершает собака, безнадежно пытающаяся поймать свой собственный хвост.

Человек, беспрестанно смотрящий по сторонам в надежде где-нибудь отразиться, поймать свое - уже не существующее отраженье, похож на такую собаку.

Вестибулярный клубок суммы вращений в конце концов вызывает тошнотворное вертиго.

Кто-то выразил, что вложенное отражение - это художественный прием, осуществляющий перевод действительности в интеллигибельное состояние.

Вот это-то состояние, по закону каламбура, и оказалось для меня гибельным."



В т о р а я   з а п и с к а,   к р и м и н а л ь н а я.

"... ..., я - ..., прием. ... ..., я - ..., прием.

(Слышен шорох помех, будто перелистывает атлас связи кто-то.)

..., я - ..., прием. Прием.

(Наконец, вырывают из атласа лист, находят на нем меня - цок - прокалывают карандашом: начинается сеанс связи.)

- Прием. Сейчас я нахожусь в твоей мансарде (если помнишь, и если счет все еще тебе доступен - последний этаж самого красивого дома на Патриарших Прудах, ближайший к одной из Бронных подъезд).

Обе створки твоего окна открыты, тростниковые жалюзи подняты в свиток с рамы; сорок два кубометра - за вычетом объема кушетки, книжного шкафа, меня, столпотворенья моих страхов и желе рождающего их долгого взгляда, - а также роя червонных шмелей сознанья, атакующих, как нектар, эти страхи (эти строки), - так что в результате вычитания мы получаем минус-объем, не-место - как и положено всякому предсмертному созерцанию) населены смеющимися облачками тополиного пуха: они плавно водят хороводы, цепляясь за углы, внезапно будоражась шумом, доносимым сквозняком от Садового Кольца.

Я хватаю их ртом, различаю их вкус, вкус смеха, щекотки.

Из окна, различенные ветками, листвой, движимые смесью ветерка и воображенья, просыпаются в комнату - световой шелухой - блики, - оседают на потолке, обоях, неровно разворачиваясь своими обратными сторонами - пятнами прозрачной тени.

Я уверен - я слышу их шелест.

Московский июнь. Полдень. Примерно, тридцать в тени: влажная духота, которая затянется до возможной грозы.

Я думаю о том, чтo если она не случится.

Гроза обещает принять во внимание...

Вот уже прошло четыре года с тех пор, как не прошло и дня, чтобы я не вспомнил о тебе. Может быть, потому, что, исчезнув, ты прихватил, как скарб, и меня с собою. - Ведь по сути ты - вор, и я должен был это помнить. Вор своей наготы, моего желания, наших общих развлечений и авантюр - источников интереса, повествованья.

А также - наших общих денег - мы не успели тогда поделиться: нас подставили, был объявлен розыск, мы вспыхнули - нужно было деться. И когда решили, обжегшись, ехать в Крым - мы собирались пожить на приколе в Гурзуфе - ты не пришел на Курский на стрелку.

Один я не поехал.

Ты же канул бесследно - вместе со мной и со всей добычей.

Все эти четыре года я болтался по свету, как в проруби волчье семя.

Исколесил на нашем "гольфе" всю Европу, был в Турции, гостил у Короля в Беер-Шеве, подолгу жил в Праге, Берлине, Варшаве...

Сначала с полгода, мотаясь из города в город, я искал тебя, как обманувшийся пес, попавший на собственный след, потом - уверяя себя, что без цели - забыться.

Что я видел? Не вспомнить: бойня расходящихся серий, бред абсолютных различий.

Однажды я понял - тебя нет в живых: эхо моих позывных оборвалось, когда - в прошлом году, в ноябре, я вечером вышел из гостиницы, чтобы пройтись по Карловому Мосту.

Я застыл, свесившись через перила.

Меня стошнило.

Теченье слизнуло, как пес, мой выкидыш - рвоту.

Я вернулся, лег не раздевшись - и три дня изучал путанку трещин на потолке, маршрут облаков, жизнь в их громадных, рушащихся городах...

Тогда я решил искать тебя среди мертвых.

Месяц спустя в Кракове, когда я просматривал "фиши" тамошнего архива судмед-экспертизы, вдруг при смене очередного кадра, как в провале, я увидел снимки твоего мертвого тела.

Графа описания диспозиции на месте: "головою на северо-запад".

Раскроенный с темечка череп, твое как бы надорванное на два облика лицо: божество лукавства.

Тогда, затопленный ужасом, в одном из них я узнал себя.

И я решился.

Блики исчезли. Пополам с духотой в легкие стали въедаться сумерки. Вместе с ними сгустилась облачность, вынуждая стрижей переходить на бреющий. Взвесь тополиного пуха осела, завалив сугробами плинтус. Гроза, видимо, решила принять меня во вниманье.

...Потом, подкупив краковского архивариуса, я стал владельцем твоей записной книжки, двух своих давних писем к тебе и ключей от этой мансарды.

Из Польши я шел к тебе месяц.

Я не сел ни в самолет, ни в поезд, я пешим ходом измерил свое исступленье.

Мог утонуть в Днепре - закрутило в воронку, был обобран по мелочи - взяли ксивы и куртку в Смоленске.

Я не отвлекался, я шел как голем, шел к тебе с одной мыслью - добраться.

Сегодня утром я был кем-то узнан в переходе метро. Человек вцепился в мой локоть, полоумно вглядываясь в лицо. Отпустил наконец, внезапно смутившись.

Я не вспомнил его. Я двинулся дальше.

На Маяковке замешкался: купил телефонный жетон. Было занято.

Тогда я пошел на бульвар. Забрался, разбив локтем окно, в раздевалку купальни, вскрыл твой тайник (записная книжка) в подсобке, взял камень, порошок (дыханье), немного денег.

И сразу направился к подъезду.

Поднялся. Позвонил. Ты не открыл. Я отпер. Ты стоял за дверью.

На этот раз я не пропустил удара.

Я успел - оглушил рукояткой, сорвал рубашку и спутал ею руки; дотащил, завалил на кушетку.

Сел рядом на пол, стараясь отдышаться.

Пух лез в рот и глаза. Я отплевывался, чтоб не сглотнуть, перехватывая дыханье, глубокое после борьбы. Я спешил отдышаться...

Наконец ты очнулся, двинулся, застонал.

Он наклонился к моему лицу. Дрожащими влажными пальцами провел по щеке, постепенно усиливая нажим. Резко отнял руку, и медленно разворачивая, поднес к расширенным от кайфа зрачкам. Указательным снял с подглазья приставшую пушинку. Потом осторожно опустил руку, сначала поглаживая легко, и вдруг резко сжал горстью.

Я задохнулся болью.

Видимо, тополиный пух попал ему в дыхательное горло.

Он закашлялся, набухли артерии, лицо от удушья стемнело.

Я бросился в кухню, схватил нож, метнулся обратно.

Он погибал, я не задумываясь полоснул по горлу.

Мне повезло - пушинка застряла выше.

Я закинул ему голову, чтобы кровь не заливала глотку.

Теперь он мог какое-то время дышать, мог слышать.

И тогда я сказал ему э т о - и глаза его застыли.

Я лег рядом.

Я встал.

Я ушел от него.

Захлопнул дверь, спустился во двор, вышел к пруду.

Сел на лавку, закрыв руками лицо и раскачиваясь, как цадик.

И вдруг я услышал его позывные..."



май-ноябрь, 98




© Александр Иличевский, 1998-2022.

© Сетевая Словесность, 2004-2022.




(WWW) полная версия материала
[В начало сайта]
[Поэзия] [Рассказы] [Повести и романы] [Пьесы] [Очерки и эссе] [Критика] [Переводы] [Теория сетературы] [Лит. хроники] [Рецензии]
[О pda-версии "Словесности"]