[Оглавление]




НЕБЕСНЫЙ  ПЕШЕХОД


А может, ничего и не будет... может, все уладится... может быть, пламя погаснет... а лед растает... пропасти зарастут... быть может... сады... сады...

Э. Ионеско  



ГЛАВА  I
ЭТЮД  О  ВЕЛИКОЙ  ЖИЗНИ



I

Почему ко мне пришли дети и сказали, что будет буря?

- Потому что вы школьный учитель, – ответил мальчик.

- Потому что сегодня суббота, – сказала девочка.

- Потому что вы живете на холме. – В полях. – И среди деревьев. – В маленьком доме. – С окном. – И одной комнатой, – говорили они вместе, перебивая друг друга.

- Это стихи? – спросила девочка.

- Это поэма, – сказал мальчик.

Это был написанный в столбик перечень лагерей смерти.

Лагерей уничтожения.

- Да, это стихи, – сказал я. – Это поэма. Малая, ничтожно малая часть поэмы.



. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .


Дахау
Арнсдорф
Белжец
Берген-Бельзен
Биркенау
Бухенвальд
Гросс-Розен
Гузен
Майданек
Маутхаузен
Нацвейлер
Нидерхаген
Нордхаузен
Равенсбрюк
Саксенхаузен
Собибур
Сосновец
Стрый
Терезиенштадт
Треблинка
Хадамар
Хелмно
Штутгоф
Яново
Освенцим, –
где, как говорят (словно превратив прошлое
в того павшего солдата, которого, откопав, послали вновь воевать), среди выросших ромашек поставили у печей памятник Штраусу и его вальсам.

Помните греческие метаморфозы? – Царь превращается в птицу, нимфа превращается в дерево, ткачиха превращается в паука, прорицатель в женщину, раздавленный камнем в ручей ("чудо, не сякнет текущая кровь, превращаясь в прозрачную воду"), отраженье в ручье в цветок. – А они превращали людей в пепел в бумажных мешках для полей с картошкой, в прозрачные, с распластанными тенями лиц с закрытыми веками, нежно тронутые прозрачной голубизной абажуры ламп, в – заживо снимая кожу – женские и офицерские перчатки, в – заживо и посмертно выламывая зубы – четки для верующих, в – скальпируя мертвых и живых – белокурые парики и волосяную набивку кресел, перемалывали – как будто ими убитые были туфелькой, которую нашел мельник – на железных мельницах кости в костную муку для скота, чтобы

- после всего

когда русские удивленно наблюдали домашнюю жизнь душителей идей, мучителей людей и сжигателей книг (на углу площади тяжело чадит, шипя и растапливая снег, развороченный слонопотам, а за углом, с нежным и малиново-валдайским, с бубенцово-колокольным стеклянным звоном вращает хрусталь дверей гемютное кафе, и великан-солдат в обтаивающем плаще-палатке может тринкен фюрих-кофе из желудей из фарфоровой чашечки с пастушечками на блюдечке с пастушками или даже тринкен тее из полевых трав брентановских песенок – нарцисса и мяты, вьюнка и нимфеи, мальвы и примулы, бедные цветы, свитые в венок заварки! – и немец говорит: "Бит-тее, бит-тее", как будто он человек, который хочет сказать: "Ку-ушайте меня, господин велика-ан – и меня, и кривого мясника, и церковь, и кузню с хупфером, на здо-ро-о-овье"... – а тут-то и хлыстанет сквозь хрустальное стекло – и по человечку, и по великану, и по чашечке с пастушечкой с фюрих-кофе)

- после всего

когда – в телятине ранцев, в холсте сидоров в крошках табака, в крошках пороха, в – как колючие съедобные камни – крошках хлеба – потекла невидимая река вещей (вроде платья, снятого убитой еврейкой и снятого с убитой немки или вроде золотых зубов, перелитых в золотые часы с маршем за отпахивающейся крышкой; вроде мыла, отмывающего кожу до чистоты младенческого поцелуя; или нежно-белые, как снег в России, перчатки эсэсовского офицера; неумелые красивые акварельные пейзажи; или костяные трости с маленькими, как кулак, человеческими головами, которые и вправду были головами живых людей) – и австрийские губные гармошки, похожие на поющий шоколад в серебряной фольге, и Будапешт и разрушенная Варшава, и поцелуй, как падающий пронзительный птичий крик в пепле городов, и как вдруг ударил чеха, который бил немца: "Он солдат, а ты кто?"; и румынский сифилис –

а еще газ "Табун", газ "Циклон", нутро ракет
и человеческий скот – немецкие пленные, русские пленные и английские казаки (о которых толстый Чюрчилль, дука Мальбрукский, в Виндзоре в ванне сидючи, говорил: "А и ничаво. Им клима'т привычный. И кормят тефтелем. И молись-не-хочу – надзиратель выйдет – хучь с раввыном, хучь с муллом.") – в запертых товарных вагонах, в мрачных, как земные пропасти, пароходных трюмах

- после всего

после суда, после виселиц в тюрьме ночью (почти полтора часа от начала второго до с малым половины третьего) – Иоахим фон Риббентроп, Вильгельм Кейтель (последние слова: "Аллес фюр Дойчлянд!"), Эрнест Кальтенбруннер, Альфред Розенберг, Ганс Франк, Вильгельм Фрик, Юлиус Штрейхер (последние слова: "Хайль Гитлер! Праздник Пурим!"), Фриц Заукель, Альфред Йодль (который перед смертью убрал в камере, вымыл котелок и кружку, смел крошки и заправил одеяло), Артур Зейсс-Инкварт – как убийца детей превращается в соловья, как кровь Горгоны превращается в крылатого коня – превратиться в честных людей. В добропорядочных граждан. Как будто их дела были сном. А они, как сомнамбулы, переводили Овидия на немецкий.

И – ловили бабочек?



"Итак, теперь, когда с тираном покончено, моя страждущая родина будет страдать все больше и больше". – "Так, как еще никогда не страдала". – "И черный Макбет покажется вам белее снега". – "Страна будет считать его агнцем божьим", – говорят, перекликаясь в грязном огне горящих городов, чудовищные победители.




II

"Оно не дитя". – "Оно не на облаке". – "Оно не смеется".


...И как же (в Померании и Штирии, в Тироле и обоих – верхнем и нижнем – Пфальцах, в Лотарингии, в Саксонии, в Вестфалии, Силезии и Тюрингии и Тририи и – имена их веси) ненавидели их, – по долинам и по взгорьям, от тайги и южных гор до британских и норских морей – празднующих победу. – В потной траве долин смраднотекущей Шпрее. Меж беснующихся на ветру фиалок, похожих на маленькие лица с усами. На вересковых полянах. Под деревьями с обрубленными ветвями рук. – Как их ненавидели разложенные на земле, словно саваны, вынутые из могил, потерявшие мертвецов, немецкие скатерти. – Как их ненавидел немецкий хлеб. – Как их ненавидела – на газетках "Штурмовик" и "Народный Обозреватель" – швабская ветчина из эльзасской лошади – как будто она была не лошадь, а девочка – лошадиная шкура. – Как будто они ели человечину. – Как их ненавидел померанский шнапс! – Штирский лук! – Тирольские огурчики! – Пфальцкие, соленые и маринованные, грибки! – И это лазурное гиммель. – И эти заснеженные берген. – И божественный нахтигаль (который: "Чирик-чик-чик!", как будто – такой шутник! – никогда не был батальоном). –

И под это соловьиное пенье –
словно бы гармошечка губная рейнметаллическая сипит, чини – не чини – сядет на пеньке солдат (как медведь, которому не напекла пирожков немецкая Машхен) – тряпочка – хлеб в тряпочке – кружка – фляжка – нальет – сало – огурец – закусить – выпить – уронит слезу, огромную, как горящая изба, в спирт – и снова нальет – кружка – фляжка – сало – огурец – выпьет – а перед ним мертвые, как седой туман. – И все немцы, немцы. – И у каждого кресты на лентах под горлом. – И сипит эта гармошка – как соловей – а они пляшут. – А один голый, как на берегу Дона в 42-м. – На ногах сапоги, на макушке танковая бескозырка. – Пляшет – срам, как у быка! – руками штуки выделывает. А батальонный, красный, как цветок, и кровь плюет, как красные лепестки, орет в трубку: "Артиллерия, положи снарядика! У нас немец голый!" – Убило его потом.
Брали мы тогда концлагерь;
один немецкий, имя его забыл. – Только вокруг пусто, как в пустыне. А над землей черный поганый дым, в землю врыты столбы, на столбах колючка, в колючке раскрытые ворота, в воротах комендант, а за ним – мертвые штабелями свалены и догорают. – А он щелкнул каблуками и этак ручками, как поганую немецкую проститутку в постель приглашает: "Битте! Шашлык-машлык!". Ротный его кулаком на землю, и мы его в нее втаптывали, как будто он сам шашлык, как будто мы себе сапогами могилу роем, как будто я до сих пор на нем пляшу. – Как будто это нас отравили газом. Как будто это нас сожгли заживо. Как будто это мы черный дым. Мы шашлык. Это нас убили. Это мы, вместо него, растоптанные, лежим под нашими сапогами на земле.


А затем из безымянного немецкого леса выходит безымянный унтерфюрер с чертовой дюжиной гитлегюгендова фолькштурма, с дымящимся дырчатым стволом пулемета на плече и, поймав высоко подскочивший под пулей в воздух огурец, сел на пенек, выпил из солдатской кружки победителя –

и заговорил, закусывая, с обступившими его пацанятами.



Так, где-то в Ливии, у Тобрука, у железных развалин роммелева танка, безымянный бедуин – в соседстве смерти, оживляющей мертвые пески – поет о ней, одурманивающе и протяжно.




III

Однажды он принялся рассказывать, почему приехал в Мюнхен из Вены. – "Это была странная фантазия, я голодал, от голода мне казалось, что я в Мюнхене на городском кладбище". – Кладбище пустынно, и он прячется от угнетающего одиночества в покойницкую, где на длинных каменных столах лежат мертвецы, разряженные и напомаженные, с прозрачными, как мутное стекло, и одновременно напряженными тяжелыми лицами. Затем у них раскрываются глаза, они встают, их тело наполняется розовым и нежным светом живой плоти, они обретают тени, они улыбаются, и все вместе – мертвые с Гитлером – идут по улицам Мюнхена, увлекая за собой живых, неотличимых от мертвых. Мертвые срывают стручки акации, делают из них свистульки и дарят детям. А потом, за городом, на сельском празднике, пока мертвые и живые, кружась, держали друг друга за руки, и объяснялись друг другу в любви, и целовались, и мертвые выбирали живых, а живые мертвых – он, одиноко бродя в сумерках между ними, любящими друг друга, – как ночные бабочки любят свет – думал, что ничто не возвышает человека так, как любовь к мертвому, как любовь к умершему или умершей. – Эта любовь, вмороженная в память, неотторжимая от жизни, наполняет чистотой, силой, огнем и кровью и страстью потустороннее сиянье небес.

"А главное, что ведь все это сбылось, все это так и есть", – добавил он с обезоруживающим простодушием.




"Ну так, значит, что, горе мое – мое безграничное, бездонное, как звездное небо, горе, – фольке-штурм, гитлерь-югендь, сопливые кавалеры железных крестов за храбрость – вот мы потопили в крови этот завтрак на траве, сев, голодные, за его кровавую скатерть – закусили – выпили – огурец – сало – за Германию – за Фюрера, – а что вы знаете о Германии? – да и о Фюрере? – Что фамалие его было Гитлерь, что звали его, значит, Адольф, и что его уже с нами нет? – А он ходит себе с палкой и котомкой – по Тюрингии – и по Саксонии – и по Вестфалии – и по Баварии – по проселочным дорогам, у прудов, покрытых ряской, через Гарц, поросший лесом – а, может быть, катается по Рейну в лодке, как дивный май – а, может быть, мы его еще с вами встретим. – А вы спросите: "А кто я такой такое рассказывать? Унтерьфюрьерь по борьбе с комарами, да?" – Да,

я ничтожный унтерфюрер по борьбе с комарами, сам почти комар,
но если не подумать о комаре... Когда один князь задумал завоевать Рай, окончательно, как говорится, решив вопрос Неба – ну, вы меня понимаете, – отправить Рай прямо в Рай – его начали кусать комарики. Его завернули в ковер, но комары пробрались в ковер к его голове, влезли в уши, выпили у него мозг, и он стал – а был он горд и смел – он был фюрер – темный, дикий человек – но ведь фюрер! – а стал, когда его вынули из ковра – безумен, безязычен, гадок и неприличен. Вот и значит, что ничтожный, как комар, унтерфюрер по борьбе с комарами – нужен, чтобы Фюрера не закусали комары!"

Затем – выпив-закусив-водка-рыбка: "Скажете, что он не может ходить с котомкой, что его тащили под руки, когда он награждал вас, а он пердел, а вы подарили ему эдельвейсы, а он их выбросил? И что? – Он был Фюрер". – Рыбка-огурец-водка-луковица – унтерфюрер рассказывал гитлерюгенду о Данте: "Сколько раз я видел, как русских баб окунали рылом в навоз и насиловали, пока они не захлебывались дерьмом – и Дант тоже звал навсегда утопить Флоренцию, как бабу, рылом в выгребной яме – и Дант безусловно был фюрером".

И – водка-огурец-луковичка-шпик-водка – рассказывал, как великий Лютер, вдруг увидев страшного разбойника Клааса, закричал: "Что ты хочешь, страшный человек!?" – а тот закричал: "Лютер! Я хочу низвергнуть государство!" – а Лютер возопил: "Как ты это сделаешь, страшный человек!?" – а тот тоже возопил: "Я сам себе государство!" – и что в тот момент они – оба сразу – вне сомнения были фюрером. –

А теперь представьте, что вы услышали голос,
который позвал вас за собой. – Вы слышали голос и шли за ним. Вы не видели человека, но шли за ним. Вы видели балаганного петрушку ("konik gorbunchok, как говорят русские"), трагического петрушку, лупящего себя, задыхаясь криком, кулачонками по голове – но вы шли не за ним, вы шли за тем невидимым человеком – который надел, как куклу, Гитлера на руку.

Унтерфюрер снова выпил, его лицо, похожее на немецкую еду, скривилось от горечи – как будто это был не шнапс, а огромная слеза размером с избу – он ничего больше не говорил – как будто он и сам сегодня на короткое мгновенье был фюрером

этот безымянный фронтовик, навсегда оставшийся безымянным.



Мертвые, мы прольемся на нашу землю, как черный дождь, смывая оставшихся после войны живых мертвецов, чтобы превратиться в поднявшееся из земли новое человечество.




IV

...что знали они? – что такое сто трупов? пятьсот трупов? тысяча трупов? – что все колодцы на брянщине полны младенцами, которых они кидали туда, чтобы не мешали спать? – шевелящуюся землю, из которой сочится кровь? – сбритые горы волос, полные мертвых вшей? – дым над Германией?




И как туман, тысячелетия клубящийся над Европой, – облачная Валгалла над Норским морем – полный перекрикивающихся, кружа, воронов ("Откуда летишь ты?") – также склубился этот тяжелый дым, напоенный кровью и криком мертвых:

- "Откуда летите?" – "Кто вы, кем вы были?" – "Добро пожаловать, комендант Маутхаузена, Франц Цирайс. Говорят, ты придумал занятную – и длинную – казнь для американских летчиков в лагерных каменоломнях. У подножия восходящей из них лестницы им клали на плечи камни весом с человека. Они поднимались наверх сквозь строй эсэсовцев, которым не надо было кричать: "Бей больней!". А затем они спускались сквозь строй и снова поднимались сквозь строй с камнями. К вечеру длинная каменная лестница была вся в крови". – "А где сами летчики?" – "Они славно поработали в Дрездене, в Гамбурге, в Аахене. Если в Ковентри огонь полз со скоростью ленивого пешеходца, то здесь он бежал, как тот ниггер на немецкой олимпиаде. Люди прятались в фонтанах и в фонтанах варились заживо, как раки в супницах. Раскаленный вихрь вырывал людям легкие через глотку. Они горели и парили, взмывая под небеса".

- "Добро пожаловать, комендант Дахау Мартин Вайс. Это ты ловко придумал, чтобы попы строили газовые камеры и печи, а после в зондеркомандах жгли задушенных. А однажды от печей раздался страшный крик. На партию женщин не хватило газа, их жгли живьем".


. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .


- "Добро пожаловать, доктор Карл Брант. Вот ведь судьба: уже в 45-м, когда тебя спросили, как лечить Гитлера, ты предложил накормить его стрихнином. За этот "медицинский рецепт" Гитлер посадил тебя в тюрьму, судил и приговорил – а был ты группенфюрер СС – повесить. Гиммлер тебя спас. И сразу же тебя снова посадили в тюрьму, судили, приговорили и повесили. И не нашлось никакого другого Гиммлера, чтобы тебя спасти. Знаешь, рассказывают, жил в незапамятные времена в Германии доктор, который хвастал, будто может вынуть из человека сердце, а наутро вставить его в человека снова, как не бывало. Вот и пристали к нему как-то в трактире: покажи да покажи. Ну, он развалил себе грудную клетку ножом, вырвал себе сердце, положил на тарелку и пошел спать. А трактирная девка скормила его трактирному коту, не то зажарила и сама съела. А на тарелку положила сердце свиньи. Вот тот доктор и вставил себе поутру в пустую грудь сердце свиньи. А потом пошел на улицу – сядет в лужу – и давай, давай, сидя в луже, своим рылом жидкую грязь рыть. Вот ты, доктор, и взрывал людей, как кровавые шары, в барокамерах, вот ты и вмораживал их в лед, травил их газом, жег кислотами и горящим фосфором, выкачивал из них кровь, заживо превращал их в анатомические музейные препараты, срезал кожу и вырывал у них кости и мясо на нужды госпиталей, добро пожаловать".


. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .


- "Добро пожаловать, профессор Шпаннер из анатомического института города Данцига. Ведь это ты придумал вываривать из людей мыло, 25 кило из сорока трупов. А что ты еще придумал? Хотел придумать? – Магазинчики живое мыло? – выбираешь еврея или еврейку, польку или поляка, русского или русскую – мужчину, женщину, ребенка – а наутро тебе мыло – польское, еврейское, русское – и тут же к мылу – парная обер-свинина – вырезка, котлеты, окорок – человечина".

- "А ты почему молчишь, верный Генрих, новый птицелов, сбросивший с себя плоть, как грязную одежду? – даже не одежду – а как будто у тебя было не тело, а грязный снег, падающий и тающий, стекая грязной водой на тела людей – "народ должен знать, что в тайной государственной полиции работают абсолютно честные, добрые и человеколюбивые люди" – а безымянный хохол в деревянной будке в Треблинке ласково взимает с голых, под снегом, людей плату (один злотый) за газовую баню. – Ведь это ты вписал эту великую страницу в историю Германии, жаль только, что она не осталась скрытой от чужих глаз".

- "Э-э, а ты что здесь делаешь?" – "Ведь ты ж живой!" – "Места тебе нет". – "Хотя, может быть, и есть. Ведь это ты запер одного заключенного в нужнике, дал ему гвоздь, молоток и веревку и велел повеситься – и он повесился. А сколько ты убил, кажется, 600 человек?" – "Так точно, 636 человек собственными руками". – "И ведь ты даже был, кажется, награжден?" – "Я был награжден, – отвечает окровавленная тень, – железным крестом с мечами за храбрость!"

И тогда из тяжелого дыма раздается:

- "Места здесь хватит".



...потому что все эти "лощины и холмов морщины", этот верблюжий гам, этот вылеп лошадиной головы на доме – то, о чем заплачет простой человек, о чем нахмурит брови чиновник, выругается солдат, ничто для политика, над чем смеются поп и газетный шут, и смеху вторит сухое эхо радиорозы – родина – не то, чтобы ее нет. Но она – что-то вроде живого человека – глаза, губы, улыбка, речь, смех, память, человеческая мысль – они уйдут, все это превратится в ничто. Все это смывается огнем с черепа Европы – с тотенбургов, с лагерей уничтожения. И в прозрачно-голубой лазури неба, где не может быть никакого человеческого креста, кроме этого, похожего на мельничное колесо, креста свастики – парит орел, словно Ганимеда, сжимающий в когтях пустую сферу вселенной.





ГЛАВА  II
ВЛАДЫКА  ПРИПАСОВ



Да может и у Гитлера было свое "про это" – и он, стариком в Волчьем Логове, лез на штабной стол, чтобы генералы, как монмартрские проститутки, все старались стащить его со штабных карт и растоптанных флажков за ноги ................................................................................................................................... как будто он, как старый мореход, не то убил птицу, не то – в заполярной мгле, среди вечного льда – сам был птицей.




I

В нем было нечто вечное. Вернее, нечто вместо вечного. – Может быть, он мог ходить в этом рыже-дымном небе, между заводских труб, над черной жижей городских каналов (сам как грязно-рыжий клок дыма), а может быть – по этой грязно-черной, затянутой клочьями заводского дыма воде?

Что он мог?

Говорить с булыжником?

Понять трамвай?

Выдумать животное (двуногое и треххвостое или там как-нибудь иначе, наоборот)?

Стать медведем?

Изобрести розу?

Видеть вещи, текущими из прошлого в будущее, как вода?

Что?

Дать определение поэзии?

Что?



"Представьте, – говорил он, – что звезды светятся в звездном тумане, ангел несет человеческую душу к погасшей, кружа, звезде, и душа видит эти звезды, это небо, этот белый-белый и блистающий звездами туман – а здесь, на земле, родившийся человек видит белый хлеб. Булки. Более и белее звезд. Как будто небо набито булками. Так, что не видно черноты. Это его первое воспоминание. Он помнит, что сравнил хлеб со звездами, но он забывает звезды и помнит только хлеб".



"Представьте туманный рассвет где-нибудь во Франции, крытый брезентом грузовик, чавкающий в дождливой грязи, дрожа, щупающий дорогу светом фар – солдаты, стоя на подножке, держась за дверцы, вглядываются в туман, священник в кузове утешает заложников – которые скоро перестанут видеть, слышать, думать и чувствовать: "Не бойтесь. Я не оставлю вас до конца и наш добрый Бог тоже. Вот увидите, это легко", – думая о свиной ноге, которую в тумане на плече пронес на кухню повар: "О, добрая нюрнбергская похлебка!" – длинная расслабленная слюна стекает из его приоткрытых губ. – "Святой отец, я ни в чем не виноват". – "Я знаю, сын мой". – "Но неужели ничего нельзя сделать?" – "Слишком поздно, сын мой" – он отворачивается – и спиной чувствует мокрый порыв ветра, слышит мокрое хлопанье брезента, тихое паденье тела на дорогу в грязь. Ему есть о чем подумать. Но он не думает, он уже молотит кулаками в стенку кабины: "Ахтунг!" – А после дети, собирающие цветы на лугу, молча бегут домой, пряча лица в букеты, увидев, как свалены друг на друга черные мертвецы в свежевырытой черной яме посреди луга".



"А теперь представьте голод – такой, когда у деревьев съедена кора, съедены листья и у елок съедены иглы, съедены цветы, трава, муравьи и гусеницы, пауки и черви, и когда прозрачный от голода ребенок, в восторге, святыми от голода глазами смотрит на прозрачный, нежно скачущий по оглоданному лесу призрак зайца. – Когда человек мерещится не человеком, а какой-то помесью двуногого и лошади, плетущейся, шатаясь, с конской головой вместо человечьей, над которой вьются мухи, а из порванных жил на шее, с оборванной гривы каплями течет кровь. – Когда звезды пахнут гнилой селедкой и звездный свет в ночи рассыпается, как гнилая чешуя. – Когда даже воронье – пирующее на мертвечине, воронье – пьющее кровь, клюющее мертвецам глаза – исчезает, чуя сладкий, тошнотворный запах людоедчины. И тогда ты говоришь: "Будь ты проклят, хлеб милосердия! На страшной глубине, где человек перестает быть человеком, ты будешь раздернут на хлебные суставы, хлеб, превратившийся в бога, ты будешь смолот в хлебную пыль, бог, превратившийся в хлеб, призрак хлеба, призрак человека, будь ты проклят!"



II

Впрочем, на канале, под грязно-бело-черно-дымно-рыжим небом, под тяжелый плеск голубиных стад, под – похожей на окаменевший клок неба – грязно-ало-черно-рыжей стеной выпершей на канал церкви ("Не то тюрьма, не то завод, не то ночлежка, не то бойни. Такой смрад. Нечто совершенно неистребимое. Пропитывает воздух, воду. Ладан пахнет. Воск пахнет. А вино и хлеб – как будто и в самом деле во что-то преображаются") – ни об чем таком – от чего утешаются только последней радостью нищих и обездоленных – он не говорил с маленьким попом этой – не то тюрьмы, не то боен.

А –

[А вот ведь
заведется ж такая гадина – добро б нищий – так ведь – тряпье на тряпье, дырье на дырье – а тряпье парча, а тряпье кружево – а в дырье роза – а туфли веревками перемотал, а с них золото усами ползет и сыплется – оперный нищий – а поди попробуй подать простому бедному человеку – сразу же – приобнимет за плечо: "Сердце мое, какой ж вы, батюшка, щедрый"...] – И поп хмурился, потому что это подаяние высчитывалось у причетников, допустивших нищего до попа. – "Сердце мое, а какой ж у вас, батюшка, причт злой". – И поп, как женщина, стряхивал с плеча его руку.

Или он хвалил церковного звонаря (за человеколюбие в звоне). – И поп снова хмурился, потому что звонарь был тюремным палачом. "Ты чего грустный?", – спросил его как-то раз, спускающегося с колокольни, ребенок (не то мальчик, не то девочка, да это и не особенно важно). – "Чего-чего... Работа у меня тяжелая". – "Какая?" – "Какая-какая... Людей убиваю". – "Каких людей?" – "Каких...Всяких. Разных. Ведь я палач". – Ребенок отшатнулся от него, натолкнувшись на подошедшего как раз попа, который завизжал: "Замолчи!" – наклонился – и, перекинув болтанувшийся крест за плечо – зашипел испуганному ребенку, хлопающему полными слез глазами: "Неужели ты не понимаешь, что он пошутил!?" – "А и пошутил", -лениво согласился, отвернувшись и не оборачиваясь, палач.

А этот человек – под угар болтовни ("Вошли такие машинищи, криворотые, в папахах, в сапожках: "Жьэнщина, гдьэ Жьожа?" – А я: да нет у нас, добрые люди, никакого Жожи. – "Ньэт, жьэнщина, Жьожа йэсть. Эта наш свьатой. Э, да вот он! Вэсь из сэбьа чьорний..." – И давай все биться лбом, как будто безрукие".), под ка зна шо ("А цветок-от завял! – Еще б ему не завясть, ему холодно! -:И голодно! – И скучно! – Ему не может быть скучно, он цветок! Ему холодно! – И голодно! – И скучно!") – снова обнимал, как женщину, попа за плечо, говорил ему, что тот верит в бога. – И поп, не верящий в бога, снова, как женщина, осторожно убирал с плеча ласковую руку своего разряженного в оперное тряпье неприятного собеседника.



"А помните, батюшка, как мы с вами встретились? В маленьком кафе, оно еще выходило на такой розовый пустырь, окно было открыто, вдали текла река, у реки стоял с распахнутым мотором автобус, шофер копался в нем, как в чадящем мангале, в окно тянуло дымом, водорослями, речным ветром, у окна сидела, там, снаружи, на пустыре, изнутри невидимая, нищая девушка, вот на мне тряпье и на ней тряпье, но на ней настоящее, а на мне так, так как-то, а она была как обернутый в тряпье скелет, в котором живые умирающие глаза, живые губы, красные, в которые стеклась, казалось, вся, какая в ней осталась, кровь – и было видно как они медленно сереют, как эта кровь медленно расточается, именно исчезает, буквально превращается в ничто, а вы еще, помните, ели блинчики, обсуждая что-то денежное с увесистым армянином, – у него вокруг губ была бородка, как черный волосатый бублик, и губы как бублик, помните?"

Еще бы ему было не помнить – это кафе – этого армянина – блинчики – вопрос: "А вот владыка Припасов, архиерей Припасов, вам..?" – "Дядя".

[А на самом деле –
отец. – Но признаваться в этом нельзя – всегда какая-нибудь история – ведь он жадный – его зовут Владимир Алчный.] – Он даже отказался посетить торжественное освящение не то колоколов, не то куполов (а то и просто полов) в храме сына: "Да у меня служба будет! А ты забыл, сколько стоит архиерейская служба? То-то. Ведь ты мне не поднесешь, так?" – "Владыка, вы можете успеть после службы", – отвечал сын, чувствуя, как у него неудержимо дергаются, от обиды и злобы, щеки. – "А после службы будет обед. Ты-то ведь меня даже и не накормишь?" – "Владыка, на освящении будут не последние московские люди". – "Какие люди? Главшвейцар, помистопника?" –
"Скот, гадина,
он думает только о деньгах и жратве!" – бушевал, разорвав вязанку свечей и выбросив из алтаря бледно-желтые лилии, вернувшийся от владыки-отца поп-сын. – "Поймите, архиерейская служба – это такая радость для верующих, для священников, ее так ждут, она так редко бывает, – объяснял он после зияющее отсутствие архиерея удивленному московскому главшвейцару, испуганно косясь на растоптанную лилию на полу, – владыка просто не может их обмануть! Ведь он такой добрый!".

"Значит, дядя, – смял в улыбку свои розовый и черный бублики армянин. – Так вот про этого дядю..." – и он принялся рассказывать, как архиерей обул какого-то пастора ["Болтай, болтай!"], который был в молодости фашист, а после фашизма полюбил людей, – особенно русских – отгружал, когда тут жрать стало нечего, сюда харч с тряпьем целыми товарными эшелонами, как в войну из Аушвица в Берлин ["А блинчик-от очень ничего, вкусный, вкусный"], – а дядя Припасов как раз эти эшелоны принимал – он во всем этом катался, валялся, кувыркался, плавал – как он покрикивал – на платформе товарной станции ["Будто ты там был!"] – в тулупе, хлопая рукавицами: "Клифт туды! Бациллу этуды!" – а сколько ж он пооткрывал одежных и съестных магазинчиков! – и вдруг добрый поп-фашист объявляется, говорит: "А ну-ка я посмотрю, как тут люди приоделись и что покушали". А дядя: "А и, – говорит, – посмотри. Только, – говорит, – смотреть-то, – говорит, – нечего, только позориться. Все, – говорит, – все, – говорит, – все – подчистую разворовали. Да ты, брат, не плачь, не оскудевает – как там это? – рука дающего, только будь умней, и засылай теперь мне лучше деньгами". – "Вот так он и приподнялся, ваш дядя. ["А ты-то сам на чем приподнялся? – он вор, а у тебя что? – ты-то чью кровь пьешь, такой добрый – мягкий – человеколюбивый, а?"] Боюсь, мы не сговоримся. В бога я не верю. Да и фашистом, вроде, никогда не был. Так что нам, ваше преподобие, – так, кажется? – вместе ловить нечего".

"Вот тут-то я вам, ваше преподобие, и пригодился, крепко пригодился, потому что, когда этот человеколюбец купил той нищей девочке какие-то пирожки – с луком? с курицей? – да она от этих пирожков сдохла раньше, и мучительней, чем от голода, – что это на вас нашло? – что это вы вдруг подумали? – что это вы подхватили с пола этой забегаловки ха-рошего паука? – (и откуда б там паук?) – и в блин, туда, в самую ему в эту в начинку, в начинку. – Он все видел. Он так ласково подвинул вам этот блинчик, у него так налилось кровью лицо, как будто готовилось превратиться в сердце, он так ласково сказал: "Кушайте, пожалуйста". – А вы: "Да я не хочу". – "Да вы кушайте". – "Да я не голодный".

Вот тут-то вам и пригодился я. "Ну, – говорю, – сердце мое, раз вы такие сытые, я докушаю". – Откусил, так и брызнуло начинкой, и паук этот у меня между губами, я его языком в угол рта и на армянина плюнул. "Очень, – говорю, – вкусно", – рассаживаюсь – и на стол шмат зелени – как это оно между деловых людей? – пресс? – "Возьмите, батюшка, это ваше"".

[А потом показывает –
все эти нищебродные подвальчики – подворотни – углы – ларьки – и везде это: "Подайте на церковь! А я вам магазин освящу" – "Да будто вы поп?" – "Да будто нет?" – "Да вот нет!" – "Да какая разница?" – и деньги, деньги, деньги – "Вот, батюшка, бедный лепт с немецких сливок"].
И вдруг: "Хотите цветок?" –
и протягивал, как потаскухе розу, сорвав его, нежный, белый и бедный, выросший на стыке между камнями, невредимый из под ног пешеходов.


III

"А ведь на том берегу канала – видите, эти страшные черные дома, их глухие стены, странные, случайные одинокие окна, эта черная, без парапетов набережная, и этот серый сиреневый куст на набережной – ведь там шла моя юность, а может быть и не моя юность – юность, может быть, похожая на мою – друзья, в дырявых шляпах, в продранных пиджаках – разговоры о поэзии, о любви, о боге, о теории языка – такая же пустынная набережная, одинокий куст, черные стены, сливающиеся с рыжим дымом – может быть, это они и есть? – ведь они умерли, они уже давно и есть пыль и дым и ветер и жирная вода и серые листья того страшного и старого куста сирени. – А там, вон ее окно в стене – жила швейка, – что вы так противно на меня смотрите? – мы были молодыми, нам не надо было жалеть о прошлом, мы жили, мы были готовы к смерти, потому что знали, что умереть молодым – хорошо. – И она была хороша, – как хорош глоток воды, как хорош кусок хлеба – ведь мы были голодные, она поила нас чаем, кормила хлебом, кормила собой, хлебом плоти – что вы улыбаетесь криво? – мы были благодарны за эти крохи горького хлеба, – все, что у нее было – вы бы его бросили с презрением, – но я жрал его – даром! – и был благодарен за него – а потом она шла работать – ведь здесь не Париж, здесь очень трудно бедной женщине, даже если она не только работает, но и продается. – Она умерла тоже молодой, счастливая! – Когда она умерла, я украл здесь, в церкви, у иконы Божьей Матери, букет пармских фиалок и бросил в реку. – Не было? – Я знаю, что храма не было. Его не было, а я сделал это. – И я часто думаю, смотря на ее окно в черной стене: кто же там живет теперь? а что, если там живет художник? художники часто живут в таких страшных местах. И вот он живет среди исчезнувших нас, курит, прохаживается сквозь призраки, пьет чай сквозь призраки, ставит у окна свою треногу с холстом, призраки идут сквозь холст, а он пишет сквозь них этот страшный пейзаж – эти черные дома, воду, набережную, сирень, и воздух, и заполонившую его пыль и дым, и птиц в дыму, и кота, моющего лапкой морду на подоконнике, и глупую собачку и церковь – и мазнул ваксой и нарисовал меня – и вас – ах ты, ваше преподобие, ведь вам голубь на клобук наклал!"

Вечерело.

Начался дождь.

Под рыже-дымно-черно-дождливым небом настоятель похожей на бойню церкви имени Христа – среди алого надсада фабрик и кирпичной черноты доходных домов, под голубями, похожими на жирных пешеходов в дождливом небе – с бранью сорвал с головы клобук с жирной белой кляксой голубя св. Духа, бросил его в жирно-черную, исхлестанную дождем воду и одновременно, опасливо косясь в небо, прикрыл плешь ладошкой – яростно разбранясь (когда бы и впрямь художник в черном окне вписывал его в пейзаж, ему бы пришлось на месте одного мазка наваксить что-то вроде маленькой черной метели вместо человека) о подлости птиц: а еще птица св. духа! – господь в образе голубине! – так плевать на человека! – хуже ворон! – а вороны мало того, что орут и обгадили весь крест, так еще катаются на задах по куполу! – "Ей богу, я заведу в куполе бомжа, например, ну, какого-нибудь нищего актера, пусть кричит разными птичьими голосами и отпугивает эту дрянь!" – Можно ему там даже положить матрац, провести какую-нибудь отопительную трубу, кормить.

"Да этот ваш актер с тюфяком и трубой день покричит, а на другой день повесится, а вы и знать не будете, пока его те же птицы на гнилое мясо не разорвут. Проще, ваше преподобие, обвить и крест и купол колючей проволокой".

"Это невозможно", – презрительно возразил священник.

"Это быстро. И дешево, – ответил собиратель лепты со сливок. – Знаете, это как у китайских шлюх: на брюхе у них иероглифом написано – быстро, а на заднице, иероглифом – дешево".

"Будто вы были в Китае", – возразил священник еще презрительнее.

"А какое вам дело, где я был, где я есть, где меня нет, где меня не было, и где я буду и не буду. – Я был там. В одном маленьком городке, в нем еще течет такая топкая речка, которая вся гниет, вся полная мертвечины, костей, огромной членистоногой водяной нечисти и как будто заросла нечесаным, шевелящимся, черным, рыжим и белым и, кажется, живым конским волосом, колтунами шевелящихся волос, и впадает в море, и через нее горбатые мостки, и по берегам, на таких спускающихся к воде улочках. – на верандах, за столами под тентами и зонтами – в этой вони, в этом смраде – пьют чай, едят рис, продают хлеб, рыбу, мясо и этих раков и этих сколопендр – вылавливают их из волос – там очень забавно решена проблема и правосудия, и социальной справедливости. – Вдоль моря тянется такая длинная деревянная набережная – мостки с перилами – а за набережной – камни, галька, песок, морской мусор, волны накатываются – морской берег – на него, через мостки, выкладывают всех преступников, всех стариков, туда приходят голодные, нищие, искалеченные, самоубийцы, туда выкладывают нежеланных новорожденных детей – человеческий мусор – в иные дни берег моря шевелится этим мусором – и там ходит палач – огромный, весь какой-то кривой и окатанный, как валун, щетинистый бритоголовый китаец. – Он их убивает, по разному, часто – быстро, иногда – долго, мертвым вспарывает животы и выбрасывает в море, а море их утаскивает в реку – и булочник бесплатно дает ему хлеб, а рисовар рис, а у мясников он не берет – и его кормят и поят и угощают водкой на каждой веранде, под каждым зонтом в этом городе – и там есть такие подземные канавы, сточные канавы, укрытые досками – и там, под досками, в этих нечистотах живут старые, никому не нужные проститутки, их даже не выпускают оттуда вылезать – так вот он их кормит – наберет риса, хлеба, ходит с мешком и просовывает им под доски – знаете, он даже по-своему образованный человек, он пишет стихи – я даже кое-что перевел – я даже хотел поселиться в этом городе. – Почему? – А знаете, этот предсмертный стон, хрип, эти каждодневные крики боли медленного убийства создали, смешались там в какую-то удивительную вибрацию воздуха, в плачущую и звенящую бессловесную песню, пронизывающую этот маленький китайский город и эту маленькую китайскую жизнь".

Священник осторожно наклонился над каналом. – Перегнувшись через решетку, он глядел на отяжелевший, плывущий по воде клобук. – Он не понимал – он даже не слышал, как купивший его уродливый человек, отвернувшись от него, негромко говорил что-то о том, как тот

выгнал, спустив с лестницы – как с той
набережной в Китае – некрасивую и нищую девушку, как глумился, как говорил, что ее надо прибить палкой, что она кишит вшами – а когда купивший его человек проявил к ней милосердие – смеялся, говоря, что если тот захотел ее отмыть, побрить, накормить и в постель уложить, чтобы не забыл ей выбрать лобковых вшей. –
Странная, безобразная, болезненная мысль поразила его больше,
чем безобразный, очевидно выдуманный китайский рассказ. – Его, воскресшего во плоти в Раю, – как урода, как омерзительное животное или насекомое – посадили в клетку в райском зоопарке, сквозь прутья которой он, на дорожках зоологических аллей, видит молодых, красивых, вечных и свободных людей райского будущего, –

которых он не в состоянии понять, –

которое он не в состоянии представить.



Стоя на земле – мы окружены небом – мы в небе – небо вокруг нас – но мы не видим неба – мы видим призрак неба над головой.

И вот так же Рай – невидимый – он пронизывает прах и пепел плоти человека – он в нем – в нем он становится небытием с ним – и из небытия – в небытии – вновь преображает небытие в самого себя – сохраняя облик и форму праха, который, некогда, наполнил самим собой – но, как призрак неба, мы видим только призрак Рая.





ГЛАВА  III
ВАЛЛЕН-КОСКИ



I

"Дневничок". [Тонкая бледно-зеленая школьная тетрадь в линейку. Записи сделаны крупным, неустойчивым детским почерком. После каждой записи – сделанная другим почерком приписка.]


Его зовут Георгий Мельмот. Он говорит, что это известная ирландская фамилия. Он очень добрый человек. Он очень смеялся, когда я сказала, что она ничего мне не говорит.

[приписка: "Аня, два раза "говорит" – я говорю, фамилия говорит – так нельзя. А два раза "очень" (очень добрый, очень смеялся) мне понравилось".]



Через десять лет после "Дневничка":


"Застольные речи". [Сборник стенографических записей, сделанных одним из офицеров ее охраны, опубликованный посмертно.]


Добрый не всегда похож на доброго. Такое пушкинско-онегинское: "А знали вы ... что просто – очень вы добры?" [смеется] Самый добрый человек, какого я встретила в моем прошлом, тоже не знал, – но кто я тогда была? – какой он меня подобрал? – безымянной, нищей, полумертвой, голодной, презираемой, почти безграмотной – мой разум был сумрачен – он спросил, как меня зовут: "Анна Ней" – я даже не знала, кто такой маршал Ней – ничего не знала – он убедил меня писать дневник, читал мне стихи, книги, кормил, лечил меня – я же умирала – у меня из всех щелей текло – каждая царапина гноилась – волосы шевелились от вшей – да волос и не было: вши их съели – он обрил мне голову, а потом закраснелся, как девушка, некрасивая девушка – и спросил меня, не надо ли выбрать их на лобке – а когда я сказала, что я девственна, сказал, что девственность, при нищете, вовсе не препятствует их появлению. – А вот я не скажу, выбрал он их или нет. – Мне казалось это чудом. А он говорил: "Разве доброта чудо?"



"Дневничок".

Читал мне про зоопарк, где звери сравниваются со всем, чем можно сравнить. Лебедь как зима, а его оранжево-рыжий клюв – осенняя роща. Слоны, как кривляющиеся горы. Морж похож на усталую красавицу.

[приписка: "Аня, – повторяешь сравнения, и становишься груба ими".]



"Застольные речи".

Я не умею сравнивать. Я умею говорить только прямо. А сравнения – даже чужие – даже самые красивые – становятся грубыми в моей речи. Но его надо сравнить. Поэтому простите меня, если я скажу, что он был похож на рай. На рай, [задумывается] как Сатана, вмерзший в ледяное озеро на дне ада. И только под человеческим дыханием этот рай, похожий на шевелящего, как мельница, крыльями, сатану, оттаивал – превращаясь как будто в некое соединение птицы, цветка и воздуха – это поет, этим дышишь, оно разноцветное – и это одновременно. И этот рай, этот райский воздух, ледяной и мертвый, оттаявший и оживший под моим дыханием, преобразил меня – безумную и убогую – стал моей кровью, стал моим дыханием, стал моей верой в преображение человека, в преображение всех людей, – любимых и нелюбимых, знакомых и незнакомых – верой в чудо райского преображения всего человечества.



"Дневничок".

Подарил мне маленького плюшевого медвежонка.

[Приписка: "Мяч!"]



"Застольные речи".

Ведь я была тогда, по сути, еще ребенком. – Нищим ребенком. – Такая девочка со спичками. – Только без спичек. – И он подарил мне мяч. Он казался мне огромным, теплым, разноцветным, переливающимся. – Я плакала, прижавшись щекой к этому мячу. Я была с ним так нежна, как может быть нежен ребенок с настоящей маленькой живой планетой, с земным шаром, который он держит и подкидывает на руках. – Он был как слеза. Он был как поцелуй. Он был любовь. [задумывается] И в этой овеществленной любви душа должна была самоуничтожиться, как – помните это замечательное стихотворение – чем-то так похожее на Слово о Полку? – может быть, тем, что Слово стояло в начале поэзии, а оно, может быть, последнее, написанное последним поэтом, стихотворение этой поэзии? – О русская земля, ты уже за холмом. – Большому и грязному человеку подарили два поцелуя.

– Я была ребенком. – Это была
любовь. – Я играла этим маленьким земным шаром. Я плакала, прижимаясь к нему щекой. – Как веревкой, эта любовь задушила мою детскую, грязную и некрасивую душу нищего ребенка, чтобы создать в моем опустевшем теле – создать из мертвой души – ну, как это женщины делают этими своими мягкими шлепающими губами – новую душу, похожую на услышанное впервые Слово о Полку.


"Застольные речи".

Дело в том, что в подавляющем большинстве людей душа приобретает за время жизни смертные черты, она обесценивается, она делается невидимый и смертный придаток плоти. Но для тех из них, в ком душа, совершив нечеловеческое усилие, освободившись от смертных черт, стала вечной, ничего не значит смерть, не имеет никакого значения смерть.

Таким образом – смерть одних ничего не значит, а смерть других не имеет значения. Они умирают, они не умирают и – невидимые – идут за мной, но я абсолютно нигде от них, как, может быть, абсолютно нигде от вас огромная, непонятная и страшная жизнь вечного во времени и вселенной тяжелого небесного тела, несущегося по неведомому даже ему самому пути, вперед, сквозь холодную огромную черную пустоту, может быть, к своей гибели.



"Дневничок".

Смотрели на меня в зеркало.

[приписка: "Аня, у тебя замечательное лицо: эти твои тонкие, страшно неподвижные, как далекие оледеневшие грани гор, черты, эта матовая, темная, с оливковым оттенком, бледная кожа, плоские губы, маленький подбородок, угловатая тяжелая челюсть. Но – Аня, ты совсем не умеешь говорить, у тебя нет голоса!"]



"Застольные речи".

[Она говорит, что не боится карикатур. Лучшую карикатуру на нее нарисовал Гойя. Это огромная, длинная, черная картина. Это ночь. – Может быть это предгрозовое, затянутое тучами, иссеченное малиново-дымными полосами ночное небо. Толпа тянется на поклонение святыне. Это нищие, горбатые калеки, пьяные, безглазые. И в этой толпе, в этой беззвучно орущей груде пьяных лиц выделяется одно, притягивающее взгляд лицо. Эта бледность, этот тонкий кривой нос, эти кривые тонкие губы, эти редкие, прилипшие ко лбу волосы, и эти глаза, эти страшные тяжелые глаза... Он рисовал ненавистного Наполеона. Это Наполеон. Но одновременно это она.]


[У нее странная манера произносить слова. Кажется, как будто у нее в гортани спрятана система увеличительных стекол. Слово увеличивается до фразы, фраза вырастает в монолог. Она объясняет эту гипнотическую странность речи предощущением единой для всех народов азбуки будущего, с пониманием того что, как такового, – слова нет, – есть осмысленное силовое движение звука в пространстве – и это силовое движение – ведет к саморазрушению, самоуничтожению слова – глагол превращается в гул, гул в мелодию, мелодия становится зримой мыслью и человек преображается в светящееся подобие сверкающего, с грохотом разрывая воздух, небесного снаряда, падающего, самоуничтожаясь, метеорита – небесным пламенем, более святым, более драгоценным, чем сама жизнь.]


[Она гениальна. Да, она гениальна – но вместе с тем в ней что-то до боли напоминает уличную шарлатанку.]



"Дневничок".

Подлая. Этот некрасивый человек называет меня "моя лань". А я не умею ни ходить, ни говорить, ни одеться не могу, чтобы не сидело криво, безрукая, подлая – моя нищета, она в меня въелась, как проказа, как чесотка, как лишаи – не могу без мужчины – не знаю, что такое целомудрие – никогда не была девственницей – нету у меня души – нету никакой души – дам плевать себе в лицо, дам топтать себя ногами – украду, убью.

[приписка: "Вырви эту страницу".]

Не вырву.

[Вырви эту страницу.]



"Дневничок".

Что со мной? – Подлая, двоим сразу, запустили мне в волосы пятерни, как в вожжи, – и это странное, холодное, пронизывающее ощущение вдруг – что это не имеет никакого смысла, никакого значения – это даже не прикасается ко мне, как будто я смотрю на себя сверху – как будто, как девочка на шаре, я стою над землей – и одновременно на земле – и она подо мной, как шар – и эта странная власть над человеческими телами – как будто я недоступная им душа их всех – и меня держит над землей – держит именно за волосы – ползла домой – прислонялась головой к земле – головой к решеткам – к камням, деревьям, – а оно все держит – вечно и навсегда – приползла – он спрашивает: "Досыта?" – говорю: "Досыта", – спрашивает: "И навсегда?" – а я, как собака, сжалась у него в ногах, я лизала ему обувь.

[приписка: "Что ж, Аня – по стремянной – и мне пора собираться. Ты меня не простишь. И ты растешь. И если я не уйду... Знаешь, я люблю один странный, сонный, пыльный, пустынный и каменистый поворот дороги в этой стране. Жаль, что я не успел тебе его показать. Там растет несколько кипарисов. – Такие огромные, зелено-черные столбы лапчатой, чешуйчатой, пресмыкающейся зелени. И в этих кипарисах свил гнездо – свила гнездо птица. Пожалуй, это все-таки ястреб. У него поломано одно крыло. Оно даже не поломано, оно оторвано. Он не может летать. Он вываливается из гнезда, вертясь и хлопая одним крылом, и падает на дорогу. Он карабкается по веткам, как летучая мышь. Он страшен. Его взгляд нестерпим. Он клюет жуков, улиток, выковыривает из камней каких-то многоногих гусениц. Он уже никогда не напьется звериной и птичьей крови".]



"Застольные речи".



Он был подлый. – Да, это был самый добрый человек, какого я знала. В каком-то смысле он был едва ли не мой отец, как будто когда-то он, безвестным нищим юношей, поимел безвестную нищую девушку, мою мать. Но он был добр только для меня. Он был подл, он был лжив, зол, он презирал милосердие – ненавидел нищих, бедных, обирал, разорял, грабил, сам плоть от плоти нищеты, плоть от плоти бедных, Гарпагон, Гобсек – он ходил в тряпье – нищий, бедный – а ему принадлежали сотни домов, десятки кварталов, пустыри и улицы – плодил нищету, нищету – нищих, которые были хлебом для добрых, хлебом для богатых – чудовище, чудовище – он сам хотел своей смерти – гибели таких, как он – всех таких -этой нечисти, прячущейся среди нищих... [задумывается] А я плачу о нем. – Он был подлый, а я плачу – я говорю себе: не рыдай – и плачу.

А не о нем я плачу.

[рассказывает притчу о разбитом кувшине]



[Из воспоминаний Первого Маршала].

Меня всегда глубоко ужасало и возмущало, когда, въезжая в дымящиеся развалины городов, она всегда просила найти уцелевших детей. Что это было? – Она играла с ними в мяч, даже с самыми маленькими. Улыбаясь, смеясь и плача, сидя на корточках, она протягивала им этот мяч, и они брали его, они улыбались, они смеялись ей. Куском мела она расчерчивала дымящуюся землю на классики и прыгала с ними на одной ноге, хохоча. Она прыгала с ними через скакалку. Она гладила их, она целовала их, и они, как будто завороженные, играли и смеялись с ней. А генералы молча отворачивались, чтобы не видеть... Мы были только страшная, очищающая мир палаческая секира в ее руке.

И тогда, я не знаю почему, но эта огромная дымящаяся земля начинала одновременно казаться маленькой, как этот разноцветный мяч в ее руках и в руках смеющегося ребенка.



II

В будущем – в далеком будущем – в том будущем, когда человечество, наконец, станет единым (а, может быть, не только не станет, но и похоронит эту мечту – как утопленницу, без псалмов, в безымянной яме) – впрочем, меня совершенно не волнует судьба человечества – меня волнует, что тогда старый поэт (может быть, он будет седоволос, может быть, он будет лыс – не знаю – но он будет очень стар) – так вот: в том будущем, старый поэт, в каком-нибудь городе, на какой-нибудь улице, под деревьями, на скамейке, карандашом, неразборчиво, в записной книжке – похожей в его руке на живого трилобита – будет, без размеров и рифм, записывать поэму о ней, – и я вспомню эту поэму, вспомню сейчас, вспомню здесь – потому что он умер, и потому что никто не вспомнил о нем, мертвом, и никто не вспомнил о его неразборчивой поэме в записной книжке, выпавшей – в сетчатой и движущейся тени деревьев – из его мертвой руки.




III

Между следующих страниц в записную книжку старого поэта было вложено письмо:



Здравствуйте, скорее – прощайте.


Но перед прощанием я хочу с вами поговорить, потому что через много лет вы захотите написать о ней, но не захотите обо мне, так что я сам напишу о себе. Возможно – пока она, жалкая, дрожа, терлась о мои башмаки – я показался вам похожим на призрак: человек – и одновременно этакое мопассановское орля – проходит, надламывает цветок – исчезает, а подломленный, как будто опрокинувшись, упавший цветущей головой вниз цветок остается. – Почти стихи. – Но скажу грубее. – Представьте иней, тающий на вспаханном лугу. Иней тает, а это черное, перепаханное небытие земли остается. И как будто на этой земле валяются обожженные морозом, схваченные гнилью овощи. Вот такой овощ мое лицо. – Но скажу иначе. – Когда лирический поэт фон Ширах сидел в тюрьме по приговору Нюрнбергского трибунала, в его камере нашли однажды спрятанную какашку, что вызвало смятение ума охраны и оторопь комендантов. Какашку положили на стол в отдельной камере, направив на него луч прожектора, а коменданты приходили порознь и поочередно и смотрели на нее. И эта какашка в луче прожектора напомнила архитектору Шпееру – который сидел в той же тюрьме по приговору того же трибунала – огромный храм – этакую поднимающуюся над облаками Айя-Софию для Гитлера – которую он не построил, – а напрасно: это было бы самое великое здание в истории человечества. Так вот и мое лицо. Представляется одно, а видится другое. – Если бы я мог подняться в небо. Если бы, как свет этого прожектора, мое лицо облило незамутненное облаками и дымом настоящее стратосферическое сияние, оно, клянусь, стало бы красивым. Как бывало иногда необъяснимо красивым страшное, уродливое лицо Гитлера. – Вот такие, дорогой товарищ, мой малознакомый друг, темные кипарисы. –

А теперь о делах, мой малознакомый друг,
а они у нас есть, такое бывает, не было никаких дел, не было никакого вас, а вдруг вы есть, а вдруг есть дела. –
Короче, я хочу распорядиться самым дорогим мне
и одновременно самым несуразным и странным своим имуществом: этой женщиной. Я завещаю ее вам. И вы не вправе опротестовать мое завещание, потому что оно вненотариально и аюридично, потому что вы были милосердны к ней, как был милосерден я. Это воздаяние за милосердие. – Нет, вам вовсе не придется ее содержать. – Она живет – вернее, мой малознакомый друг, я живу – я еще живу – пока живу – а после меня будет жить она -доходом от церковных кружек для сбора милостыни (за что церкви платится процент). – Впрочем, это ее деньги и это не ваше дело. Надо понимать, что эти деньги – по сути – украдены у бедных людей. Я превратил это воровство в тайную (а потому справедливую) систему ссуд. Бедный человек жертвует на храм. Бедному человеку помогают. Кто? – Она.

Кто накормит голодного ребенка?

Кто его успокоит?

Кто его утешит?

Кто убаюкает?

Кто умоет?

Кто позаботится, чтобы он учился?

Кто, в конце концов, даст ему куклу?

А кто найдет слова, которые, как веревка, свяжут пьяную мать этого ребенка, эту страну, которая сидит среди других стран вся в дерьме, самая грязная – которой плюют в лицо, – от которой шарахаются, потому что ее руки и тряпье в крови – страну, которую превратили в посмешище и одновременно пугало для народов?

Кто будет милосерден к этой стране?

Вы спросите, что же это за милосердие? – Это не ваше дело. Но я вам отвечу. – Этот народ умер. Помните брехтовского солдата? – Так вот, милосердие – милосердие, о котором вы меня спрашиваете – выкапывает труп, вливает в него шнапс, машет кадилом, чтобы народ не вонял, несет флаг, дует в дудки, бьет в литавры – и народ снова обретает былую выправку – он идет, окруженный милосердием, как пьяный орангутанг – невидимый, в дыму, громе и реянии милосердия – идет, чтобы снова умереть – на этот раз как герой.

Мой малознакомый друг, вы вправе – и в негодовании – отказаться от вам завещанного, – но меня уже нет, – а она ждет вас, – а кроме того, мой малознакомый друг, – вы добры – а я – я как тот чухонец на Валлен-Коски – я только озаботился о времени и игре света – и бросил в водопад куклу.

Ведь вы поэт.

Вот и расскажите ей о кукле на Валлен-Коски

Расскажите ей:

                             - как трепещет на ветру орешник,

                             - как мальчишка швыряет в реку гладкую гальку,

                             - как женщина входит в комнату.

Расскажите ей о трудном времени.

А о том, как унижают бедных, как издеваются над рабочими, как готовятся к большим войнам и о том, почему вы, поэт, молчали в это трудное время, расскажет она сама.

Раньше вас, до вас и без вас.

Потому что ее не похоронят в мраморном мавзолее. Ее сожгут среди битого кирпича и разрушенных домов. Или даже не сожгут, а будут изгаляться над ее трупом. Вот и напишите о ней – хотя бы попробуйте написать о ней перед смертью – как о кукле на Валлен-Коски. А когда не сможете – просто вложите мое письмо в вашу последнюю записную книжку.




ГЛАВА  IV
ЧЕТВЕРТАЯ  ЭЛОИЗА



Эти письма – их не существует, их не сохранили, они погибли, они вылетели в жерла топок, они сгорели под фосфорными бомбами, они сгнили в земле, размокли под дождем, они растоптаны сапогами людей, они пепел, они ничто – их нет.

Но они есть.



ПИСЬМО ПЕРВОЕ
Георгий Мельмот – Неизвестной


"Зачем ты за трактирной стойкой?" – Помнишь, откуда это? – "Здесь надо быть девицей бойкой". – А ты торгуешь свечьми и ладаном, собираешь за поминовение и за здравие. Здесь надо быть сволочью – ведь это Клондайк – неужели ты с ласковой навязчивостью вымогаешь из людей их законную сдачу – ведь тебе достаточно легко и неуловимо улыбнуться им – достаточно прикоснуться легкой ладонью к их руке – прикоснуться так, как будто ты их любишь, как будто ты действительно добра и нежна к этим возвращающимся к тебе, покупающим у тебя – что? что покупающим? – свечи? – тебя, только тебя, только твою нежность, твою доброту, призрак твоей любви: – "Пожертвуйте на храм", – а после того делишь чистый доход надвое: на себя и храм. – Неужели ты такая? Такая, а? Ты такая? – Так зачем ты за "трактирной стойкой", за церковным прилавком? – И что это, "прилавок или алтарь"? Торгуют здесь плотью Христа? Отмеряют холст? Торговец молится, барышничает поп? – Ведь это твое тело, это тебя, как живой, брызжущий кровью хлеб режут там, вместо того белого и черствого хлеба, который там режут. – Ты боишься этой церкви. Ты боишься этой литургии. Ты боишься своей торговли. – Ведь, по сути, это торговля на войне, как торговала немая дочка мамаши Кураж. – "Перебейся год!" – А война ставит тебя на колени, и кладет на спину, война любит тебя, война издохнет без тебя. А ты боишься войны. – Этой твоей войны – шепоток, смешанный с кадильным дымом – хуже, чем копье в ребра. Какие у тебя, наверно, страшные сны. – "Перебейся год!" – Потом ты ждешь – но чего ты ждешь? какого чуда ты ждешь от этой войны? – Прости, но ты перебиваешься четыре года. – Ты хочешь перебиваться до могильной мглы? – На какое чудо ты надеешься? – Ты веришь тому, что эта война все время говорит о любви? – Но любая война говорит о любви, и на любой войне любовь, о которой она говорит, военная любовь, начинается (и прекращается) не начинающим никаких слов звуком "ы". – Потому что войне плевать, что человек соткан из снов, что телом, которое издохнет, которое бросят в яму или на свалку, торгует не проститутка, а сгусток снов. Войне нужно только мясо, она говорит о любви, говорит о patria, gloria, говорит о palatium, говорит об anima, а ей нужно только мясо, даже не его сладость.

Брось ее. Не жди, не надейся, не становись на колени, не лижи ног. Брось ее. И она издохнет.



ПИСЬМО ВТОРОЕ
Неизвестная – Мельмоту


Прости. Я очень устала. Мне даже тяжело понять, что ты пишешь, о чем ты пишешь, не то чтобы ответить тебе. А ответить надо. Потому что ты говоришь о любви. Не говори о любви. Человек это действительно кусок мяса. И это мясо может испытывать какие-то чувства. Страх, боль, желание, удовлетворение. И не попрекай его этими крохами удовлетворения. – "Ы" буква слов не начинает, да. "Ы" блядь кричит, когда кончает. Вот и не попрекай меня тем, что я иногда кричу "ы". Подохну, тогда и не буду кричать. Может быть, в этом есть чуть-чуть любви. А в латинице ее точно нет. – И не сравнивай меня с мамашей Кураж. Да, я ворую. Да, я торгую. Да, я продаю себя. Но я не живу войной. Я живу на войне. – Помнишь рассказ о голодных детях в Польше тридцать девятого?


Там шли голодные дети,
Стайками шли весь день,
Других детей подбирая
Из выжженных деревень.

От этих лютых побоищ
И от напасти ночной,
Они хотели укрыться
В стране, где мир и покой.

Там был вожак малолетний,
Он в них поддерживал дух
И, сам не зная дороги,
О том не сетовал вслух.

Тащила с собой трехлетку
Девчонка лет десяти,
Но и она не знала,
Где будет конец пути.

...

Там мальчика хоронили
В могиле средь мерзлой земли.
Его несли два немца,
И два поляка несли.

Хоронили мальчика в блузе
Протестант, католик, нацист,
И речь о будущем произнес
Маленький коммунист.

И были надежда и вера,
Но ничего поесть,
И пусть не осудят, что крали они
У тех, у кого есть.

...

В том январе в Польше
Поймали пса, говорят,
У него на тощей шее
Висел картонный квадрат.

На нем написано: "Дальше мы
Не знаем пути. Беда!
Нас здесь пятьдесят пять,
Вас пес приведет сюда.

А если не можете к нам прийти,
Гоните его прочь,
Но не стреляйте: ведь он один
Может нам помочь".

Надпись сделана детской рукой.
Кто-то прочел, пожалел.
С тех пор полтора года прошло.
И пес давно околел.

Вот и не говори мне о любви. Не покупай меня. Будь мужчиной. Возьми меня даром. Удовлетворись и брось. Я ласковая. Я нежная. Я сладкая. Только не корми меня своей добычей, сытным солдатским хлебом, этими чужими, вырванными из людей с кровью, снами. Не говори о душе. Может быть, у тебя она есть, а у меня ее нет. Но надежда на нее, но сны о ней у меня есть. Не лишай меня надежды. Не говори: "Тает лед". Не бери моего сна. Не будь нелюдью.



ПИСЬМО ТРЕТЬЕ
Георгий Мельмот – Неизвестной


Что ж, может быть ты и права. Может быть, я и живу войной. Но ничего не нажил на войне. Этого сытного хлеба, солдатского хлеба, у меня нет. Может быть, я и выгляжу, как солдат. Но у меня нет добычи. В этом я, как ты. Мне нечем накормить тебя. Я голоден. Тоже голоден.

А брать тебя даром я не могу. Может быть, это и приятно, но это стыдно. – И это не тебе будет стыдно, а мне. – А стыд не исчезает, как вина, от искреннего раскаяния. И как бы я тебя ни хотел (не говорю: ни любил), я просто не могу допустить себя стать для тебя животным. Я не могу допустить быть животным для другого человека. Не могу допустить, чтобы другой человек воспринимал меня, как животное. Не могу допустить, чтобы другой человек, эта призрачная плоть, окруженная и пронизанная океаном сна, притворялся животным. – Это непереносимо стыдно. Я не могу. Я не могу. – Лучше поговорим о твоей надежде, о том, что ты просишь не отбирать у тебя. Да, голодная, да, бездомная, – да, добыча солдат, которой нет дела до лживых целей этой в конечном счете именно религиозной войны – неужели ты не понимаешь, что только твоя надежда, надежда на то, что ты не только животное, что у тебя есть душа, что у тебя есть сны, – что твоя надежда и есть тот мир, где человек не животное, где у человека есть душа, где нет войны, где не надо жить на войне. Зачем же ты прячешь эту надежду в себе, бережешь ее внутри себя, не даешь к ней прикоснуться, не даешь ей преобразить и себя и мир, сделать землю блаженными островами, сделать ее Новой землей и Новым небом для нового человечества?

Помнишь, – как была фамилия этого провинциального городка? – помнишь эту всегда пустынную, всегда безлюдную, всегда отпертую мастерскую этого безымянного местного художника, где мы любили? – эту его полку с книгами, жирными, всосавшими в себя пыль, похожими на грязные комья масла – как будто их принесли за щекой, вынув пальцем из масленки – и вынимали пальцем же изо рта, сбрасывая с пальца на полку.

И эти распоротые мешки, холсты, вечно шевелящиеся под сквозняком, тянущимся сквозь огромные щели стен, как будто сквозь лес, – шевелящиеся, как будто ожившие, содранные с быков шкуры, в кровавых сгустках, с мухами, сонными и зимними, бесшумно вьющимися над ними, увязающими в них. – А может, мы его видели, когда перешагивали через лежащего навзничь на деревянном тротуаре пьяного, зажавшего в разжавшемся кулаке окровавленный комок снега. – А его картины? – Как будто бы что-то в нас, бесплотное, смертное и вечное, как убитый Бог, отпечаталось на мешках, на которых мы любили друг друга, проступило комьями кровавой краски сквозь мешковину – помнишь растерзанную голубку, а призрак девушки из поднятой ветром в воздух пыли, клочков бумаги, перьев, мертвых листьев, мертвых насекомых, и каждая пылинка этого на мгновение ожившего в воздухе лица, каждый мертвый лист, перышко, мушиное крылышко скрывали в себе маленького и мгновенно воплотившегося бесененка.

Помнишь, я сказал – может быть, чересчур красиво – я глядел на эту растерзанную голубку – я сказал: что как будто почтовую голубку, чреватую живой душой, вылюбили и разорвали на куски в распадающемся, как обезумевший херувим, тесном комке голубиных крыльев – а затем незримая рука некоей высшей силы вбросила в ослиную шкуру эту разорванную недовоплотившуюся в меня плоть, эти клочья голубиной падали.

А ты сказала: у тебя есть хотя бы ослиная шкура и клочья падали. А ты сказала: я завидую тебе. Ты сказала, у тебя нет даже этого. Как если бы ты состояла из – каждой улыбкой, каждым движением глаз, движением рук, каждым дыханием, каждым своим жестом – из глумящейся толпы бесенят за изнанкой мира.

- Ты хочешь быть? – Ты скажешь: не спрашивай, хочу ли я быть, сделай, чтобы я была; как ты говорила: "не спрашивай, хочу ли я, чтобы ты раздвинул мои ноги, раздвинь их, не спрашивая меня", – как будто была грязным комком черного от пыли жира, прячущего в себе книгу, похожую на медленный призыв трубы, ради звука которой, даже мертвый, завороженно шагнешь за ворота рая. – Но это я был грязным комком черного жира – я был трусом – я не смел – не мог – отвратительный урод, зачатый на спорынье.

Пожалей меня.

Там, среди этих превращающихся в нас и вбирающих нас в себя картин, там, на мешках, пропитанных нашим запахом, нашим потом – нашим желанием – жадная, равнодушная, вся раскрытая, вся ждущая – ты не соглашалась на самую малую малость: раскрыть бьющиеся с дрожью под запахнутыми веками твои глаза, раскрыть глаза, сказать мне несколько слов. – Я не мог. А теперь я прошу меньше этой малой малости. Ты же хочешь быть. Так скажи, что ты хочешь быть. Согласись быть.

Ведь было же это все, эта жалкая счастливая юность, – ведь она есть в памяти – и эта дерюга, помнишь, она – коснись губами – была сладкая, вся похрустывала, на ней было написано "Сахар" – и ты вытирала об нее руки – с презрительным любопытством? с презрительной нежностью? – Помнишь, он нарисовал потом на этой дерюге (сквозь краску проступало "Сахар") пляшущего медведя – и длинную, заворачивающуюся по холсту цепь, и цыган, как будто прячущихся за холст, и бледно-голубой и прозрачный воздух длинными мазками вокруг, как будто медведь топчет огромную прозрачную воздушную птицу или ангела – мы смотрели на нее – эта была наша жалкая, тяжелая, неуклюжая любовь – наш стыд, мой страх, мое пролитое на тебя семя – растаптывающая нас.

А потом был этот город – которым обрывается в море эта страна – как будто построенный акробатами. – Эти улицы, выходящие в пустыри, перерезающие пустыри каналы, глухие, черные, выходящие на пустыри стены домов и эти внезапные, страшные, человеческие окна в этих черных стенах – и протянутые в небе через пустыри тросы и провода – и деревья и эти черные облака. – У тебя был маленький чемодан, казалось, как животное, обрастающий плешивой шерстью – я пил кофе, ты ела пышку, масло брызнуло тебе на рукава и шарф – мы были нищие – мы стояли у окна – окно пышечной выходило на пустырь – мы вышли. – Как будто мы были этими акробатами. – Как будто это наши мечты, на этом пустыре, под только что умолкнувший вальс ходили колесом и взмывали в воздух – как будто это они были настоящими акробатами, – это они преображали людей, они переименовывали созвездия. – И они исчезли. Но они не исчезают. Исчезли мы. – Вспомни о них. Мы снова должны стать ими. – Ведь мы до сих пор несли этот мучительный ад в себе, как цветок горящую пыльцу, как мертвый солдат несет в остановившемся сердце родину.



ПИСЬМО ЧЕТВЕРТОЕ
Неизвестная – Мельмоту


Вот что я тебе скажу, родной (потому что ты мне родной, что есть, то есть): я люблю тебя, не говори, что ты не любим, я люблю тебя. И я люблю тебя, каков ты есть. А ты труслив. Ты боялся взять отдающуюся тебе женщину. Родной, мало ли что она не говорит, она отдается! А ты боялся. – Ты жесток. Ты лжив. – "Ах, бедность!", "Ах, нищета!" – Это я была бедной, это я была нищей, а ты не был нищим, ты делал деньги на нищих. И ты ненавидел этих неимущих, приходящих к тебе, обездоленных людей. Даже я – я голодала, а ты плакал, я продавала себя, а ты плакал. – Я люблю тебя. Я каждую минуту готова повторить это: я люблю тебя. Но я не хочу жрать падаль. Я боюсь смерти. Я не хочу умирать! Но я не хочу превратиться в собственные кошмары, стать собственным адом, живой падалью, чтобы ты клевал меня, жрал меня. – Потому что ты стервятник. Ты живешь мертвечиной, и живи ей, пока какой-нибудь вздувшийся, уносимый рекой труп не унесет тебя, одуревшего и пьяного мертвой кровью, в черный и безбрежный океан кошмаров – вот твои сны, вот твои мечты, вот они, твои переименованные звезды! – захлебнись, сдохни! – о Боже, любимый, любимый, любимый, любимый мой...




ГЛАВА  V
ГОЛОС



I

[из выступления Министра Пропаганды]


"Вот я". – Так начинал речь праведник перед лицом Бога, так сегодня я начинаю говорить перед лицом народа. – Я вижу внимательные, слушающие меня лица. Я вспоминаю лица. Я воображаю лица. Но я знаю, народ, внимательно слушающий меня – это нечто большее, чем я могу увидеть, вспомнить и вообразить. Он и в самом деле некое подобие божества: он видим и невидим, он везде и нигде, он умен и глуп, он высок и низок, он человек и он больше человека, он в каждом из нас, а разве может кто-нибудь из нас называться им?

Но разве совсем недавно, разве еще несколько лет назад, разве он не казался самому себе сгоревшим дотла? Разве он не жаловался, плача, разве он не причитал, подобно Фаусту:

Это было, и это был ты, народ. И разве не отвечали тебе преступные управители твоей великой страны, как будто черти, купившие твою душу:


"Знаешь что – молчи,
По-пустому слов не мечи.
Что имеешь – держи под замком:
Беда сама идет в дом.
Потому молчи, терпи и крепись,
Таись и горем ни с кем не делись.
Поздно, поздно господа звать,
Горе день за днем растет – не унять.

И разве тогда это голубое небо не казалось тебе кровью божества, одной только капли которой стало бы достаточно, чтобы спасти тебя? – бедный народ – разве ты не казался себе каплей воды, проливающейся из кувшина? – разве ты не казался себе бабочкой, возвращающей заемный прах равнодушной земле?


. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .


Кем бы она была, не стань она тем, что она есть? И кем были бы мы? И были бы мы?

Не люби она нас, не возьми она нас на руки, как Моисей, не обели она нас от кошмара, крови и грязи, как первый снег, как бы смела она сказать нам, что видела Бога лицом к лицу, смягчила его своим человеческим взглядом, пережила вечность и теперь стоит перед нами?

Мы бы убили ее.


. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .


Она отдыхает в степи, в одиночестве, без людей, как кочевница. Она хотела бы там жить Степь ее отдыха уходит за горизонт. Она охотится. Любой человек может к ней прийти. Она встретит его на пустынном повороте каменистой дороги, возле старых кипарисов, в ветвях которых живет потерявший крыло коршун, которого она кормит мясом и поит кровью.

Сегодня она приехала из степи. Она будет говорить. Завтра она уедет на фронт.

Ее присутствие преображает солдат. Она будит в них самоотвержение. Она их Жанна Дарк, их окопная Мадонна. Она соразмерна им, они соразмерны ей. И там, где с ними она, где они с ней – они побеждают, побеждают всегда, побеждают, даже если у них нет, казалось бы, самой возможности победить.


. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .


Она прилетает перед рассветом. Длинная, гранитная, черная, похожая на колоссальную могильную плиту взлетная полоса окружена, словно прозрачной белой колоннадой, бьющими в небо прожекторами. В предрассветных сумерках она возлагает цветы – букет астр – к венчающему взлетную полосу могильному камню ее личного пилота, который попытался убить ее, бросив самолет на землю. Она выжила. Мы видели, как она, неопаленной, медленно вышла из месива металла и огня. Погибший убийца был награжден высшим орденом государства. Прочие погибшие не удостоились не только наград, но даже могильных плит. "Они визжали перед смертью", – сказала она.

Думая об этом, со страхом и восторгом вспоминаешь Шекспира:


Власть короля в такой ограде божьей,
Что, сколько враг на нас ни посягай,
Руками не достать.

Гранит взлетной полосы сменяется гранитной пятикилометровой Дорогой Чести. Она проходит ее медленным шагом, молча возлагая венок за венком у череды безымянных гранитных обелисков. Затем осматривает строящийся монумент Вечного Огня, похожий на колоссальную утопленную в земле чашу – или на горное озеро, из которого ушла вода – со дна которой поднимается огромное и неподвижное пламя.

За Вечным Огнем начинается Дорога Бесславья, анфилада виселиц, под которыми медленно проезжает ее открытый автомобиль. Строй мертвецов сменяет строй мертвецов. Это воры, взяточники и предатели. Их вешают на басовых рояльных струнах, в парадных мундирах, при всех наградах и орденах. Ветер, полный тяжелым гулом, раскачивает их, на дорогу обрываются обнажившиеся кости, срываются и распадаются на куски скелеты в лохмотьях мундиров и риз, под колесами трещат ордена и кости. Всякий, кто не может и не хочет, кому не хватает воображения представить тысячи повешенных, может прийти на эту пустынную пыльную дорогу и увидеть их воочию. Мертвецы сменяют мертвецов, и она вспоминает мрачное стихотворение Франсуа Вийона:


Ты жив, прохожий. Погляди на нас.
Тебя мы ждем не первую неделю.
Гляди – мы выставлены напоказ.
................... Мы жить хотели.
И нас повесили. Мы почернели.
Мы жили, как и ты. Нас больше нет.
Не вздумай осуждать – безумны люди.
Мы ничего не возразим в ответ.
Взглянул и помолись, а Бог рассудит.

Дожди нас били, ветер тряс и тряс,
Нас солнце жгло, белили нас метели.
Летали вороны – у нас нет глаз...
Развеет ветер нас. Исчезнет след.
Ты осторожней нас живи. Пусть будет
Твой путь другим. Но помни наш совет:
Взглянул и помолись, а Бог рассудит.

Я сижу рядом с ней, ветер треплет ее бледные, выцветшие, почти белые волосы, она угрюма и задумчива, через несколько минут ее автомобиль остановится у мрачного кирпичного храма на берегу одного из самых некрасивых, самых уродливых городских каналов. У входа в храм ее встретит глава церкви, гос-еп Припасов, племянник последнего патриарха. Он будет служить долгую панихиду. В этом храме служатся только панихиды. В нем горят только поминальные свечи. Это уже не церковь. Это настоящий дом мертвых, в котором она долго молится, стоя на одном колене.

Она страдает. Но я знаю, как знаем мы все, что с наступлением ночи, как будто вознесенная на облака белым светом прожекторов, как будто идущая по небу – она будет говорить, даря радость, счастье, надежду и самоотвержение вознесшему ее народу – прекрасная, она будет казаться девушкой из церковного хора – она будет казаться самой жизнью.

Я сижу рядом с ней. Я чувствую слабый, девственный, горький, полынный аромат ее тела. – Да она и есть сама жизнь! И мне хочется сказать ей, мне хочется обратиться к ней со словами павшего в бою солдата, поэта, фронтовика:

"Как мы вас любим, жизнь!"



II

[из письма военного прокурора Христиана Клейста]

Дорогой отец!

Я вспоминаю твое любимое – одуванчиковое – вино; как ты мне читал – под деревом во дворе нашего дома, который построили чуть ли не при Лютере – вместо этих страшных немецких сказок про девочку ослиную шкуру, про докторов – марсианские рассказы Брэдбери. И о улыбке Моны Лизы. Как она светилась на клочке холста на ладони мальчика.

Как страшно это сбылось!

Как на той Венере – как на Венере, здесь всегда идет сводящий с ума дождь – под дождем, в сумерках, среди трупов, среди развалин, я подобрал вдруг нежно засветившийся в сумраке маленький кусок древа, щепку с обломком человеческого лица. – Отец, я бросил на землю этот кусок дерева и вдавил его в грязь у развороченной, с сорванным лицом, головы лежащей навзничь молодой женщины в военной форме.


. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .


Помнишь рассказ о марсианском докторе? – Как он стоит в свете марсианской зари, среди убитых людей, у мертвой ракеты. И это кажется бредом: этого не может быть – он болен – это галлюцинация. И он под утренними лучами солнца пускает себе пулю в голову. – Здесь я кажусь себе таким марсианским доктором.

На развалинах, дыша смрадом и пеплом и задавая вопросы равнодушным и безучастным военным и гражданским людям, я пытаюсь найти материалы и свидетельства для процесса над этим государством, которое даже не было государством, а, скорее, чем-то вроде огромной страшной волны, ударившей в человечество. – Как будто мы убили сон. И как будто я ищу свидетельств преступлений убитого сна. – Как будто ее никогда не было, этой Анны Ней, этого чудовища, как будто она привиделась, как будто она не говорила речей, как будто не было тысячных и тысячных толп. – Ни одного клочка газеты, ни одного обрывка радиопередачи. – Даже фотографии. – Только эти виселицы и болтовня этого стертого с лица земли министра пропаганды. – Люди ничего не помнят. – А, может быть, они и вправду не помнят? Может быть, и вправду ничего не было? Может быть, это мы сошли с ума?


. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .


Я сумел уцепиться только за одного старика. Это очень старый, очень некрасивый человек, почти урод. Он сидел, сгорбленный, в изодранном гражданском пальто, беловолосый, дряхлый, на развалинах, держа на коленях подрагивающий котелок и держа в длинных и дрожащих, как паучьи ноги, пальцах, подрагивающую ложку. Он кормил маленького ребенка, девочку, с перебинтованной рукой и перебинтованной головой. На коленях у ребенка, у этой девочки, лежала разбитая кукла, с отбитым лицом, с отбитыми руками и ногами. Старик кормил ее супом, а суп проливался из дрожащей ложки и изо рта девочки. Его мутная, комковатая вода была полна мертвыми жуками, гусеницами, какими-то личинками: крупа, из которой его варили, была, очевидно, заражена. Если там вообще была крупа. – Отец, я должен что-то сделать для них.


. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .


Когда я спросил этого деда об Анне Ней, он встал. Он как будто поднялся в воздух. Как будто он стоял над землей. Как будто небо спустилось к самой земле. Как будто он стоял на небе. "Я хорошо помню ее голос", – сказал он и попросил у меня бумагу и карандаш.

Вот что он написал:



"Господин офицер, меня зовут Георгий Мельмот. Я слышал, что с этим именем связано что-то жуткое, но я простой человек, я был рабочим, обыкновенным рабочим, я мало читал, я не знаю, что с ней связано. Может быть, это фамилия какого-нибудь преступника. Но ведь мы все принадлежим роду человеческому. И любой убийца, любой человеконенавистник обязательно связан узами родства, дружества и крови с людьми, близкими ему, но невинными в его испорченности или преступности.

[примечание Христиана Клейста: это один из жутковатых парадоксов этой страны: старый рабочий, обездоленный, бедный, скитающийся, носит имя Мельмота – скитальца, продавшего душу дьяволу – какая насмешка судьбы! – а ведь я встречал здесь и Робинзонов, и Сарториусов... а само это чудовище, эта Анна Ней!?]

Господин офицер, я обещал вам рассказать, о чем и как говорила Анна Ней. Какими были ее публичные выступления, ее речи. Но прежде всего я должен сказать: она была хорошим человеком. Я верю в это. Я простой человек, не надо попрекать меня моей верой. Да, я понимаю, наверное, она в чем-то ошибалась, очень ошибалась. – Разрушенные города, убитые и покалеченные люди, нищета и голод и презрение к нам, и страшная укоризна, с которой вы смотрите на нас – в этом она виновата.

Но я помню, как вы разбомбили завод, на котором я работал, и в его дыму, среди его развалин, среди разбитых станков стоял заводской мастер, недоумевающий, непонимающий – да, казалось, это было именно недоумение – и тут к нему подошел однорукий мальчик, почтальон. Он молча приложил деревянную кисть руки к козырьку фуражки и другой, живой рукой, протянул мастеру – он был ранен, по голове его текла кровь – протянул ему две похоронки, на двух его сыновей. Тот тоже протянул руку, взял их, потом понял и закрыл лицо руками, забыв о них, прижимая их к лицу, пачкая их в крови". – Господин офицер, я не могу больше писать, я устал, можно, я буду просто рассказывать? – Вот, значит, человек. Вот у него убили детей, разбомбили завод, ранили. А вечером приехала Анна Ней. Она любила приезжать вечером, ночью. Нас бомбили. Мы слушали ее под бомбами. Казалось, они взрываются беззвучно. Дома вспыхивали, наливались светом, обрушивались тоже совершенно беззвучно. Окруженные беззвучным пламенем, поглощаемые беззвучным огнем, мы слышали только ее голос.

Он сливался с тишиной, растворялся в ней, сам превращался в эту напряженную тишину, – и в этой тишине внезапно ощущалось что-то похожее на плач, далекий, нарастающий, все громче и громче: что-то потустороннее, что-то ангельское... – Она любила говорить о времени, когда она была молодой: – она – нищей, полумертвой, безумной, бездомной, голодной – когда ее жизнь была кончена, когда ее жизнь была почти прожита – над ней смеялись, – ее гнали – когда ее били. – Она говорила, что была с рождения нищей. – А мы понимали, что это о нас. – Она спрашивала, как это быть с рождения нищей? – Она спрашивала, что такое носить тяжелое тряпье, которое притягивает к земле, ставит на колени, в котором спишь? – Ты как собака, твоя явь не отличается от твоей дремоты, с тобой не говорят, к тебе не прикасаются, ты чувствуешь только шевеление вшей. – Как будто живешь высоко над землей в комнате без двери, с одним окном, сквозь которое невозможно общаться с людьми. – Как если бы единственные стихи, единственная поэзия, которую бы ты знал, был бы перечень лагерей.

И вот здесь, в этой тишине, окружающей ее слова, в тишине самих ее слов, в этой бездне слушающей ее человеческой толпы – освещаемой беззвучным огнем, падающим с неба – вдруг заплакал ребенок – и она продолжала говорить, и ее слова и она – все это, казалось, было окружено и сливалось, сплеталось, соединялось с детским плачем:


Дахау,

Арнсдорф,

Белжец,

Берген-Бельзен,

Биркенау,

Бухенвальд,

Гросс-Розен,

Гузен,

Майданек,

Маутхаузен,

Нацвейлер,

Нидерхаген,

Нордхаузен,

Равенсбрюк,

Саксенхаузен,

Собибур,

Сосновец,

Стрый,

Терезиенштадт,

Треблинка,

Хадамар,

Хелмно,

Штутгоф,

Яново,

Освенцим.





© Ростислав Клубков, 2011-2024.
© Сетевая Словесность, публикация, 2011-2024.




Версия для широкого дисплея
[В начало сайта]
[Поэзия] [Рассказы] [Повести и романы] [Пьесы] [Очерки и эссе] [Критика] [Переводы] [Теория сетературы] [Лит. хроники] [Рецензии]
[О pda-версии "Словесности"]