[Оглавление]




ВОЛЯ  И  СЛАВА

(Письма флорентийского викария Вангеля другу)


["Большая рыба лежит на берегу. Маленький человек огромным - в малый человеческий рост - ножом вспарывает ей брюхо. У большой рыбы большие, круглые, с подглазными мешками, человеческие глаза. Я узнал потом эти рыбьи человеческие глаза на тициановском портрете Карла V.

Брейгелева гравюра была подписана Босх. Сын Карла V Филипп любил Босха. И не любил отца. - Гравюра-памфлет была тонкой политической провокацией: Филипп любит Босха - Филипп полюбит гравюру - Филипп полюбит Брейгеля - полюбив Брейгеля, он полюбит Фландрию. Во всяком случае, будет милосерднее к ней. - Филипп не полюбил Брейгеля. Филипп не полюбил Фландрию. Филипп не был милосерден к ней.

Когда я смотрю или вспоминаю эту гравюру, мне всегда представлялся стендалевский человек, несущий зеркало. В зеркале, качающемся и вспыхивающем, отражается небо, отражаются лужи на дороге, в которых отражается небо, отражается грязь, отражаются придорожные кусты, отражаются случайные дорожные человеческие лица, отражается ночь - как будто человек несет зеркало сквозь будущее".]




ПИСЬМО ПЕРВОЕ

Добрый друг!

Этот zelenesen'kiy Kobzar я купил на книжном развале в закоулке рынка, между маслом и яйцами, под синим деревянным навесом. Книга была в крови, в грязи и пропорота осколком. Ее хозяйки не было. Осколок, пропоровший книгу, убил ее. Ее тело не похоронили. Оно сгорело. Я видел, как оно сгорело. Как оно шевелилось в огне. Как лопнул череп. Как вскипел мозг. Я вспомнил похороны Шелли. Но я не мог уплыть в море. Впрочем, начался обстрел, я упал на землю и буквально плавал в ней. Будь она жива, она посмеялась бы, сказав: "I den' ide, I nic'h ide... a nic'h y'ak more". А может она и посмеялась, посмотрев на меня, плывущего в свете гаснущего дня в грязи, и отведя взгляд. - Развальщик, мужичок из Азии, попросил за него, по его выражению, "пятихатку" и, приняв деньги, громко восхитился чудесам политической экономии, превращающей сгусток времени труда в вещь, которая, впрочем, тоже сгусток времени. - Его звали Мариус Чехов. - "К такой фамилии надо вишневый сад", - говорил он. - "Весь как будто в дыму, весь как будто облитый молоком. Полный призрачных людей. Которые тянутся сквозь этот бело-серый дым цветов, но как-то превращаются в маленькие черные ветви кривых деревьев. А какие-то юноша и девушка, вместо слов, перебрасываются в этом морозово-вишневом тумане маленьким мячом", - говорил он. А когда я, помнится, удивился его странному имени, он сказал, что его отец и мать любили балет, и вдруг - действительно очень дешево, за четыреста рублей - предложил мне первое издание "Книги Ликований" Акима Волынского. - Kobzar, по его словам, принесла на развал девушка, похожая на мужчину тем единственным, что была в шинели, на костыле и в сапоге, потому что у нее была одна нога.



["К слову сказать, редчайшие книги часто выплывают, как призраки кораблей, в мусоре развальщиков и тряпичников. Я видел на базарике в Бухаре свернутые из первого издания "Пантагрюэля" кульки для манты-каскан и их азиатского сладкого печеного гороха нута. У меня сохранилось несколько таких кульков в пятнах соуса и жира, в пятнах соли".]




ПИСЬМО ВТОРОЕ

Я позволю себе остановиться на моем, предваряющем покупку книги, сновидении об этой калеке-девушке. - Мне мнилась пивная в проулке города, в который выходили многостворчатые ворота задов Оперного театра. Воздух полн был словно переливающейся через воздушный край беззвучной музыкой человеческих голосов, которая ощущалась тихой дрожью воздуха. Напротив меня сидел старый человек с тихо светящимся из белой бороды розовым лицом. Он был нищим. Но про него говорили, что и Опера и лиловые, как почтовые чернила, печальные улицы близ нее и даже половина воды в пробирающемся сквозь них городском канале принадлежат ему. Он рассказывал, что влюблен в оперную хористку. - А она не придет. - Потому есть в глюковой "Ифигении" одно музыкальное мгновение, где хор тает, умаляясь, как Господь во плоти, до одного голоса, чтобы затем сразу, подхватив его, скрыть в себе. У нее мечта быть этим голосом. А это зависит от Ифигении. - Когда я вышел, мимо меня в начинающейся ночи прошел одноногий человек, как-то совпадая - словно произойдя из него - с спотыкающимся шумом начинающегося дождя. Сначала я понял, что он солдат. Потом я понял, что красив. Потом я понял, что он женщина. Вокруг влеклась печальная, словно бы умытая сажей улица, колыхаясь и шевелясь, словно водой, умытый чернотой флаг. Мне казалось, как будто я избавлен от тяготения земли. Как будто, словно на невидимых нитках, я танцую в воздухе. Как будто моя кукольная душа превратилась в это освобожденное от земного тяготения движение. Как будто бы, в тишине после обстрела, стоя в дыму, я смотрел на степь, на вечернее красное исчезающее солнце, на проступающую сквозь голубизну неба и дым ночь, как смотрят на очарованный далекий берег, позабывая самого себя.



["Помню, в этой пивной - вернее, в ее прообразе - она была в подвале и (может быть потому, что некогда в подвале был магазин) называлась "Кондитерская" - там передрались какие-то украинцы, потому что один из них оказался вдруг неверной национальности. Его вбылы и выбросили вверх на улицу, а через несколько лет художница Ева Рейнгольд - она говорила мягким, словно пух земли, высоким голосом, презрительно улыбаясь, словно доживший до глубокой старости Александр Блок - сняла об этом падении вверх художественно-документальный фильм, где игровые эпизоды драки перемежаются документальными эпизодами немецко-украинского истребления неверных национальностей. - У нее была серо-голубая, как глина, кожа. И, словно из голубой глины, все, что она делала, рождалось из жестокости и было рождено жестокостью".]



ПИСЬМО ТРЕТЬЕ

Внутри Kobzara, на полях и между строк, были записи Часть их касалась, собственно, щевченковского virsha (набранного редкой разновидностью украинской латиницы, zvatikan'koy, отличающейся, прежде всего, полным небрежением звука "ы", сочтенного в Риме, очевидно, фонетической несообразностью или подлежащим упразнительному искоренению греческим влиянием: похоже, zvatikan'czi, создавая свою азбуку для Vkraini, даже в отдаленной яви не слышали vkrainskuy'u речь). Другая часть касалась средневекового поэта де Матиэ, современника Вийона. Некоторые записи были обо мне, точнее, были воспроизведением моих слов. Записи о войне сделаны карандашом поперек написанного. - Как странно! - разбирая их, я прикасался к крови, смывал кровь, был в крови женщины, которой уже и тела не было. - Я не стал сводить записи тематически, оставив их разобщенными и лишь, по возможности, раскрыл, восстановив, некоторые бегло и приблизительно обозначенные цитаты.


[1]

[2]

[Поперек, чернильным карандашом]:

[3]

[4]

[5]


["...приезжает как-то в Германию из России музыкант один. Это было много лет назад. Я де, говорит, русский гитарист. - О! русски гетерист? как пошифает фаш друк Кюхельбекер? - Я видел одного революционера. Он был одноногий, он сутулился и ловко подпрыгивал на одном костыле. У него был какой-то желтый цветок в петлице пальто. Но дело было не в том, что у него был цветок, и не в том, что он прыгал на костыле, а в том, что он говорил слушающим его молодым людям. Потому что он говорил о революции. А молодые люди, юноши и девушки, которые его слушали, не были революционерами. Он говорил, что революционные сообщества, тайные революционные группы, в конечном счете, исполнены некоей неопределенной мечты о счастье. Один мечтатель даже написал конституцию, которая начиналась: всякий человек имеет право на счастье. Но разве мечта о счастье это счастье? Разве мечта о революции это революция? Революции делаются революционерами, какие есть. Поэтому они и такие, какие есть".]


[6]

[7]

[8]

Krav! Krav! Krav!
Krav Bogdan kram,
Ta poviz u Kiiv,
Ta prodav zlodiy'am
Toy kram, s'ho nakrav.

[9]

[10]

Na rozputti kobzar sidit'
Ta na kobzi grae;
Krugom hlopczi ta divc'hata
Y'ak mak proczvitae.

Grae kobzar, vispivue -
Ag'h liho smiet'sy'a...
"Bula kolis' get'mans'hina
Ta vg'he ne vernet'sy'a.

Bulo kolis' - panuvali,
Ta bil'she ne budem!
Tii slavi kozaczkoi
Povik ne zabudem!

Vstae hmara z-za Limanu,
A drugay'a z poly'a;
Zag'urilas' Ukraina -
Taka ii doly'a!

Zag'urilas', zaplakala
Y'ak mala ditina.
Nihto ii ne ry'atue...
Kozac'hestvo gine.

Gine slava, bat'kivs'hina,
Nemae de detis'
Virostay'ut' nehres'heni
Kozaczkii deti.

Gray g'e, more, movc'hit' gori!
Guly'ay, buyniy, polem!
Plac'the, deti kozaczkii, -
Taka vasha doly'a!

Sidit' voron na mogili
Ta z golodu kry'ac'he...
Zgada kozak get'mans'hinu,
Zgada ta y zaplac'he!"

[Поперек]:

[11]

[Поперек]

[12]

[13]

Sadok vishn'oviy kolo hati,
Hrus'hi nad oknami gudut',
Plugatari z plugami ydut',
Spivay'ut' iduc'hi divc'hata,
A materi vec'hery'at' g'hdut'.

[Поперек]

[14]

[15]

...Robi s'ho hoc'hesh z temnim zo mnoy'u,
Til'ko ne kiday, v peklo z toboy'u
Poshkandibay'u...
Ti privitala
Nerona lutogo, Sardanapala,
Iroda, Kaina, Hrista, Sokrata,
O nepotrebnay'a! Kesary'a-kata
I greka dobrogo ti polubila
Odnakovisen'ko!..

[16]

[17]

[18]

[19]

[20]

[21]

[22]

[В конце концов, вся эта холодная страна (чей один из граждан спит на венецианском кладбище) - что-то вроде тютчевской любви, блеснувшей в морозном воздухе, как этот, на фетовские слова вальс, преображенный Брамсом в прозрачный, как кровь, немецкий мотив.]



ПИСЬМО ЧЕТВЕРТОЕ

Я пишу это на городском канале, днем. Такие дни, прозрачные - как едва уловимая волна первой зелени, обволакивающая длинные очертания сквозящих через этот зеленый дым древесных ветвей - часто бывают во время войн, словно вскользнули из прошлого, словно бы добавочный день мира. Канал похож на пустырь. Вдали уродливое здание. Одно из самых уродливых зданий в городе. С каким-то тошнотворным неуловимым нарушением пропорций. Слова привязываются к домам, как будто между словами и домами есть общее.


Большая мукомольная башня

Я должен что-то добавить, что-то рассказать более, может быть, близкое к правде, чем мои слова на полях шевченковского virsha. Нас было трое. Т. е. в том революционно-тайном, тайно-театральном обществе. Да, "люди приходили и уходили", но "нас", т. е. "тайных" в нем, было только трое. Всем руководил такой "человек в очках" (в конце концов, Слепцова-тайновольца называли же "человек в пенсне"). А кроме меня и его была еще одна женщина. Она всегда ходила с такой тетрадкой - что твой Леонардо - срисовывала трещины, тени, какие-то детские мелом начириканные загогулины. Я и не упоминал о ней. Т. е. я упомянул. Я говорил, что в той пивной была поломойка. "Поломойка и поломойка". - Она правда мыла полы в пивной! - Это она придумала кукольную революцию. Она лепила этих безумных кукол. Т. е. кукол тех, которым я читал, их лепила не она. Дело в том, что она подобрала какую-то уличную девчонку, едва ли не бездомную, беспризорную. Та что-то такое линовала на стене, на асфальте, - я не знаю - и была какая-то неповторимо красивая линия. Неповторимо красивое движение. Как будто бы движение ее руки было райским. Было освобождено от человеческого греха. Она была влюблена в эту красоту, словно занесенную херувимом. - Когда она повесилась, "человек в очках" сказал, что она повесилась не от этой любви. Она повесилась от нашей мечты.

От нас.

Мне часто снится удивительный сон. Как будто это подобранное на улице дитя троллей сидит у этого ящика в покойницкой на корточках и. хихикая, постукивает - сидя на корточках - сапожком о ящик, небрежно вылепляя пальцами из маленького колобка глины ее лицо.

Я уехал.

За время моей европейской жизни "человек в очках" переселился в Париж. У него был театрик и галдарейка в подвале какого-то парижского дома. А потом все это (с ним и с галдарейкой вместе) взорвал какой-то араб.

Во Флоренции я встретил нищую, голодную, бездомную и не говорящую на европейских языках девушку из Украины.


Газгольдер

Я думаю, мы живем в аду. Потому что, как в аду, мы потеряли память о Христе. Как если бы потеряли зрение, как если бы потеряли речь. И если само воспоминание о свете Бога, сделалось в нас - воспоминание о Христе! - как будто черной водой, какова наша внутренняя тьма?


Бойни (похожие на античный храм с - над колоннами - белой головой быка)

Мне надо сказать о том, что, скорее всего, так или иначе отмеченное на полях Kobzara, было уничтожено кровью и осколком снаряда. Она рассказывала о своем детстве. Рассказывала, что не было ничего прекраснее - особенно в лесу осенью, обсыпанном этими цветными листьями, полчищами листьев, падающими между деревьями, падающими внутри нее, как будто внутри нее тоже был лес - ничего прекраснее бледно-бело-розовой руины дворца в лесу, с вогнутым, словно бы огромное зеркало, мраморным фасадом. Это каменное зеркало построенного в лесу дворца рождало тоску, как будто по исчезнувшей родине. Как будто родина была не здесь. Как будто родина была потеряна и забыта. Как будто тело - "сгустившееся время моего тела", как она говорила - было малой и отвергнутой частью этого дворца. И это отвержение, эта утрата, потеря тебя родиной, тобой родины, она заставляет задыхаться свободой, умирая в нищете, в лохмотьях, с разбитыми глазами, от голода на камнях Европы.

Она рассказывала, что мечтала написать пьесу о призраках за Полярным кругом. Как мечтал Чехов написать, как два человека беззвучным шепотом разговаривают о женщине, которую любят и, замерзая, видят проплывающий в холодном огне северного сияния ее призрак. Как будто за Полярным кругом есть что-то похожее на Пальмиру. И старый человек в распахнутой шубе ставит на промороженный мрамор живые цветы, обрызнутые водой. Молодой человек приносит свежую прочитанную газету. Спрашивает старика о цветах. Тот говорит, что цветов нет. Молодой человек возражает. Старик спрашивает, неужели тот думает, что за Полярный круг приходят свежие сегодняшние газеты? Но ведь есть полярная почтальонша. Молодой человек влюблен в нее. Она не может не быть. В конце концов она уводит его на лед Ледовитого океана. В брезжащую прозрачно-серебристо-бело-серо-розовую зарю, словно огромное невидимое движение серебристо-розового коня.

Любя шевченковский virsh, она принудила меня любовью к нему самому полюбить иные шевченковские стихотворения. Особенно это его предсмертно-петербургское, ночной, призрачный петербургский Египет:


V Petropolis'kim labirinti
Blukali mi - I t'ma, I t'ma...
- Hodimo, kume, v piravidu,
Zasvitim svitoc'h. - I zayshli,
Eley I miro prinesli.
I c'hepurnen'kiy g'hrecz' Izidi,
C'horny'aven'kiy I kavaler,
Skromnen'ko dlan' svoy'u proster,
I hor po maniy'u lakey'a,
C'hi to g'hreczy'a: - Vo Iudei
Bist' czar Saul -. Potim hor
Revnuv z Bortny'ans'kogo. -
O skorb',
O skorb' moy'a! O skorb' velika!

И это:


Vnoc'i I og'heled' I mry'aka,
I snig, I holod. I Neva
Tihesen'ko kudis' nesla
Tonen'ku krigu popid mostom.
A y'a, otog'h taki v noc'hi,
Idu ta kas'hly'ay'u yduc'hi.
Divly'us': nenac'he ti y'agny'ata,
Idut' zadripani divc'hata,
A did (serdeshniy invalid)
Za nimi gnet'sy'a, shkandibae,
Mov u kosharu zagony'ae
C'hug'hu hudobu. De g'h toy svit?!
I de ta pravda?! Gore! Gore!

Это, пронизанное тяжелым чахоточно-жабьим кашлем нисхождение в ад, в петербургское ледяное пекло Похьелы, где петербургский инвалид принимает явственные бесовские угадываемые черты Харона.

Она любила его стихи о посеве слез, которые прорастут ножами, чтобы raspanahat' pogane I gnile sercze, vczediv v nego - из своего сердца - kozacz'koi tii krovi, c'histoi, svy'atoi. Она соглашалась, что это очень похоже на - что ли - добролюбовские слезы гражданина, которые спят в долине, потому что они гражданские слезы и могут делать, что им вздумается. Но на самом деле этот посев слез это растерзание и превращение крови не более произвольны, чем литургическая символика. Потому что он был литургический поэт. И именно таинство литургии, таинство кровепреображения странно претворилось, преображая ее, в его поэзии. Это литургическая кровь c'hervonit step. И эта новая кровь гайдамацкой литургии будет течь в новом и преображенном теле родины.

В четырнадцатом году, вместе с ней, оставив Европу и Флоренцию, я вернулся в Россию, задержавшись на Украине до ее смерти.


Железнодорожный мост

Нет нужды говорить о моем железнодорожном возвращении. Я спал, грохот железнодорожных мостов будил меня. Мир казался мне железнодорожным мостом: как будто на нем были построены дома, посажены деревья. В России я вышел на одной из городских привокзальных складских платформ, где поезд приостанавливался. Я знал эти пустыри, эти жалкие зады жилых домов, эти дворы. Как будто я никуда не уезжал. - В одном из распахнутых сараев на не то мостках, не то деревянных козлах, ходил, возя шапочкой по потолку, поп с малярной кистью в белилах и сам в белилах, - у него была борода, похожая на шевелящийся пчелиный рой - забеливая по стенам контуры каких-то фигур. Бог знает, чем и кем должны были стать эти контуры людей, но линия этих очертаний была неповторима и единственна в своей красоте и своем вольном движении. Я спросил этого маляра, что он, собственно, делает. Что он делает?

Он сказал, что он грек. Что эта греческая церковь. Что это рисовала одна женщина. Что у нее была дочь. Наверное, дочь. Кто ж еще. Девушка не в себе. Вот она сидит.

Я смотрел на сидящую у мостков-козел безучастную, в солдатской шинели, скорбную сидящую еще молодую женщину. Я думал о святости. - Святость представлялась мне, как сошедший с неба свет. Но, падая к земле, свет рассеивается. Мы окружены тьмой. Эта тьма есть потерянный в падении свет, оберегающая наши открытые в свет глаза.




© Ростислав Клубков, 2016-2024.
© Сетевая Словесность, публикация, 2016-2024.
Орфография и пунктуация авторские.




Версия для широкого дисплея
[В начало сайта]
[Поэзия] [Рассказы] [Повести и романы] [Пьесы] [Очерки и эссе] [Критика] [Переводы] [Теория сетературы] [Лит. хроники] [Рецензии]
[О pda-версии "Словесности"]