[Оглавление]




БОЛЬ

Абсурдное повествование


1

Ночь приближалась, и с нею боль. Они сидели под деревом напротив входа в огромный магазин. Ни они, ни дерево не отбрасывали тени: день был пасмурный. Бутылки были еще почти полны, словно фразы, которыми они обменивались, были полны словами. Пока бутылки и фразы полны - не страшно. Ведь пить, когда приближается ночь, вполне достойное занятие. Тем более что пить не главное. Главное - созерцание.

Бутылки пустели. Пустели улицы. Цок-цок - каблучки, движение учащая. Большой магазин закрывали долго: пока все уляжется на всех этажах, досмотрится и докупится. Маленькие: вслед за последним покупателем опустить решетчатые ставни, закрыть дверь, включить сигнализацию.

Ставни хлопали, глотки мельчали, от лишних слов избавлялись фразы.

Вздрогнули листья, за ними ветви. Ветер. И вздрогнули кадыки - последний глоток.

Мятый кулек, от покупки избавившийся, но сохраняющий верность форме, шелестит и шуршит, наполняется ветром, не взлетает, но безвольно, бессмысленно ползает между ног последних прохожих, словно собака, виляет хвостом, всем телом дрожит, дрыгнет ногой - в последней попытке привлечь чье-то вниманье.

Затем - облака, тяжелые на подъем. Повалили, по-бабьи раскачиваясь над пустынными улицами, над деревом, тень не отбрасывающим, под которым две пустые бутылки.

Это вчера. А сегодня он шел, вышагивал свой ежеутренний отрезок пространства из дома на службу. Дорогу вышагивал, раньше он ей тяготился, однако, привык. Привык, по пути вспоминал, мало ли что приходит в голову на службу бредущему:


Бреду - в бреду,
В бреду - бреду.

Все дело в паузе, в тире между словами, которые сами по себе стоили немного. Держать паузу получалось редко: слова цеплялись друг за друга неловко, как неуклюжие борцы хватали друг друга, тужились, пыхтели, но поделать ничего не могли. Он шел, стараясь идти мерно, выстраивая паузы, шел, утренние слова вспоминая.

Настоящее умозрительно. Физически абсурдно. "Сейчас" - не точка отсчета для "прежде", но "прежде" - точка отсчета для "сейчас". "Быть" означает его ("прежде") осознание: шаг запоздалый, томительно рефлексивный - я был, следовательно, существую. Человек не творец, он историк своей судьбы, совершающий поступки, замышленные "прежде", из него вырастая, в него проваливаясь. "Было" - единственная реальность, которая способна саму себя за волосы вытащить из болота.

Такие мысли со сна, натощак способны смутить кого угодно. Кого угодно, только не его, к таким мыслям в любое время дня привыкшего.

Каждый день, уходя из дому на службу, он брал ее. В юности забывал, делал вид, что забывает. Она напоминала коротким истеричным всхлипом. И он, делая вид, что забыл, укутывал, укладывал ее в складки одежды, удобной зимой, совсем неудобной летом. Зимой она всегда была невидимой постороннему глазу. Летом - беда. Косые взгляды, насмешливые улыбки: ей нигде не находилось места, только в трусах.

Уложив, закутав, от ветра припрятав, выходил из дому. До метро пять минут, правда, там толчея - не задели б. Оберегал от толчков. Но ведь как ни старайся, заденут: толпа беззастенчива, беспардонна. Потому предпочитал извозчиков: намного дороже, из другого времени, зато надежней. Но денег на извозчиков в конце месяца всегда не хватало, а эпохи для собственного в них проживания не выбирают. Поэтому раз и навсегда он решил: извозчик - по праздникам, когда толпа, и справа, и слева, и даже почему-то сверху, застя луну. Правда, он так никогда не говорил: застя. Грубо и непонятно.

Он нес ее, защищая. Думал: зачем? Иногда, забывшись, даже к ней обращался: зачем? Что он Гекубе? Зачем Гекубе он и не спрашивал. Ведь и сам ответ не мог сформулировать внятно, словами. Впрочем, слова - для других. А им он ничего рассказывать не собирался.

Потупив головы, толстогубо свисая, грязными глазами шаркала толпа, и вместе с толпою осклизло шаркал он, кутаясь от моросящих взглядов в шинель, за которой гнался меднозвенящий всадник, как сумасшедший с бритвою в руке.

Толпа - понурая, в атлантов утерявшая веру, согбенная - придавленная к земле бременем ойкумены, мясиста, чужда созерцанию и аскезе. Но - удивительно, стоило в какую-то частицу толпы вглядеться, впиться взглядом, она, словно насаженная на крючок, из толпы выпадала, выпархивала, обретая собственное независимое место в пространстве, словно парила. Этого толпа не замечала, и пространство, свободное, не оставалось пустым, но густым, толпой переполненным. Сколько не вытащишь - хоть всех, не расчистишь пространство.

Вывинчиваясь из толпы, от узкоглазой бритвы ускользая, через узкие метрошные двери или осторожно на подножку ступая, протягивая извозчику деньги, поправив одежду и убедившись, что с ней все в порядке, он вступал на широкий двор, не двор даже - площадь. Ее никто не называл двором - за огромность, но и площадью не называл - за неправильность формы. Не квадратная, не овальная, а какая-то пузырчатая - с возвышенностями и долинами, с рукавами расходящихся вкривь и вкось улиц, которые, покрутившись, назад возвращались.

Не двор, не площадь. Так что же? Никто не умел подобрать нужного слова, а потому не называли никак. Отдельные куски безымянного пространства, бывало, что называли, само пространство - никак. Так и существовало оно безымянным, само по себе, пространством, которое он пересекал, оглаживая место, где была она, и на мгновение замирая пред дверью.

Толпа, ведающая цель, влекла, толпа тащила, шаркала подошвами, а его уста источали морозный нежный парок, словно первый листочек весной, беззастенчивый, как малые детки, какающие творожком. Его уста шептали:

- Не приведи, Господь, не приведи.

Его уста приоткрывались, и, удивляя толпу - на него оглядывались, показывался язык, только кончик. Но и этого безъязыкой было достаточно: поразиться, возненавидеть. Толпа прятала безъязыкость плотно сжатым ртом, в морозные дни шарфом прикрытым. Даже насморочная, с трудом, напрягаясь и мучаясь, только носом дышала. В отличие от нее, чревовещающей плохо переваренными чужими словами, он дышал и шептал.

Постепенно, шаг за шагом и день за днем раскрывалось пространство: от парадного входа с дверью, огромной, с чеканкой по меди - и в холл с закутком гардероба, оно раскрывалось, наполняясь тайнами истории, проступающими, как пигментные пятна, как зеленый патиновый налет, как промокающие в одних и тех же местах белые стены. Все заставляло думать, что в этом пространстве, сквозь которое просачивалось чужое время, существовало то, чего не было: бешенство, борение, вой и ропот, интриги мелкодержавного свойства, убийства, совершенные неведомо кем, с целью явной или неясной. Короче, безобидное, хотя и затейливо выструганное пространство, которое шаг за шагом открывало себя, возбуждало любопытство, как стриптизерша, медленно выворачивающая клочки тела наизнанку из-под ненужных одежд, всегда оставляя себя недосказанной: иначе - кому это интересно? Если бы жены умели так себя подавать, то разводов было бы меньше. Ну, и разумеется, неверности любопытных мужей, тоже.

Не задерживаясь, он пересекал холл, открывал еще одну, совсем не парадную дверь. За ней - лестница вниз. Поддержать, складкой одежды прикрыть и, держась за перила, спуститься во двор. По нему вот-вот заснуют, забегают, засуетятся, а пока он один, ну, может, кто-то еще. Но это совсем не опасно: первым издали здрасьте скажи, и - вперед, несколько метров, десяток ступенек наверх. Это куда как безопасней, чем вниз, а уж там - никого, по коридору вперед, ключ доставая по ходу, отопри, свет зажги. Вот теперь доставай, раскутывай, никого - ни толпы, ни угрозы паденья. Все. Теперь до вечера в безопасности.

В полной безопасности - под сводчатым потолком, голым, серым, как вывалявшийся в пыли мокрый новорожденный цыпленок, под сводчатым потолком, с которого давным-давно и навсегда облупилась штукатурка.

Кусочек времени, выкроенного из доставшегося по случаю лоскута, блуждая по которому, можно ненароком забрести в будущее, а оно всегда темно, но ведь и прошлое, каким бы не было ярким, со временем потемнеет. Не следует ли из этого, что оно стремится соединиться с будущим?

Прошлое сжимается, как член и мошонка во время долгого купания, сжимается, чтобы длительностью своей, которую по ошибке можно принять за вечность, никого не обманывать.

Он любил играть своим прошлым, рассматривать, пробуя разные освещения, играть на все лады, что-то отодвигая, что-то припрятывая. Он им любил играть, как мальчишка со своим обнаружившим признаки самостоятельной жизни органом. Находился в тени, но подул ветерок из будущего - и воспрял, словно сморщенный парус с глубокими морщинами, проступающими из бездонных теней, ожил, взметнулся - и, рассекая волны, помчалось судно.

В безопасности. Если, конечно, в его без окон, нескладно выкроенное архитектором пространство кто-то ненароком не заглянет попотчевать свежевыпеченной пошлостью.

- Голодный мечтает быть сытым. Сытый? Мечтает быть голодным? Или мечтает мечтать?

- Немало людей в молодости стремится перевернуть мир, а, повзрослев, живет в мире, до них перевернутом, живут, мир мудростью врасплох настигая.

Здесь, в плохо проветриваемом из-за отсутствия окон помещении с особой омерзительностью звучали слова, звучали с тех пор, как он в этом тупичке появился, и над ним повис небольшой крюк, на котором очень много лет назад повесился последний законный обитатель этого пространства, а еще раньше висела люстра, которую сменил самоубийца. Он поселился, заместив толику мусора в выкроенном для него безоконном пространстве, куда почти ежедневно он проникал, минуя опасную дорогу - не дай Бог, увлечешься, споткнешься, на метафору очередную наткнувшись. Особенно это опасно в толпе, она ведь, как саранча, первородный смысл слов пожирающая.

И - вонь отовсюду: из извозчичьего рта, из оскала зубов лошадиных, из собственных, грязью залепленных уст, из облачков над зимней толпой. Слова не рождаются, едва появившись, тотчас же падают на снег жирными птичьими трупиками, и ветер шевелит грязные перья падали.

Дефлоратор метафор, грубо, без ласки, он протыкал, и, возбужденный кровью, проникал все глубже и глубже. Когда начинали орать, он прекращал, разбрасывая ошметки звуков, мгновение назад бывших девственной плотью под одеждой здравого смысла, словно иконы, покрытые стеклом, которое протирают старушки, а, протирая, больше пачкают, чем очищают.

Дефлорируя, он ломал - очищал место для новых метафор, новых икон, изваяний новых. И старушки ласкали мизинцы новых святых, протирали метафорочки, некоторым из которых было суждено дожить до глубокой старости, пока и по их душу придет очередной извращенец.

Хотя при чем тут мизинец? Все заковать в тяжелую бронзу, обнажить для лобзания фаллос. Можно и так: лобок волосатый, тонкой работы бронзовых дел мастеров, и божья коровка в паху, красно-черный такой указатель: ползет, в волосах запуталась - не может взлететь. Коровка в паху: эстетично, пятнышко цвета.

Ночью частенько о ней забывал. Но по утрам, надевая на голую душу громоздкое тело, тотчас ее вспоминал, а, вспомнив, чувствовал себя виноватым: забыл, отрекся. Это была увертюра каждого дня трагикомической жизни.

Не засыпал. Долго не засыпал. Из-за тишины.

Тишина. Хоть бы мышь звенящие уши прогрызла.

Нет мышей, вымерли. Как мышь заведешь? Мыши сами заводятся.

Можно завести кошку - появятся мыши, чтобы кошкой ловиться.

Чтоб явились причины, надо следствиями обладать. Мышь - причина, следствие - кошка.

А уши, изнасилованные тишиной, не причина, не следствие, но - по себе они сами. Абсолютны. Не уловляемы причинно-следственным неводом, которым тишину-уши не вытащить, но - траву морскую, золотую рыбку из аквариума, наполненного зеленоватой тишиной, и рыбка в нем - зеленоватая. Надо выловить и отмыть рыбку от тишины, и тогда станет она золотой. А в аквариуме - зеленоватая, как тишина, значит, бесцветная, никакая.

- Ты какая?

- Никакая.

- Никакая?

- Вот, такая!

И отмытая рыбка возвращалась в зеленую тишину, которую он ненавидел, в которую возвращался. А, вернувшись и задремав, начинал различать звуки, цвета. Под утро уже, золотая, блестящая рыбка выпрыгивала из зеленой полнокровной воды и летела под крики и улюлюканье над фонтаном в центре площади, наполненной гуляющим праздным людом, жадным до зрелищ. Взлетала она, золотая, кружилась в воздухе, словно под куполом чудо-гимнаст. Легко и точно скользила под воду - отдышаться от шума толпы, проплывала на глубине незаметно и над водой виляла хвостом, но, обманув ожидания, уходила от взоров: пусть подождут, пусть истомятся, чем ожидание дольше, тем изысканней наслаждение.

И вот она новогодней, золотистой конфетной снежинкой мгновенно разрезает голубую застывшую в ожидании тишину. Хвостиком отталкивается от зеленоватого сонного безмолвия, и летит, отделяя русалочий хвост, как золотую кожуру апельсина. Летит белое тело продолжающей взрослеть девочки над фонтаном, над площадью со следами померанцевой суеты, отшелушившейся, сдернутой площадным любопытством, ветром истомным. Летит треугольник немыслимый, набухший в полете - из белого тела летит-улетает, как следствие из причины: белое только причина, а следствие - розоватые пятна сосков. Летит из сна новогоднего, из золотого свечения вниз, в раскрытое таинство жизни и смерти, летит под гогот толпы, улетает.

Разглаживая за ночь севшее, как после стирки, тело, расправляя морщины, он ее окликал то тихо, шепотом, то громко - был человек настроения. Она откликалась не сразу, будто решая, стоит ли с ним, таким, иметь дело, но долго ли, коротко покапризничав, отзывалась. Он радовался, виду не подавая, с юности усвоив, что радость беззащитнее чувств иных, и ее не следует выставлять напоказ: под плевки. Это в горе не плюнут, тихо радуясь - не со мной, а радость чужая непереносима, разве что праведниками. Где они? Кто заглянет в душу чужую? Может и праведники - лишь потому, что умеют скрывать свою голую душу, еще не одетую в тело, не согретую славой - согретую сном: тайной, которую надо скрывать.



2

Он всегда тщательно одевался. Одежды его были всегда широки. Словно красные плащи спартанцев - скрывать от врагов кровь и раны. Широкие одежды укрывали ее, а с ней и его от чужих глупых и наглых глаз.

Несколько минут назад он еще шел по Риму, в котором никогда не бывал, шел походкой в первый раз побрившегося мальчика, шел в сторону Аппиевой дороги, шел с дочерью, которой у него не было, шел и шептал:

- Разве я психоаналитик брату своему?

А она невпопад отвечала:

- Волки сбиваются в стаю, люди - в толпу, влекущую и затаптывающую.

И когда она невпопад отвечала, ему виделись джинсозадые тетки клубничного, как ностальгия, цвета, им, уходящим, орущие вслед:

- Я существую - следовательно, я мыслю.

И не было никакого желания возразить, оспорить, не потому что тетки были не правы, а потому что дочь, которой у него никогда не было, шла рядом с ним, и он - рядом с ней, беззубыми деснами дожевывая жизнь, выплевывая на ходу прилипшие к губам, как семечная шелуха, афоризмы:

- Жизнь без боли - больная жизнь.

А она невпопад отвечала:

- О, ты, отличный любовью к любви.

Непонятно, это о ком? О нем? Или же о другом, которого он не знал? Или вообще, обо всех и вся? Это было неважно, потому что рядом с ним шла она, его дочь, и больше ему не надо было ничего на свете: только идти рядом с ней по Аппиевой дороге, по regina viarum, "царице дорог", вымощенной базальтом, по сторонам - инкрустированной гробницами. Только идти рядом с ней - по базальту в Риме, в котором он никогда не был и никогда не будет, идти в сторону катакомб, где католический священник благословляет всех добравшихся до места упокоения праведников, которые предпочли жизнь истинную, то есть подземную.

Он благословлял, и слова его возвышались над змеящимися, поминутно сбрасывающими заскорузлую кожу женскими голосами, звучавшими в городе, куда - на славу и поругание, ведут все дороги, потому что оттуда все дороги исходят.

По Аппиевой неухоженной дороге шли они между сырых пустырей за разваливавшимися заборами, шли невпопад и не в ногу - от лукавого форума, лживым триумфом вскипающим. Они уходили от цветного победного торжества, от серого пленного стада - и тех и этих равняла судьба, подставляя под глазастую чернь, рачливо трофеи считавшую, измеряя на вес все, что было в руках, на плечах - золото, серебро, сверкавшее и звеневшее.

Они устало шли по Аппиевой дороге. Конечно, можно было остановить такси, но разве можно ехать в машине по Аппиевой дороге, по сторонам которой драчливая пышнотелая сытая римская чернь, гордая лицезреть поверженных царей и пророков, толкалась, боролась за место - не под солнцем, напротив - в тени.

Глазели - не видя собственную судьбу. Зырились - не прозревая странную катакомбную жизнь, которую они принимали за смерть, напоследок, через века для них освященную.

Шло серое пленное стадо, в которое они плевали с восторгом перед чужой победой, с завистью перед чужим триумфом.

Мифогенные вирусы иудейства заразили здоровую плоть язычества, с ног свалили его, а, когда, чудом со смертной постели язычество встало, нареклось христианством.

Одни, изгнанные, - под зырканье и плевки, шли на чужой триумф, простеганный их унижением. Им навстречу - с чужого триумфа, в противоположную сторону шли, изгнанные, обзырканные и оплеванные, триумфаторы, чьи мысли пришлись не ко времени. Среди них бывший пленник персидский, беглец и скиталец, умерший от голода в Храме по имени Пифагор; в навозной куче умерший отпрыск царского рода по имени Гераклит; бежавший от суда, в изгнании умерший Аристотель; сосланный, приговоренный, помилованный и вновь - окончательно, приговоренный Сенека; проданный в рабство Платон и испивший чашу Сократ. И все это по воле государственных, ими выпестованных стражей, обуянных блаженным соблазном, бесовским наслаждением - цветущую сакуру срубить, чтобы меч окровавленный, отсекший голову, от крови очистить.

В отличие от Платона с Сократом, остальные идущие были не слишком знакомы друг с другом - молчали, и только знавшие друг друга, изредка поднимая головы, обменивались угрюмыми репликами:

- По-моему, ты гений, Сократ.

- По-моему, ты прав, мой Платон.

На мгновение пути идущих на триумф и с триумфа в пыльной аппиевой точке пространства столкнулись и тотчас же разошлись. А он, в чьих глазах на мгновенье эти пути скрестились, и, распятые, разошлись, чтобы лечь под смердящую тяжесть познания, он, неся свою боль в серой толпе, был осторожен. Он был осторожен, и мелко шаркающими заледенелыми шажками плелся по льду, как Ицхак, утративший веру в отца, - на заклание. Он был напуган, словно ребенок, заглянувший в черную глубь колодца, вычерпывающий ее до дна голубоватыми пастельными глазами, с младенчества видящими, увидевшими - впервые.

Они шли навстречу друг другу, размышляя о том, какое счастье идти, поскрипывая башмаками, шли, и кто-то с пыльной обочины вслед им шептал, но они удалялись - и голос возвышался, чтобы услышали: "Представь, что люди находятся как бы в подземном жилище наподобие пещеры, где во всю ее длину тянется широкий просвет. С малых лет у них на ногах и на шее оковы, так что людям не двинуться с места, и видят они только то, что у них прямо перед глазами, ибо повернуть голову они не могут из-за этих оков. Люди обращены спиной к свету, исходящему от огня, который горит далеко в вышине, а между огнем и узниками проходит верхняя дорога, огражденная, представь, невысокой стеной, вроде той ширмы, за которой фокусники помещают своих помощников, когда поверх ширмы показывают кукол" (Платон, "Государство", кн. 7).

Когда они удалились, и голос еще наверняка не затих, он спросил, представляет ли она себе эту картину, поняла ли, кто говорил и о чем? Она не ответила, занятая своими мыслями, бывшими далеко и от голоса, и от него. Так и брели, уставшие, с трудом тащили крошечные, полдневные тени, брели вместе и невпопад по сырой и в зной не просыхающей земле, по дороге, сморщившейся, словно забытая на инеем покрытой земле лоза. Они шли и видели, как нежные листы ласкались языками, и не тянулись дни, безнадежные, как Афины, покоренные Спартой. Брели сквозь гекзаметром ширившееся пространство, пьющее из луж мелкими студеными глотками "хрустальный мозг воды" (Тарковский), потому что была внезапная, веселая, как революция, весна: бесконечность голубизны с оранжевым глазом навыкате, скоротечная чахотка в бесконечно удушливой засухе лета: осыпающемуся зерну некуда пасть, кроме сморщенной, не обласканной, скукоженной почвы.

Не то, что земля у колодца, всегда мокрая, зимой - руби топором воды зачерпнуть. Топорище с черным обглоданным черенком голой рукой - перчатка в кармане, сжималось посередине для точного мелкого удара. И - взмах за взмахом, прорубалась тропинка, ложбинка, узкая - лишь подобраться, осторожно ступая, к воде, между острыми краями наплывшего сверкающего льда. Подобраться стреножено мелкими шагами по жухлой, прошлогодней, грязно седой траве, почти неотличимой от земли, бесстыдной, как грязно седые волосы на лобке старика, которого переодевают в приемном покое, и нет сил дотянуться, рукою прикрыться от глаза ли, сглаза - будто его нагота кому-то еще интересна.

В знойный безоблачный полдень из колодца можно зачерпывать вечность. Смазанная, все равно скрипит ручка ворота. Звонко змеится наматываемая цепь. Ведро раскачивается, глухо ударяясь о деревянные стенки. Но вот зависло над срубом, уловлено, и в успокаивающейся воде сперва туманно, белесо очерченная, затем, плоть обретая, восьмерка колышется. Ее аккуратно - не повредить, гармонию не нарушить, зачерпывали кружками. Расчетливо, бережно, осторожно. Но зачерпывались только половинки вечности - нули. Да и те, если вовремя не выпить, к вечеру, когда темнело, навсегда исчезали.

Светало. Тревожно и нежно сквозь кожу рассвета, грань прорезая, струилось свечение, как первые едва заметные, травинки-волосики, лучи на мальчишьем лобке: заметит ли сразу, в мгновение первое, или только тогда, когда запылает неотвратимым желанием, знойно полдневным, палящим густую траву, выжигающим соки, зеленое обращая в сухое.

Не пропустил, заметил. И с первым рассветом она, от рождения нахлебавшаяся язычнейшего хлебова, пришла, у него поселилась. Вначале удивился, потом к ней привык, не выгонять же на мороз или зной. Жалко. Не ее - себя жалко. Благодаря ей, он не был теперь одинок.

С каждым мгновением Вселенная расширялась, вовне разбегалась, в отличие от его собственного пространства, сужавшегося, как в пасмурную погоду, когда тучи-облака мир собой заполняют, и комната сжимается от разгорающегося камина, отсекающего холодные темные углы. Впрочем, камина в его жизни никогда не было, как и многого иного, о чем знал, не слишком печалясь. Тогда он еще не знал. А может быть, и знал, только не научился говорить ясно и без обиняков себе самому. В тот момент понял, что ожидание жизни закончилось. Началось ожидание смерти.

Господи! Вот и вся она, жизнь: в разноцветно-полосатом халате распахнутом, вся она - до съедения фрукта червивого, обрастания мышцами грубыми и жиром податливым. Вся она. Вся - воском на плоть наплывающим, подтеками скабрезными застывающая.

Дни листались, жеманилась, шаманя, как голодные мыши, слабыми ножками шуршали: долистаться до нового месяца, до нового года. Новые пустые цифры не запоминались надолго - до новой бессмыслицы цифровой.

Безумная эпоха равняла с горизонтом могилы, на месте кладбищ рыла она котлованы, на дно которых сваливала переломанные кости - и строила, строила в смертной гордыне свое вавилонское будущее.

Как ни мала была, но им было тесно: его жизнь была расчислена на одного.

Эпоха, его эпоха, создавая атмосферу застоявшейся, протухшей невинности, была временем, открывшим для себя хлебчайше велемирствующего поэта, порвавшего с земным тяготением небесного ради. Но не было в ней человека, который сказал бы:

- Критон, мы должны Асклепию петуха. Так отдайте же, не забудьте.

Что уж о деликатности говорить.

- Ну, пора мне, пожалуй, и мыться: я думаю, лучше выпить яд после мытья и избавить женщин от лишних хлопот - не надо будет обмывать мертвое тело (Федон).

Потому-то, наверное, его эпоха так долго не умирала. Вроде - давно мертвая, а живет. Клиническая смерть. Мозг мертв - а дышит. Саркофаг - плоть поедающий.

Его эпоха была временем, в котором было два сорта жильцов: одни на кухнях ели, другие - вели бесконечные разговоры. Те, чьи кухни предназначались исключительно для приготовления пищи, не в счет, их, вообще, почти не было: одни припозднились родиться, другие - выбившиеся есть из кухни в столовую - управляли теми, кто ел и беседовал, и тем и другим на погибель. А новая эпоха уже не только стучалась в дверь, но усилиями хакеров, хилеров, киллеров взламывала ее.

Эпоха была дика, простовата, паузу держать не умела: или, набрав в рот воды, бездарно молчала, или орала, отрыгивая слова.

Для заработка он переводил. С польского. Гордыня шляхетская, палкой не битая, разве что за карточный долг, шрифт как никак латинский, мужики, пусть тайком, но, завидев костел, крестятся. Платили по количеству знаков. А потому в голодное время в текст добавлял слова и мути.

Открывал форточку: осенью - для черного запаха гниющих листьев, белого запаха снега - зимой, разноцветного - весной и летом.

Он был человеком, не умеющим жить без боли. Когда боль его оставляла, в детстве он плакал, в юности не находил себе места, метался, скрежетал зубами, пока не возвращалась. Она возвращалась всегда - то, сердцем стуча не впопад, то, сладко разливаясь по набухающей коже, скрывающей больное, от чего лекарств не было. Если б и были, он бы их выбросил.

Тонкая нежная боль серебрилась по телу. Подрагивая, волной набегала. Опадая, она набухала, как нарыв вырастала, взрывалась - сочилась, мокрыми лепестками кожу ласкала, теплую, пахнущую горькими полевыми цветами, пыльными от зноя, который прожигал до беспамятства душу, с младенчества познавшую боль как знак бытия, который - беречь и лелеять.

Жизнь есть жизнь. Безумную тавтологию он переводил на доступное. Жизнь есть боль, жизнь возлюбивший обречен боль возлюбить.

Он боль возлюбил. Она отвечала взаимностью, очень ревнивой. Стоило только отвлечься, бросала - истеричная женщина: заголосив, убегала, затаив злопамятство, с каждым разом все дольше оставляла его одного, пока он не умер. Тогда она, овдовев, поставила на комоде его фотографию и регулярно приносила на могилу пару-другую цветов: скромный букетик, купленный у входа на кладбище на скромные деньги у самой молодой цветочницы: он ведь любил молоденьких, его радость и боль.

Любила с ним в прятки играть. Звала - убегала, пряталась - шуршала, затихала - заливалась смехом. Вначале, в детстве он никогда ее не догонял, она ни разу не поддавалась. Потом, когда подрос, начал настигать, особенно тогда, когда ей было не спрятаться. Настигал - протягивал руку, ловил пустоту. Подрос, поумнел, исхитрился и вместо протянутой руки в последний момент прыгал, валил на землю: ее - к земле, себя - к ней прижимая.

Падали вместе, дышали вместе и тяжело. Она хохотала, уши травинкою щекотала, он извивался, норовя схватить, заглянуть под юбку, а хватал пустоту, видел небо и облака, небо и звезды. А теперь горьким бесцельным опытом наученный и измученный, не дерзал состязаться, но дерзал вспоминать, как бежал, пустоту догоняя.

Так и крутилась, доживая ужимающуюся жизнь, старинная, каждое мгновение готовая выскользнуть из потных, дрожащих рук, долгоиграющая пластинка, положенная дырочкой на штырек в самый момент рождения, крутившаяся по кругу, шурша на пылинках, взвизгивающая на зазубринах. Кто смахнет пыль, кто зазубрины сточит?



3

Решил, что время сумерек кончилось, и, застонав, поднялся включить свет. Зажужжав, свет вспыхнул, голубыми языками облизав темные углы, и, успокоившись, обнажил сводчатое в сереющих складках пространство, оставив в покое темные сырые подмышки: углы с молоденькой за ночь вытканной паутиной.

Как любое существо, она жаждала хлеба и зрелищ. В отличие от других, ее хлебом были зрелища. Это вынуждало рядиться то в комические, то в трагические - по ее настроению, одежды. Ее садистская жажда должна была утоляться им.

Прикормленная, затихала, посапывала, отвернувшись к стене, словно забыв о нем. Но знал, о нем никогда не забывала. По первому зову вскочить - кофе в постель, угадывая с сахаром или без. Ветреная, с удивительным постоянством свое непостоянство она на нем проверяла. А он бросал в пасть прожорливому чудовищу сырые куски мяса, отрезанные от собственной плоти. Сгибаясь, подносил на тонко фарфоровой тарелочке соловьиные язычки вдохновения. Ублажал, обнажая тайные сны свои, ее похотливую прожорливость. Она была всеядна: все готова вылакать и все сожрать. Только знай - когда что. Он привык, притерпелся, изучил ее вкусы, и частенько успешно готовил заранее то, что ей захочется вдруг. Не приучена к изыскам, разве что иногда соловьиные языки, да и то сказать, нетрудно было и обмануть, за соловьиные языки выдавая что-нибудь попроще. Откуда ей знать вкус языков соловьиных? От него только, а он их с роду не ел, пения соловьев не слышал, в соловьиных садах не бывал, только Алябьев по радио.

Сколько раз хотел от нее избавиться, исцелиться. Бесчисленное число разнообразных снадобий предлагала эпоха. Устоял. Все потому, что - любил. Ее, боль свою, жестокую, мучительно злую, любил. Потому что даже в черные, гнусно фекальные ночи, измучив, она засыпала, неведомо где угнездившись, и только дыхание, нежное, кофейно горчащее - ласкало. Он любил ее, как нежный измученный отрок-послушник любит мучителя своего - зверино обросшего волосами монаха-наставника, сутаннно нависающего над его тонкими снами о солнечной обнаженности летнего мира. Он нависал чернолунным льдом, на части дробящим его растущую по ночам теплую нежность, натертую грубой монашьей одеждой, под которой не тело, не плоть - черная страсть, колокольно растущая во время войны и пожара. После них не боль, а то, что после нее остается, - осознанье спасенья, вместо снежинок - обгоревшие хлопья, и ты среди них, обгоревший, распоротый насильственной смертью: лучше бы умер, чем кружиться безвольно.

Его несет с высокой горы. Скользит вниз - и в безветренном мире рождается ветер, в безмолвии - звуки, из хаоса возникают слова. Он помимо собственной воли, на слова отвечает словами. Те крошатся, обламываясь о ветер, который качает верхушки деревьев, листья ласкает, лижет кору, кольцами нарастающую на побег, выпроставшийся из земли еще до его рождения. Эту тайну стремится познать на бегу, в скольжении по блестящей поверхности, легко и лукаво летящей назад.

Она - ангел небесный, на краткий миг посетившая на землю. На высокую гору так нелегко забираться маленьким, едва научившимся ходить ангелам, топочущим по ступенькам настойчиво. Она выхватывает из полутьмы голубоглазое небо с оранжевым зрачком. Она между перил на краю, и, задрожав, страх пересилив, ослепнув, под ноги взглянув, от перил оторвалась и, скорчившись, бросилась вниз. Упала она, а встал падшим ангелом он. Дьявольским опытом, как зверь волосами оброс, встал, покряхтев, разминаясь, поднялся, с трудом голову поднимая. Ангелоликий поднялся - под похотливый взор монаха-наставника, призванного пожирать послушников-отроков.

Иногда она, как шаман, плясала, до экстаза доплясываясь. Часто с ней было невмоготу, но страшнее всего было, когда она исчезала. Тогда ни одной, самой пустячной мысли - только о ней. Она - его боль: его жизнь внутри жизни, как гамлетовский спектакль внутри спектакля о Гамлете.

Целый день, недолгий предзимний день истово, легких не жалея, дул ветер по всей земле, во все пределы вникая. Срывал с деревьев оставшиеся листья, сметал их в кучи, укладывая по уголкам, по щелям обнажающегося пространства: различимее стали и дали и выси голого мира. Весь день бушевал, а к ночи взметнулся, задрожал и затих, обессилел, умиротворенный. И тогда в тишине стал слышен голос глухого, подгнившего одинокого, не заброшенного ни в угол, ни в щель, голос шелестящего в тишайшем пространстве листа, ознобно дрожащего, как единственная не оборванная струна, тонким случайным волоском растущая на девственной коже.

Но - последнее содроганье, неожиданный порыв ветра - и он плывет, распластавшись, в медленной уставшей воде, которую время от времени оживляют, пришпоривают плотины, невысокие, вровень тихой воде, но достаточные, чтоб оживить мертвую воду, застоявшуюся у поросших мелкой зеленью берегов.



Шел в сторону Аппиевой дороги, за спиной оставляя немощный Тибр, бесплотный, как воплощенная фантазия, пустая, скользкая, как тело змеи. На берегу Тибра, на месте, расчищенном от прошлой жизни, строился и разрушался мавзолей человека, чей бюст, хранящийся в Лувре, запечатлел черты мужа сильного и гордого своей силой, воинственного римлянина - повелителя мира.

Не дождавшийся окончания строительства, не сумевший купить у собственного слуги собственную смерть, еще не провозглашенный богом и еще не проклятый сенатом, не увидевший коринфскую колоннаду, увенчанную его колоссальной статуей, Адриан диктовал еще не обожествленному нежнотелому, не изъеденному до скелетной пустоты Антиною. Диктовал, претендуя на грубую полнотелость гекзаметра, в котором мыши проели прорехи, многоточия страсти.


Не спеши, обнажаясь, помедли, совлекая одежды неспешно, сохрани напоследок
Те места, коих бритва коснулась, время вспять направляя.
Ты еще юн, безволосое тело, не познавшее грубых случайных соитий, невинно,
Время то сохрани...
Те места, как предсмертный нектар, сохрани напоследок:
Подмышки, лобок, волосок на соске одинокий -
Мужества знак на девственном теле, прекрасном,
Недоступном словам, лишь дыханью, лишь духу доступном.
Поднеси мне его, твой нектар, твой цветок, розоватый сосок, и - мгновенье,
Распускаясь, набухнет красной розой с шипом, стражником грозным.
Губы - к губам, язык - к языку, дыханье - к дыханью.
Тайный твой знак, оставленный богом на теле, которое он целовал, повернись, покажи,
Истоми, опустись на колени перед богом твоим - он пред битвой взметнулся:
К нему ты прильни, дыханьем медвяным лаская...
Нежно, смелее, кусая, грубее,
Глубже дух мой вдыхай, неистово всасывай сперму,
А теперь поспеши, повернись, подними, раскрывая,
Ожидая, замри, потерпи лишь мгновенье, навстречу откройся.
Нежно вхожу, не спеша,
Все сильнее, скорее, грубее - в дрожащую вечностью плоть,
Дар богов, награда всесильным, но смертным.
Ответь содроганью, задрожи подо мной, стоном стону ответь,
Дыханьем дрожащим, предсмертным дыханьем - дыханью.
...
Вот и конец, вот и разгадана тайна.
Жизнь без тайны пуста.
Тело обмоют, объявят
О рождении бога,
Нового -
В пищу
Червям.


4

Черви ползли по одинокому колеблющемуся листу без смысла, без цели. И было больно, бессильно больно, как ребенку, не смеющему закричать, закрывающему глаза, чтобы не видеть, как волосатые пальцы разрывают конверт, калеча радужную марку, косо прилепленную в уголке.

Время шло, меняя круглые очки на прямоугольные в пол-лица - на едва на лице умещающиеся. Металлические сменялись пластмассовыми, чтобы, в неслыханную простоту впадая, смениться обнажающими глаза. Из них торчали эрегированные зрачки, бесстыдно познающие, приласкав, готовые впиться упырно, выпивая из чужого взгляда желание, пустое, как игра в гляделки: кто кого переглядит, перезырит: "Лупись, раб, лупись!"

Суета сует и всяческая суета, - любовно, льстя себе, говорила эпоха. Она была суетлива, глупа, все на свой гнусный язык переводила, язык сыра плавленого, ощущений пластмассовых. На самом деле, никакой суеты, а попросту: ничто, ничего ничегошеньки. Нуль, младенческими губками сосущий вечности вымя.

Но где и кому было познать эту близнечную, сиамскую слиянность ничего и всего: близнецы синхронно двигали ножками-ручками в ожидании операции, которая должна была отделить одно от другого.

Вот это и было всего больнее. Но боли, настоящей, подлинной, истинной не было. А был пустой ветер в пустом пространстве. Бессмертный, вечный ветер в бессмертном вечном пространстве, он-то и был бессмертием: не было смерти, потому что рождения не было.

Боли не было, но он прислушивался. И она пришла, засосала. Ее надо было кормить своей, не чужою плотью. Он дал немного ей пососать, но не успокаивалась, росла, требовала еще и еще, прорезавшимися зубками все больнее, больнее впивалась. Поворачиваясь с боку на бок, он подставлял ей еще не тронутое место.

Сон ширился, наполняя пустое пространство, и ветер, пустой, вечный, бессмертный ветер затих. Было тепло, тихо и больно. И чем было больнее, тем больше ее хотелось - сквозной, вездесущей, невечной. Он ведь давно ее изучил, знал повадки коварные: доведет до исступления и исчезнет - туда, где сквозной бессмертный ветер. И как только исчезнет, притаится в каком-то клочочке. Он позовет. Она увильнет, затаится. Только что мелькнула в мизинце - сжимает кулак, хватая - ан, нет ее, нет, и он проваливается в пустое бессонное беспамятство, но она издевается, хихикает и подсказывает:

- Бессонный пишется с одним "с", с двумя "н". Бессонный пишется с одним "н", с двумя "с". Бессонный пишется...

Да и пишется ли вообще? Разве во сне можно писать? Увидеть - можно. Таблицу Менделеева, если ты Менделеев, конечно. Или девочку, сложившую на груди руки, скрывая розоватые пятнышки, а открывает - скользят по животу ее вниз, обрываясь, от чего в поту просыпаются мальчики. Что сон? Он, дурачок, хочет проснуться. Проснуться - сбросить на холодный пол одеяло, которое в пустоту пустой ветер уносит.

Но мальчик не знает боли, не знает, что просыпаться, как умереть, а умереть - как родиться.

Да разве поймет он, ни разу в жизни не видевший лошадь, по кругу идущую: слепни - но уже не машет хвостом, мухи - уже мордой не крутит. Ей бы уснуть - свалиться, пусть ни овса, ни соломы-подстилки, только бы не идти бесконечно по кругу, не тащить свой лошадиный камень сизифов, чтобы он вместе с ней с горы свалился. И хоть бы валился подольше, целую вечность. Но камень коварен. Миг - камень внизу, еще миг - вместе тащатся в гору, где ни сновидений, ни овса, ни соломы. Там - обглоданная лошадка-качалка. Он, гордый, маленький всадник скачет наяву, как во сне. Не он раскачивает лошадку-качалку, но, может, отец, а может, и ветер. Но нет ни ветра, ни отца, а хочется спрыгнуть, упасть - пусть даже больно. Только бы спрыгнуть, пропасть из пустого пространства, где ветер-лошадка, и более ничего.

Или, может, он просто ослеп и не видит? Не слышит? Не катится холодная дрожь по телу: к животу от подмышек? Не пахнет хлоркой промытых больничных тарелок в еще не больном - больничном, пространстве, стерильном, процеженном через сны, отлетевшими в угол, где тонкая, за ночь сплетенная паутина. А утром появится белое, взмахнет шестом, и угол очистится, расплывется желтоватым сырком и обмякнет, оплавится. Угол исчезнет. Не было ни угла, ни паутины, ни паучка-червячка. А было и будет пустое пространство и ветер пустой, и, Господи, ни суеты прикроватной, ни шприца, ни боли - и ничего.

О, Господи, хоть бы кто перевел. С языка непонятного, стерильного и пустого на обычный язык, пусть он груб и невнятен, но в уши - звуками, грубыми и немыми, да хоть бы какими, лишь бы не звон, собственный звон из ушей - в никуда.

Господь, сохрани! Пусть суета сует, пусть мельтешение малых пылинок среди невидимых паутинных следов - уловлю, мгновенье отмечу, увижу, услышу - боль мне поможет: кольнет, позудит, сдавит привычно. Боль, моя милая боль, отмычка - от ветра пустого в голом пространстве.

Алеллуйя.

Мягко, не больно, чуть-чуть поскрипывая - не чуткое ухо и не услышит - как лампочку в патрон, ввинчивала судьба в эпоху. Но кто-то из них: то ли эпоха, то ли он сам, был с неподходящей резьбой. И хоть разбойная судьба не унималась, старалась, не покладая рук, - до конца не вкрутила, свет не загорелся.

- Зачем тебе нужна такая эпоха? - спросил его человек.

- Зачем она вообще нужна? - другой.

На что третий ответил:

- Чтобы в шуме этого времени захлебнулась музыка сфер.

Что такое "музыка сфер" он не знал, и, отвергнув ответ, остался с вопросом - посреди эпохи, которой он соответствовал, как изысканноликая Вена гнусномордым своим обитателям.

Эпоха пыжилась, как кот, от мышей отлученный. С трудом выгибая обвисший от старости хвост, она рылась в отбросах, вынюхивая съедобное, по сторонам озираясь. Но никто не покушался на ее затравленную самодостаточность, и она в ожидании мартовских ид грозно мяукала, призывая запоздалое желание, и совокуплялась с мусорным баком, порождая из отбросов, из сора невнятные дольники, миндалевидную ориентальность и скудодушные оплывки Дали.

Его боль была порождением его времени? Или его время было порождением его боли? В детстве он бегал с сачком, ловил бабочек, которые крыльями трепыхали, насаженные на иголки. Но то ли возле дома, на обнаженном пригорке водились только одни и те же бабочки, то ли потому, что он не умел их различать, но бабочка-боль была той же величины и той же окраски, что и бабочка-время. Кто мать? Кто дочь? Сачок был в руке. Он по кругу бежал, на бабочек натыкаясь. И "лань белая на зеленом лугу" (Петрарка, CXC) оборачивалась на зеленом лугу белой ланью. А потом, укорачиваясь, отзванивала. То ли "не тронь, не рань", то ли "не рань, не тронь".

Как в детской похабной, виршеподобной скороговорке, в кругу совращения слов терялся конец, исчезало начало, меняясь местами, один смысл исчезал, новым сменяясь, и сколько он не пытался упорядочить бабочек, рассадив их по разноцветным иголкам, все вращалось волчком. Из него извлекалось одно мутноцветное мельтешение - упомни, как волчок был раскрашен до того, как его закрутили. Искусство вращения заключалось лишь в том, чтобы он крутился подольше, запахивая на себя пространство, как шарф нестерпимо колючий и от дыхания мокрый, вонючий. Но без него не только зимой, но и прохладными вечерами не позволялось выйти за дверь, открывавшуюся прямо на улицу. Не говоря уж о том, чтобы, прижав к плечу древко сачка, выступить за порог, с правой ноги, предвещавшей удачу: трепыхание крыльев, извлечение и точный укол в подбрюшье.

Великий и толстый политик с чирикающим, чиркающим именем, доставшимся ему по случаю взамен истинного родового, этим словом нарек Балканы, то ли желая подчеркнуть мягкотелость, то ли уязвимость этого места, то ли намекая на особую сексуальную заметность его.. Здесь ему, бывшему ловцу бабочек, неуспешному охотнику за причинами и следствиями, никогда побывать не придется. Не доведется, любуясь бирюзовой морской водой, внезапно вырезающейся на горизонте из изумрудных горных лугов, на которых летали столь дивно разноцветные, столь не похожие друг на друга бабочки, которые даже он, подслеповатый и немножко дальтоник, мог отличить одну от другой.

Здесь они, бабочки, подпускали близко, не страшась прищуренного глаза, который, вероятно, принимали за незнакомку. Бабочки не страшились и странного пришептывания, которое он изобрел в поисках тайны причин и следствий. Это пришептывание (дали -дали) бабочки принимали за шорох чужих, незнакомых крыльев, умевших шелестеть, но не умевших, распахнувшись в стороны, задрожать и поднять, вознеся над изумрудным лугом, над бирюзовым морем, которые дано покорить даже слабым, несмелым радужным крыльям. Они ведь дарованы тем, кто за краткостью, мгновенностью века не задумывается над скоротечностью, ибо не время, которого не существует, но пространство, которое везде, и есть суть бытия, все остальное чушь, пустота. Пустая чушь или чешуйчатая пустота: время, которого нет, или мгновенная боль, а главное, как ни крути: дали или дали, все равно, слова цепляются за другие слова, оборачиваясь невинной детской похабщиной:


Папе сделали ботинки:
не ботинки, а картинки.
Папа ходит по избе
бьёт мамашу. Папе сде -
лали ботинки...

Вот и все. Мгновеннокрылые порхали, а мир пульсировал, корчась, сжимаясь, как тесные ботинки, и распрямляясь, расширяясь, как босые ноги. И в нем, этом мире, была ясная, небесно бесконечная, одинокой грозовой тучей тянущая вниз, сладостно набухающая мучительным мужеством боль.



5

Притворявшаяся глуповатой, капризничавшая по пустякам, она была умнее его, практичней и осторожней. Он был флегматичен, медлителен, она, как и положено боли, стремительна - и в словах и в поступках непредсказуема. В отличие от него, она была злопамятна, он же помнил только добро, наверное, потому, что его в жизни его было так мало, что упомнить нетрудно.

У нее на любой вопрос был ответ. У него на любой вопрос был вопрос. Он смотрел. А она подсматривала, питая необъяснимую тягу к подлой приставке: поддакивать, подделывать, подмалевывать и подмывать - подранка, подростка, подсвинка. Хорошая актриса, даже лицом к лицу - паузу держала, веки подрагивали, но держала.

Он ел мало и неаппетитно, как-то брезгливо, она могла долго поститься, но если есть начинала, то крошки и кости во все стороны разлетались. Истинный гурман, ела все на свете, разборчиво перебирала кухни и коллекционировала рецепты. Сказать прямо, он завидовал ей, зато она им восхищалась. Спрашивал чему, отмалчивалась, а когда докучал - огрызалась. В тот вечер он, верно, досадил ей больше обычного, и она, не стесняясь, что соседи за стенкой могут услышать, огрызалась громче и бесцеремонней обычного.

В ту ночь, в тот сон она и сбежала, его плоть покинув.

Он потакал ей, во всем потакал. Чем более был он щедр, тем менее она его щадила. Давно живший вне счета лет, календари забывший, потакал, когда ныла: Новый год, Новый год. Воняло хвоей похоронных венков. Глаза слезились от мандаринов. На полу - осколки игрушек. На столе пятна от выкипевшего шампанского. Суета, шелуха, шепелявое вожделенье. Жужжание мух, слетевшихся на похоронные мандарины упражняться в горловом мушином пении: воспрянув, водили летучие хороводы, а, дорезвившись, до - не по сезону - любви, исчезали, по углам затаившись.

Он потакал, а она сбежала. Причина бегства была в нем - потатчик.

Во сне был сон, от которого во сне он проснулся: он забыл ее, свою боль, и она ушла, сбежала, как дождь пролилась, а он шел по асфальту, осторожно обходя лужи - ноги не замочить.

Она ушла, он остался - с тихими, небольными, даже теплыми, ласковыми воспоминаниями, согревающими при мысли об уходе холодеющее сердце, которое мерно стучало, и не было страха пустоты.

Не холодно, не больно и беспечально.

Она бежала, обнаженная, вслед за ней - девственно жестокие мальчишки, пришпоривавшие себя непристойными жестами, смысл которых обломком мысли, обугленной розовой костью пронзал их мозги, мальчишки, совокупленные в неистовом беге совместном, стадным инстинктом погони за вожделенным знанием о себе, не знающие боли, гонимые. Они издавали, глумясь, дикие звуки, кривлялись, вихляя бедрами, думая, что это выглядит именно так. Они так самозабвенно орали, что, когда, истомленные и хрипящие, разошлись по домам, их лечили, гоголь-моголь взбивали, добавляя чайную ложку коньяка или рома: у кого, что было.

Впереди - самый резвый, самый старший из них, с косичкой, словно метелочкой, мечущейся за послеобеденным сором, с косичкой-метелочкой - мечущейся по его плечам. Самый старший, длинношагий главарь, вожак, не оглядывающийся назад, вперед устремленный. Широкоплече, узкобедро, длинноного бежал он за ней, обнажено бегущей от их вожделеющих взоров, жаждущих познания его боли, которую обречены не догнать, на бегу обзаводясь своею.

Обретая, они отставали, и первым - вожак, которого они обогнали, вожак с косичкой-метелочкой на плече. Он согнулся, закатал до колена штанину, отыскивая ушибленное место, которое, не ведая истины, будет лечить его мать - компрессами, припарками, мазью.

Потеряв вожака, останавливались, и, не сбиваясь более в стаю, каждый свою - изучал, исследовал и лелеял ее, свою боль. А его боль бежала, за поворотами исчезая, и он за ней, мимо мальчишек, во взрослении неожиданном милых, несчастных, запыхавшихся.

Он шел за ней, бежал и несся: пустынные, пестрым зверьем покинутые улицы, устало рифмующиеся то ли с ворьем, то ли с белыми стихами, впадающие в площадь, посреди которой - фонтан, переливающий хлоркой смердящую воду. Вокруг фонтана собиралась толпа - ранние пташки слетались, занимая места.

Фонари хлюпают желтыми, как моча, огнями. Разгораются, очерчивая пространство обетованное, дымные, сырые, стелющиеся вкруговую костры, не способные весть соплеменникам передать.

Пробегая, он краем глаза успел ухватить, что между не спеша разгорающимися кострами ходит не по сезону, не по моде одетый в грязную, порванную хламиду, бородатый давно переспелый мужлан, с синяком на лице, ковыряясь в носу, почесывая бороду и потеющие места. Ходит, налегая всем телом, проламываясь, как мудрец, сквозь базарную чернь, от костра к костру, словно ищет кого-то и не находит.

От костра отгоняют - телепает к другому, пошатываясь, то ли от выпитого, то ли от старости, то ли от тучности. Подходит, всматривается - зырятся, лыбятся. Отгоняют - уходит. А когда все костры обошел, к фонтану направился, на парапет, от толпы ограждающий вонючую воду. Забрался он на фонтан, свесив зад, хламиду задрал и неистово, словно хотел оторвать и бросить собакам, начал наяривать от себя и к себе. Увидев его онанирующим, дружно заржала толпа, бросив костры и скудным теплом пренебрегши, начала делать ставки: сколько времени он будет их тешить, сколько времени станет, чтобы из старого грязного члена брызнула сперма, а может, и вовсе кончится тем, что устанет: ни спермы, ни зрелищ.

Тянется время. Лошадь слепая по кругу влачится, пьет и ест на ходу, на ходу испражняясь, бренное хлюпает время: биг - бен, биг - бен, какают голуби на головы праздношатающихся по Пи-ка-ди-ли, биг - Бен. Ни входа, ни выхода, ни рая, ни ада. Степенно, беспечно тянется клейкое, хлипкое, бесконечно слюнявое, как жвачка, неприличная днем. Но какие приличия ночью?

Сгущается холод ночной, покрываются дерзкой, ломкой коркою лужи, хлюпают сопли из подмерзших носов, из шарфов выступающих, словно поплавки на удочках, призванных уловить мелкую рыбку познанья, а пофартит, то и щуку ущучить.

Собиралась толпа, гестаповато строила свое тело, омерзительное, как само слово, уродливое болдибилдинговое тело, гадкое, как кровью воняющая эпоха, приговорившая фаллосы церквей, тенями в прибрежной воде отражаться и подниматься в мелководные лета во плоти осклизло русалочьей, тенью ложиться на зеленую хлюпающую землю.

Он бежал. А она - зеленое платье, белые лилии, глаза голубые, неприкаянная Жозефина, которой плохо спалось в Тюильри, в покоях Марии-Антуанетты.

Но вместо нее только толпа: глазенками - зырк, зенками - хвать.

На нее поглазеть?

Что-то свое почитая, о ком-то своем - причитая, толпа собиралась, сбиваясь, глазеть: то ли вверх дернется тело, то ли вниз глухо бухнется голова, то ли виселица, то ль гильотина - не успел рассмотреть на бегу, упиваясь сладостно больным чувством ни к чему непричастности.

Долго ли, коротко ли - времени во сне нет, бежал он за ней - вернулся к началу. Значит, бежал по кругу, по которому она бежала за ним. Добежал - и проснулся. Она, мирно посапывающая, вздрогнула, открыла глаза, удивилась. Он тут, он на месте? "Не ей, а мне сначала смерть пошли" (Петрарка, CCXLVI), - прошептал. Не поняла, промолчала. Наверное, снилось, что он от нее сбежал, а она его догоняла.



6

Встал закрыть на малую щелочку открытую форточку. Мандариновое удушье. Жженая вата. Застоявшейся злоба. Прокисшая, не находящая выхода злость. Воняло людьми, впадавшими в толпу с той неизбежностью, с которой реки в море впадают.

Воняло. Отчетливо, как слуховая галлюцинация, били напольные часы прадеда из Галиции. От него, кроме часов, сохранилось воспоминание: перед каким-то праздником он вырезал из бумаги узорные салфетки и всяческие бумажные украшения. Прадед дарил плоды своего празднично ненужного мастерства, ее неудовольствие вызывая. Не лишенная вкуса и нежного отношения к любому безумию, она была недовольна: мог бы этим нежным, непрочным искусством и заработать. Деньги никогда лишними не бывают, не так ли? Так и запало в память и в душу: ни имени прадеда, ни прабабки, ни фотографии, ни портрета, ничего, кроме часов и воспоминания о нежном, ненужном искусстве.

Угомонились часы, и совсем старуха взбесилась. Она, его нежная, с легким аппендицитным шрамиком, светлая полдневная боль взбесилась. Потребовала завещать ей, его боли, бессмертие. Он смертен - она бессмертна. Его черви сожрут - ее не тронут. Его закопают - она над свежей могилкою прослезится. Или - заплачет, иль - захохочет. Может истерично, может, освобождению радуясь. Будет цветы приносить, навещая, а может, и нет: только навещать будет, без цветов, а то и вовсе дорогу на второй день забудет, или же просто-напросто не запомнит.

Запомнить мудрено. Кладбище не проспект, ровный и ясный, но город средневековый - тупики, переулки. У центрального входа, там еще ровно и ясно: генералы, министры, участки большие, друг от друга отделенные голым пространством: зеленая травка, не жухнущая, вечнозеленая. А на педаль нажмешь - и Средневековье. Ни проспекта, ни улиц, окно - в окно, любуйся, гляди, в частную жизнь вторгайся, хорошо хоть туалеты без окон, только проветривать как? Хорошо хоть закупорены прочно, под землей, наверное, все там давно вперемешку, проросли друг к другу, фраки давно истлели, бальные, с глубоким вырезом платья, свальный грех на свалке скелетов: бе-зо-бра-зие, образ человеческий потеряли, язычничают в свое удовольствие, Бога забыли.

Зачем ей туда, нежной, брезгливой? Не терпящей духа, запаха кожи - не выветрить, не отмыть.

Совсем старуха взбесилась. Коль бессмертна, то не день рождения у нее. У него - день рождения, у нее - Рождество. Гирлянды огней, ель до небес, с каждым годом все выше, чтобы он голову задирал, позвонки раздирая. Смотри: небоскреб, самый в мире высокий. Елка на нем из специального заповедника - с корнем крепчайшим, неглубоким, но сильным, ветви зеленые, к земле расширяясь, треугольно к верху сужаясь, в небесах специальная оптика - хрустальным навершием небо царапать.

Рождество! Бубенцовые сани! Леденцовая сладость! Гуси, индейки с бумажными цветами во рту! Заткнуты рты едою не быстрой, рождественским пиршеством медленным, звонким заняты рты. Полицейские без работы: никто не ворует, не грабит, ни насилья, ни боли - заняты Рождеством, ни спорта, ни танцев. Мессия явился, ежегодный официальный визит - проверить все ли в порядке. Вечности знак - на лбу крокодила: в Рождество даже он не кусач, закормленный рыбой.

- Рождества и бессмертья желаю, - молвила дура.

- Зачем? Ну, проживешь столетье, тысячелетье? Не надоест?

- Не знаю. Не пробовала. Но - желаю.

- Спи. Завтра рано вставать.

- Же-ла-ю!!!

- Ядущая плоть мою, пиющая кровь мою! Согрешившая исполнением суеверных обычаев, отсутствием любви согрешившая, капризная и своенравная!

- Же-ла-ю!

- Не я ли, одигитрия, (путеводительница) направляю и охраняю окаянную душу твою, страстями отягощенную, грешную, невоздержанную?

- Же-ла-ю!

- Тело твое, смертное, злому демону подчиненное, не я ли, умершая и воскресшая, охраняю?

- Же-ла-ю!

- Не я ли хранитель и покровитель бедной души твоей и тела презренного, не я ли прибежище, утешение, радость?

Же-ла-ю!

-Не я ли в таинства жизни вечной дураков, созерцающих неизреченную красоту лица моего, посвящаю?

- Же-ла-ю!

- Избавляющая от лукавого, первая среди грешников, от искушения помраченных душой охраняю, в страхе наставляю, милости удостаиваю!

- Же-ла-ю!

О, ты, отвергающая закон Вызова-и-Ответа! К тебе взываю! Ответа желаю!

- Же-ла-ю!



Делать нечего. Взбесилась - а ему, потатчику, ублажать.

Умылся, побрился - на службу, на обратном пути - в очередях потолкаться. Как всегда, увязалась, но молча смотрела, вернулись, и он все устроил. Он - Мария, беспорочно брюхатый, потужился, постонал для приличия - и родил, в ванне обмыл. Ножницы взял: положено обрезанье, отрезал кусочек, сама выставила напоказ:

- Только не больно, смажь обезболивающей мазью.

Предвидел, мазью запасся, отрезал, забинтовал, застонала, в рот валерьянки накапал, и понес ее в ванную, в купель окунуть.

- Рождество! - волхвы заорали, увидев звезду, - жиденок родился!

Тут же сели за стол: индейки и гуси, и рук не помыв, стали писать про рожденье жиденка, которое, нате вам, Рождеством обернулось. Фольговые звезды, кладбищенский елочный запах, цитрусовое удушье. Написали о том, что случилось, выпили не разбавляя, добавили и стали пророчить: про евреев неверных, не способных сообразить, как это бог - человек, а человек - это бог, папа для сына, а сыночек для папы. Напророчили - и понеслось, виноваты не в том, что распяли, а в том, что родили. Так всегда: во всем всегда виноваты.

Из ваты, мягкий, удобный, хоть маркий, сделал он гробик, сказав:

- Это ясли.

Приняла, согласилась, полежала и встала - начала проповедовать:

- Смерти желаю, заклания, как Исаак, только - публично, значит - распятья.

Сделал ей крест из прежней рождественской ваты, мягко, удобно, но марко.

Разделась сама, до трусов, кровь помадой изобразила. Возникла проблема: чем ее прибивать? Больно - гвоздями. Да и как к вате прибьешь? Привязать? Как и чем к вате привяжешь? Решили - приклеить. Приклеив - устали.

- Отдирай! Только не больно! Сволочь, зачем ты приклеил?

Кое-как отодрал, визжала, бесилась, царапала руки - до крови.

- Это ведь Рождество! При чем тут распятье?

- Сама ведь хотела, велела.

- Ты дурак? Мозги есть? А если скажу: выброси из окна. Выбросишь?

С тем, на скандале, проснулись. Сон перед Рождеством? Или - рождественский сон?

Черт его знает. Умыться, побриться, удобней пристроить ее и двигаться на работу. По дороге почувствовал: что-то мешает, злобу дня отшивает. Зашел на почту, отправил телеграмму, подписавшись "Ваш брат". Он забыл о ней, из дому выбегая, не припрятал и не укутал. А она, не обнаруживая себя, пробралась, за него уцепилась, и вот - напомнила о себе. Когда вышел из почтового отделения, подала голос, продекламировала что-то из Надсона.

Такое коварное глумление было ему не по плечу, не то, что ей. Ей все по плечу, все.



7

Получив с голубиной почтой послание, Ротшильд сказочно разбогател. Получив телеграмму, которую принесли за обедом, адресат несказанно удивился: брата у него не было, была сестра, с которою он общался открытками, на Рождество. Тем не менее, с присущей ему обходительностью, даже по отношению к людям незнакомым, тем более - на знакомство с ним претендующим, начал он размышлять. Допил быстрее обычного бокал белого столового вина - красного он не пил, о чем напоминал малознакомым людям, с которыми встречался чрезвычайно редко. Допив вино и отодвинув десерт, резче обычного снял, точнее сказать, почти сорвал с шеи салфетку, не с грохотом - упаси Боже, но с более отчетливым, чем всегда, шорохом стул отодвинул, кивнул в знак благодарности и отправился в кабинет переваривать новость.

Обрезая сигару, он думал, чтобы значило это послание. На бирже у него крутились приличные суммы, круговорот которых обеспечивал ему обед, и сигару, и минимально необходимый круг общения. Каким образом странная телеграмма была с этим связана? На этот вопрос пытался ответить. Если связь была, необходимо отреагировать решительно, точно. Если нет, телеграмме, можно внимания не уделять. В чудеса он не верил даже ребенком, потому на ротшильдовскую удачу и не рассчитывал. Хотя, кто знает. А вдруг.

На этом слове всегда останавливался, когда случайно натыкался во время ежедневных прогулок на киоски с разными лотереями, бесконечно размножавшимися по мере его взросления и, как ни прискорбно осознавать, старения. Еще в ранней юности вместе с красным вином отвергнув все и всяческие вдруг, он при виде лотерейных приманок с трудом отводил от них взгляд, но, преодолевая искушение, вышагивая дальше, пока не натыкался на следующий киоск, всеми красками заманивающий попробовать, вкусить.

Лотереи искушали. Но с юности искушенный, не раздумывая выбравший государственную службу, отвергнув искушения частного бизнеса, он проходил мимо приманок с достоинством человека, дослужившегося до должности заместителя директора департамента. Оставил службу в возрасте молодом, выйдя на досрочную пенсию по причине ликвидации департамента во время одного маленького, но гнусного государственного переворота. Случился переворот по воле взбесившегося электората, который на следующих выборах, разумеется, одумался, но лично для него было уже поздно. Обратно на службу его не звали, да и звать было некуда: департамент не восстановили. Об этом он не жалел. Жалел только о том, что тогда, когда судьба департамента решалась и так скверно решилась, он слишком много сил и нервов положил на это - теперь понимал прекрасно, пустячное дело.

Гуляя, свой послеобеденный и послесигарный взор развлекая, он неотрывно думал о полученной телеграмме. Точнее, думал о том, почему такое пустячное дело его занимает. Мало ли случается в мире ошибок куда как более серьезных: вот и департамент закрыли. Перед уходом он даже скомкал телеграмму и бросил в мусорную корзину, но потом достал, расправил и положил на стол под толстую книгу, чтобы отлежалась и распрямилась. Вообще он еще со времени службы не терпел лишних бумажек, тем более на письменном столе. По утрам, получая плохо рассортированную почту, он первым делом определял бумаги, которые можно переправить в мусорную корзину. Это помогало более оптимистично смотреть на мир, в котором хоть и существует много глупости и зла, но, тем не менее, оставалась надежда, если не изменить мир к лучшему, то уповать, что это когда-нибудь может случиться. Ведь если Творец позаботился о том, чтобы год от года статистическая продолжительность жизни росла, то не может ведь Он не думать и об улучшении качества жизни.

А тут - брат! Какой еще брат, да еще по какому-то дико не разборчивому адресу. Отец, мир его праху, был человеком твердых правил и в высшей степени аккуратным. Так что ни о каком брате не может быть и речи. Тем более что прихоть электората, отправившая его на преждевременную пенсию... Слава Богу, на его содержании это почти не сказалась, а если принять в расчет, что отпала необходимость в дорогостоящих костюмах, по одному на каждый день рабочей недели, плюс смокинг для обязательных приемов, то он только выиграл. Дурацкая телеграмма. При чем тут революция? Отравленное лицо? Это как? Можно ведь отравить человека, а не лицо. Не по кусочкам же? Небо? Палитра? Пшеница? Совершенство? Кровь? Апельсины. А снег, снег-то причем? Глупости все.

И вдруг у очередного приманочного киоска он понял. Все понял. Ошибка! В адресе. Кто-то перепутал, а потому необходимо - ноблес облидж, уведомить отправителя об ошибке. Он ему не брат и никогда таковым не был, в чем он уверен так же, как уверен в порядочности и аккуратности отца, мир его праху. У него есть только сестра, он сожалеет, что вынужден информировать, он сожалеет, что тот по забывчивости не подписал телеграмму, а потому он и не может к нему по имени обратиться, он сожалеет, что информирует об ошибке.

Решение было абсолютно правильным: ответить, информировать об ошибке, тем более есть обратный адрес, а это обязывает. Решение правильное. Только слишком много слов. Необходимо отредактировать. Немедленно, пока не забылось. С этой мыслью он зашел в подвернувшееся кафе - сколько раз проходил мимо, но зашел в первый раз.

Спросил минеральной воды, бумагу, ручку, и уже через минуту думал, застыв, воспарив над столом, как же начать телеграмму, если он не знает имени отправителя? Не придумав, быстро, почти без помарок, набросал текст, кратко, ясно, красиво маленькой кучкою слов свалившийся на бумагу. На секунду залюбовался: словно свежая дорогая икра - и кучкой и икринка к икринке на белой бумаге, как во льду, который тоже свеж: бел - не желтоват.

От удовольствия захотелось подмигнуть самозваному брату, сострить, так сказать, просил снега - лед получи. Но сострить не получалось, тем более - телеграфно, лаконично, да и глупости это, тем более что за них надо платить. Мысль эта испортила настроение: он ведь на службе не привык думать о таких мелочах. Испорченное настроение вернуло к началу: как обратиться? Неизвестный друг? Друг, допустивший ошибку? Отправитель? Это, показавшееся ему приемлемым обращение, он записал. А, перечитав, обнаружил, что слово написалось с ошибкой: Отравитель. Это вновь испортило настроение, показалось дурным знаком, намеком на содержание телеграммы, что само по себе и неважно, но устанавливает некий контакт, связь между отправителем и получателем, а этого ему как раз не хотелось. "Отравитель" компрометировал "отправителя". И он зачеркнул, да так, что перо прорвало бумагу, чиркнув по клеенчатой - кафе было дешевым, скатерти.

С обращением не складывалось. Такое бывает. Надо взять паузу. Отойти в сторону. Отвлечься. Подозвал официанта. Попросил кофе.

- С коньком?

Кивнул, не в силах оторваться от мучительного "отправитель-отравитель". Поглядел в окно. Начинало темнеть. Это добавило раздражения. Кофе оказалась невкусным, теплым, не горячим, не холодным, а именно теплым, омерзительно теплым, привкус конька не чувствовался совершенно.

Ненастоящий брат? Вовсе не брат мой? Неизвестный мне брат, - это звучало и вовсе глупо, неуместно призывно.

- Брат? Брат!

Официант смотрел телевизор - не сезон и час неурочный. В кафе было пусто, только он и диковатый, старомодно одетый, ему вовсе не интересный. Зато по телевизору демонстрировались два занятных зрелища. Одно - костюмированная любовь из грациозной эпохи: он богат, независим и холост, она бедна, зависима, замужем. Другое - роботы в серо-стальных тонах. Тоже любовь, но разнопланетные существа не знают, как, органами какими, не совпадающими, ее воплотить, материализовать.

Брата у него не было. Хотя как знать. Его отец и в старости был не промах, а в юности и подавно.



Обращение он не услышал, может, конечно, и услышал, но, господин сержант, краем уха. Его ведь в кафе никто не подзывал так, разве, что смуглые выпившие иностранцы...

- Говори прямо. Не для прессы. Негры, что ли?

- Нет, не негры.

- Ладно, похоже, это к делу не относится. А дальше что?

- Услышал грохот.

- Он свалился?

- Да, и кофе расплескал - и на полу, и на столе, пришлось все вытирать, только бумагу, на которой он писал, я не тронул, хотя и она вся была в пятнах. - Для убедительности ткнул пальцем в тряпку, лежащую на стойке, мокрую в кофейных пятнах. Тряпку надо было бы убрать, ей не было место на стойке, но не решился.

- Дальше.

- Вызвал скорую. Быстро приехали. Сделали укол.

- Он лежал на полу?

- Да.

- Сделай-ка мне чаю, без кофеина, цветочного.

- Яблочного? Клюквенного? Из розовых листьев? - Включая электрический чайник, который тотчас загудел, задрожал, словно самолет, готовящийся к взлету.

- Все равно.

- С сахаром?

- Без.

Они разговаривали под не выключенный телевизор, остановивший вялотекущее время дорогим рекламным мгновением. Реклама была обращена к возрасту перехода из средних классов в старшие, о чем свидетельствовал роющийся в прикроватной тумбочке в родительской спальне отрок. Его возраст был обозначен крупным планом: прыщаво половозреющее лицо с широко раскрытыми навстречу предмету из тумбочки глазами, с наигранным многочисленными дублями удивлением: как открывать и на что надевать. Картинке соответствовал поучительно взрослый, педагогически стихотворствующий голос:


Папа надел - и мама рада:
Уберегла тебя от брата.

Мило прыщавую мордочку не спрашивали ни о чем. Подразумевалось, что он с младых ногтей впитал в себя эту аксиому. Зачем наследство половинить? Что он, дурак?

- Выключи. Он говорил что-то, успел сказать, ты где, в это время был?

- Рядом с ним стоял, он шептал что-то, потом прислушался - разобрал: "Брат, брат, брат". Наверное, звал брата своего. А потом задрожал, всем телом задрожал и руками задергал, будто раздеться хотел, будто одежда ему мешала, изо рта пошли пузыри, а врач сказал, что не довезут, еще раз укололи, врач пульс считал, а потом сказал:

- Все.



8

Ее присутствию он, привыкший один жить в своем теле, не уставал удивляться. Хотя, конечно, давно пора было обвыкнуться. Отправив телеграмму, отправился на службу. Она сидела тихо, толком еще не проснулась.

Странные, страшные мысли посещали его, особенно тогда, когда она высасывала, причмокивая: жирный мозг, блестящие губы. Как мозговую кость, высасывала:

лучше вовсе не быть, чем быть, каков есть,

или -

лучше не быть, каков есть, чем вовсе не быть.

Как он ее тогда ненавидел. А она, ненавидимая, затаивалась, ведь знала: ему ее не хватало, как воздуха, отсутствие которого ощущается лишь когда его мало. Где спряталась, где затаилась - он знал прекрасно. Только знания было мало. Попробуй отыскать - альбом был тяжелый, пухлый, извлекаемый с места с усилиями: принести табуретку и тряпку, на табуретку встав, дотянуться, тряпкой, осторожно, чтоб в воздухе не рассеять, смести пыль. Не дочиста - дотягиваясь на цыпочках, все равно не получится, даже не смести - в тряпку собрать, тряпку выбросить, альбом...

Не вытащить его: зажат между старым, родительским, переполненным, и новым, почти пустым, на будущее, на вырост ему. Вначале - вынуть соседей, ветхо- и новозаветных. Поддаются с трудом, но усилие - поддаются. Теперь - на стол, осторожно, чтоб в рамку не вставленные не рассыпались. Обложка альбома под кожу, с тиснением золотом, попсятина времени своего. Открыл -овладело тягостное недоумение, чувство тревожное, разрушительное. Прошлое, светлое, безмятежное, разрушает будущее, которое - в этом он был уверен более всего на свете, ни светлым, ни безмятежным быть не может никак.

Теплых воспоминаний фотографии не будили. И душу не леденили. Не трогали - дверь отворяли. Входя, он мгновенно забывал куда, и вваливался в заснеженное, не знающее бритвы пространство, блуждая там с налипшими на подошвах комьями осенней заскорузлой грязи.

Последняя руками родителей вставленная фотография. Они поочередно над альбомом усердствовали. Не наделенные поэтическим, вечности взыскующим даром, они с рожденья - его, до смерти - своей, сочиняли эту серую сагу. На последней, их руками вставленной фотографии: он на вершине какой-то горы, выдававшей себя за пик, опираясь на палку - страшно болела нога, потом несколько месяцев прихрамывал, из тяжелого дыхания - воздуха не хватало, выдавливал улыбку. С этой фотографии и следовало начинать, от конца, от смерти родителей отлистывая, от горы - к рождению, там ее и искать. Наугад открывать было делом бессмысленным: убегала, рыскала по его жизни, затаивалась, уголки находила, о которых он и не помнил. Так отыскать было совсем не возможно. Поиски ее раззадоривали, как в кошки-мышки играла: кошка пришла - мышка сбежала, в норку нырнула, куда толстомясой не влезть, не протиснуться, а лапу протянет - можно и цапнуть: зубы острые, хоть любовью к сладостям и подпорченные.

Назад от начинающей нависать на бедра мясистости - к чистоликому отроку, от осени - в лето, в поисках сбежавшей, покинувшей, изменившей. Ни слова: тихо листать - вот-вот переломится, исчезнут цвета, приближаясь к концу, то есть к началу. Главное не спугнуть, слова не проронить.

По необъяснимой родительской прихоти большинство фотографий приходилось на годы с удвоенной цифрой его рождения: 11, 22, 33. Вместо 00 на первой странице - родительская. Незнакомо юные, тесно прижавшиеся, складывающиеся в восьмерку. Именно такими он видел их в своих снах. Из его жизни они не возвращались, лишь из своей, той, которая была до него. Его 88 здесь не будет: сына, к которому после смерти своей приходил бы, он не родил. А главное: разве бывают две бесконечности рядом? Потому остается - листать, искать ее, чертыхаясь, отплевываясь

Велика и могущественна сила слова. Когда-то чеканили из золота, серебра монеты, и не пахли. Но вот сказал гордый небрезгливый римлянин: не пахнут - запахли. Так и с ней. Только скажешь: ага, отыскал - и начинай сначала, то есть с конца.

Поздняя, подсыхающая весна: льдинки, чирикают птички. Он с другом. Встречались не часто: надоесть не успевали. Между ними не было женщины -была дружба прочной. Здесь ее не было. Тут она прятаться не любила. Они были тезками. Странно, но только с тезками всю жизнь он сходился. Они обращались друг к другу, будто к себе, образуя в пространстве, на тела поделенном, пугающее сочетание, в котором ты-я искривляли пространство. Искривлению поддавшись, избегали называть друг друга по имени, что для него было чревато последствием на всю жизнь: безымянностью, которую вопреки ее сопротивлению, он лелеял и холил.

Зима. Дрейфующий пейзаж за одним и тем же окном, у которого он - не столько поздний, сколько отложенный из-за войны ребенок. Но обновленные пути потемнели, голубоватые льды засалились, припухлая снежность в полдень бравирует едва проступающим на темнеющей коже вздутием жил. Вот его дом, вот его сад, его качели, и он на качелях с собакой. Другой не было никогда и не будет - не до собаки.

Он стоит на балконе, крошечном, плебейском, едва вмещающем его, а потому - снимок из-за балконной двери. Он стоял на балконе, и медленный, ленивый дождь нисходил на землю, словно небо делало ей одолжение, никчемный давнишний долг отдавая. Шел, барственно по ступенькам ступая, поддерживая полы широкого, от долгой носки протертого обвисшего халата, некогда блиставшего, золотом расшитого, а теперь замасленного. Дождь нисходил, на бельевой веревке каплями провисая. Жирея, набухая, они падали вниз, по-домашнему ничего не стесняясь - жирной пухлости, не прикрытой ни стыдом, ни одеждой. Они, бесстыдные, напоминали птиц, сидевших на проводах в разноцветных одеждах, пусть не броских, но новых. В отличие от капель дождя на веревках, птицы на проводах были целомудренны и стыдливы, и главное, они убегали от непрошенных взглядов, стремительно исчезая вдали, в вышине, в отличие от жирных дождевых безъязыких капель, - крикливые, суматошные, презиравшие копившую влагу землю.

- Опс! Попалась! -Он с высоко поднятой головой, до чего-то дотягиваясь.

Она знала его лучше, чем он себя. Когда, обуянный гордыней, задирал голову - с хрустом в шейные позвонки внедрялась.

На фигурно обгрызенном фото - густопсовая, маргинальными светлячками-апатридами сверкающая, черная эпоха, за руку держащая его боль, и он - на ее коленях. Здесь, где он меньше всего знал-помнил себя, в ломком голосе, в глазах, страшащихся себя обнаружить, стеснительно опущенных вниз, в тени подснежника, первыми травинками опушенного, в тени сумасшедшего бессовестного первого желания, здесь, в фотографиях этих, она больше всего любила скрываться.

- Нашел? Отыскал? Велика отрада - и не убегала я вовсе.

Глумливенько дернула ножкой цыплячьей, носиком птичьим шмыгнула и прочирикала. Ни разу не хлопнувшая дверью, она иногда тихо и осторожно закрывала их так, что трещали стены, падала тень от люстры, шляпой висевшая на дверце шкафа.

Люстра качалась. Шляпа падала. И было очень смешно. Очень смешно и тошно. Тошно - она окликала:

- Эй, ты!

Он молчал, обет молчания дав.

- Эй, ты, человек!

Не откликался - был занят: поднимал стены дома, своей крепости.

- Эй, ты, человек разумный!

Он обрабатывал камни для стен, только с одной стороны, для точности кладки, остальное - это все от лукавого, для красоты. Но все равно - сколько мороки, работа, ведь, адова.

- Эй, ты, разумный, несчастный, предпочетший низости бедности - величие нищенства. - Она подкапывалась под камни, нижние вынимала, постепенно деревянными подпорками заменяя, пока не вынула все, тогда и обрушила стену.

Было очень смешно, смешно и тошно, потому и откликнулся:

- Чего? Чего тебе?

- Мне? Ничего. Думала, искал меня, вот я, нашлась.

И улыбнулась плохо приклеенной улыбкой, заимствованной у женщины, замечательной сугубой разборчивостью в отношениях. Ее улыбка была полной противоположностью материнской улыбки. Неуловимая, словно загнанная судьбой в подполье, улыбка, отсвечивающая судьбой сына, которому, когда его колокольчиковый голос переломится, треснет, суждено вырасти, стать мужчиной, не способным даже на полуулыбку. Не способным даже тогда, когда мысли становятся легкими, воздушными, на их крыльях - летать рядом с доброй женой, хлопотуньей и умницей, не думая никогда о том, как страшно быть мертвым.

- Ты что, умирать собрался? Не забудь оставить наследство.

- Тебе-то зачем?

- Наследство, хоть и не избавляет от мук совести, но делает их терпимей. - Прыснула, брызнув смешком. - А может, и я книгу пишу.

- Какую?

- Медитация печальной души. Сочинение по форме астрологическое, по сути...

- Философическое?

Замолчала. Угрюмо, но не надолго.

- Медитация печальной души. Понимаешь ты, да?

- Нет, не понимаю.

- Эх, ты, ср...ный писатель. - И улыбнулась улыбкой безбровой.



9

Солнечные лучи мокрым цыпленком, едва проклюнувшись из-за гор, на глазах высыхая, заострялись, и в податливом будущем оставляли таинственные узоры, которые с восковой дощечки сотрет ночь, готовя чистую, нетронутую поверхность завтрашнему восходу, который начертает знаки свои. Начертает в пространстве, быть может, и не пустом, но до мудрой хрупкости, до хрустальной звонкости насквозь промерзшем.

Мудрость вечна, но и глупость живуча. Кто-то когда-то сказал это первым: месить снег. Разве можно его месить? Его можно топтать. Месить - создавать. Снег можно топтать, как виноградные грозди. Только вместо вина - вода. Грязная - вместо чистого.

Вот он тихо, ноги высоко поднимая, словно из сугроба вытаскивая, подходит к плохо притворенной двери, словно специально оставленной для него, неслышно ступающего. Хоть и очень он мал, но знает, что подходить к полуотворенной двери надобно осторожно, высоко поднимая ноги. За дверью мелкий, осторожно нисходящий, тихо ложащийся на поверхность снег - и на пол, и на стол, и на голову отца, потому-то за столом он всегда седой. Седой и прямой, хотя перед ним лист, а в руке перо, которое он попеременно макает в чернила и подносит к листу. Но он прям, не склоняется над листом, а возвышается - памятником над толпой. Не склоняется потому, что он дальнозорок, или потому, что лист ему неприятен? Неизвестно. Точнее, ему, пока мал, неизвестно, а вырастет - и поймет. Поймет, а может, забудет. Все забудет. И этот снег, который идет даже летом. Нигде его нет, а здесь он идет, словно осыпается с потолка штукатурка, но не кусками, а тихим снегом, нежной белой, застилающей поверхности пылью, от которой щекотно в носу, но чихнуть нельзя, ведь тогда отец повернется и увидит его, а этого как раз ему и не хочется. А хочется стоять у приоткрытой на малую щелку двери и смотреть, как осыпается штукатурка с прокисшего за зиму потолка. Побелить? Все равно зимой отсыреет, а, высохнув - осыпаться и тонким пыльным снегом комнату полнить. В нее он не может войти, потому что тогда, наверняка, снег прекратится, а что может быть прекраснее снега, идущего летом.

Он стоит, смотрит, как близоруко-брезгливо, отстранившись, человек с седой головой макает в чернила перо, подносит к листу, и на кончике пера постепенно растет узорная горка, сужаясь верху. Она вся в прожилках, снежинки-пылинки ветер уносит, превращая горку в перо, опушенное снегом, но твердое и заостренное, иначе как им писать?

Прекращается снег. Отец поднимается, оставляя на лист столе не дописанным. Поднимается, разворачивает свиток - читает, и снова садится, и снова пишет, а потом опять поднимается, но ничего не берет, просто смотрит наверх, в сходящиеся над головой своды. Отец высок, его голова почти упирается в свод, ведущий куда-то высоко-высоко, за крышу. Он что-то рассматривает поднятыми к небу глазами, а потом возвращается - пишет, теперь острою палочкой на поверхности, твердеющей на глазах, и потому больше на ней писать невозможно.

Тогда он берет глину и месит, но не как снег, ведь снег месить невозможно. Он месит глину. И пока она мокрая, пишет, закончив, кладет глину в печь. И тогда снова поднимает глаза, но, сколько не всматривайся, не увидишь, что видит отец, а потому, он заранее с этим смирившись, не следит за взглядом. Все равно не уследишь. Все равно не увидишь.

Но это продлится недолго. Он не первый раз здесь. Он уже знает, что невозможно эту работу закончить. Невозможно сказать, что закончена летопись. Она бесконечна. Разве бывает такое, что не о чем больше писать? Что все прекратилось? Нечего писать, вот и напишешь: ничего не случилось. Не о чем - подними голову, жди. Обязательно случится, и тогда быстрее-быстрее, чтобы запомнить, не перепутать - писать. Летопись закончена - живучая глупость. Летописец кончиться может. Но разве может кончиться летопись?

Разве может кончиться снег? Снег, который нисходит, снег, которого все больше и больше, вот он уже приближается к полуотворенной двери. Стоит и слышит: зовут. Но он уже умеет не обращать на это внимания. Ведь всегда можно сказать, что не слышал. Вот он и не слышит. Да и можно ли что-то услышать, когда идет снег? Услышать нельзя, можно увидеть - черную простуженную тень на снегу, в наледь впечатанную, черную, завьюженную, в снегопаде прореху.

Не был он мал и настолько мечтателен, чтобы не видеть, что не снег идет - но сыпется штукатурка. Только сыпалась штукатурка, а пахло снегом, бесконечно белым, бело бесконечным, всосавшим в себя все пространство, снегом, сквозь который прорастали ледяные цветы и деревья, хрустально сосульчатые, брызжущие звенящими запахами голубыми, через ноздри заползающие внутрь и расползающиеся по всему телу, которое мгновенно запахло сосульками-снегом. Знал, идет этот запах с листа, лежавшего перед белоголовым, листа, на котором по белоснежному фону таинственно расползались не буквы - они были ему знакомы - не буквы, которые он научился складывать в неуклюжие слова. На листе расползались тайные знаки - не времен и событий, мышино подрагивающих в мышеловке, а белоснежно довременные, и непонятно, то ли они предшествовали временам и событиям, то ли наступили уже после того, когда те прекратились.

С тех пор понял, чем он займется. Так и вышло: он стал шуршать рукописями и ворочать глиняные таблички. И везде он искал этот запах, раздувал ноздри, внюхивался, но ничего не получалось. Иногда казалось, учуял, вдохнул. Тщетно. Запах распылялся во времени, от которого разило потом и, конечно же, кровью, и пот другие запахи перешибал, даже запах крови.

Всю жизнь, выходя из дома, он всегда зажимал нос. Тем более что эпоха одарила сполна запахом гнили. Уж лучше пот. Но самым нестерпимым, тем более что - домашним, был удушающий запах мандарин, новогодних, рождественских, собственно, других-то и не было.

Не было снега. И в бесснежье они едут, выходят, поднимают, несут, оставляют одного навсегда, и он оставляет их.

Сразу после смерти седоголового снегопады иссякли - возможно, кончилась штукатурка. Прекратились, но дверь навсегда, осталась полуоткрытой, и в щель просачивалось бесконечно желтое, плоско стелющееся за горизонт пространство Ламанчи, некоторые участки которого были густо засеяны ветряными мельницами, предназначенными для уловления не духа, но ветра, скабрезно обращаемого в электричество.



10

Жизнью эпохи своей - подозревал и других - он жить не умел. Не научился, хоть и старался. Наверное, генетически такая возможность не предполагалась. Бракованный экземпляр. Тупиковый путь развития. Однажды решился: забрался в чужое гнездо, выкинул недосиженные яйца, поселился, обманув кормящую птицу-мать.

"Безденежно и безнадежно, зато невероятное спокойствие". Соврал писатель. Соврал. Страсти в чужом гнезде кипели гнусные, мелкие, противозачаточные. Зачинать было некому и ни к чему. Оплодотворять сперматозоидам было нечего, и они скисали, усмиренные собственной бессмысленностью.

Служил в музее. Там бесстыдно счастливая, порочно красивая, подобная ларам, домашним божкам, она и спала, не мятежная, не ранняя пташка. Спала, исполненная величием, словно крошечный текст, охраняемый легионами примечаний, комментариев и толкований. Спала, лукаво жмуря глаза, а губы ее едва слышно шептали:

- Не хнычь, сынок, сменю пеленки, затем и эпоху.

Спала, чертог охраняя, клубком свернувшись на дне ларария - в его теле, как змея, теплым калачиком свернувшаяся под ярким солнцем, безжалостно освещающим руины города, павшего то ли от рук врагов, то ли в результате небесной кары за суетную гордыню, города, скользящим песком засыпающего свое величие былое и славу, ему изменившую.

Он бросался раскапывать, стремясь обнажить исток родового имени своего, глуховато медно отзванивающего не спартанской -афинской славой. Он искал не как археолог, очищающий осторожно исток от песчинок, но, как брадобрей, намыливающий помазком лицо: смерть не властна над телесною силой, и на мертвом лице - не побрей, прорастает щетина. Не как археолог-брадобрей движениями осторожными, нежными даже, но как варвар, добычи чающий, он бросался, он разгребал, уничтожая, ломая - не собирался себя, свой исток эллинский выставлять в музее под скользящие взгляды. Он неистово разгребал, ломкие ногти, и все остальные подробности неистовства ни к чему. Разгребая, исполненный неистовства, боли не чувствовал.

В стихах перечитывал прозу жизни своей, в стихах, открывавшихся междометием омерзительным "ах", населенных поношенными телами, душами изношенными, переплетенными, как заброшенный сад, где все перепуталось и не понять, где корни, где крона. Там, в стихах, где ночи обагрялись рассветами, в стихах перечитывая, в мокрые мартовские иды он ощущал себя Эфиальтом среди спартанцев - защитников Фермопил, но никто не указывал пальцем, приговаривая: "Вот он - предатель".

Он приближался к толпе, склонной к распутству, втискивался в нее, умоляя выслушать, но она торопилась, спешила, как Цезарь в сенат - на смерть, как Цезарь, у которого не нашлось времени выслушать Артемидора, который хотел предупредить, но толпа, как Цезарь, спешила, не чуя смерти или желая ее. Кто может в душу Цезаря заглянуть, стихами постигнуть прозу: против шерсти, до крови?

До крови, которая собой велит начертать. Собой - на чем? На трофейных персидских щитах? Ни щитов, ни ковров - никаких, включая персидских. Александр - звонкой медью, монеточеканной, сын Филиппа - медью о медь: царевич мертвый Гектор сын царя живого Приама? Мелочью медной, свирельной, на арфе, кифаре? - Филиппыч, Сашуня: Дария, поверженного, одаряя землей, на которую не ступит нога человека, ибо она - "подножие надгробия" (К. Кавафис).

И вот, однажды нога, отделившись от тела, ступила на землю. Его - с фотографии, уже наряженного в мундирчик по росту, в штаны чуть на вырост: наверное, у мальчишек удлиняются ноги быстрее, чем плотью набухает мундирчик, под мышками режет. Его провожали. "Ты" и "я" искривляли пространство; как хлебный ломоть ломали: не поровну, и сыпались крошки на землю - в прокорм воробьям.

Боль в ноге. Его провожали. Он улыбнулся, почувствовав боль, - одернули. Улыбнулся в ответ - и отвернулся. Он желал им, нарядившим и провожавшим, желал, чтобы их не стало, чтобы ушли, от него отстали.

Отдернул ногу, почувствовав боль. Убежал, а, вернувшись назад, присмотрелся: его больше там не было. Они, живые, исчезли, и он вместе с ними исчез. Остальное придумывалось легко, злобно, как текст, на несовокупление с читателем возвышенно обреченный.



В холода руки друг другу они согревали, и он не знал, что этим теплом, воспоминанием о тепле будет согреваться когда-нибудь, в долгий ледниковый период. От этого тепла обломится и боли его, впервые к нему пришедшей тогда, когда его нога ступила на землю, там - между окраиной вечера и сияющим, лишним, как полуденное солнце, огнем. И она там - роско-ко-кошная, как публика на премьере.

Тех, с кем уже попрощались, вводили в здание через огромную открытую настежь дубовую с бронзовыми украшениями дверь. А дальше, коротко стриженные, они вносили свои припухлые, тонкоголосые, тонконогие, молочные, обнажено безволосые тела. Молоко нагревали, до кипения доводя, и его поверхность покрывалась ненавистными пенками, высыхающими, покрывающимися сереющей на белом фоне пленкой, похожей на плесень.

Их тела, уже опушенные, искушенные владением мечом и щитом, умащенные, обряжали, под звуки труб подставляли, отправляли, провожая за честью и славой. Вернувшихся трубным гласом и криком восторга встречали, и они стройными рядами, точно прочерченными линиями, непрерывной волной, строем парадным, как мясо котлетное - красное, с прожилками белого жира и желтоватыми инклюзиями лука и специй, выползали под маршевый грохот, под трепетание флагов в точно отмеренном ветре.

Чеканили шаг - павловский, прусский. И он, теперь уже навсегда пропавший, он грязно маслом и матом пропахший, он, шокируя краеугольностью, вместе со всеми шагал на парад. Шагал, навсегда позабыв их детские неосторожные прикосновения к диалогам:



- Холодное дыхание вечности.

- Почему же непременно холодное?

- А дыхание почему?

- Родина поэта - язык.

- А если родина - мачеха?



В руках автоматы, ладонями вмятые - через тело, в пространство. Сапоги железом подбиты - шаг единого мяса должен быть звонок, в камень больное величье вбивая. Шагом единым и потом единым, и мышцей единой, выше нога - на уровень страха:

- Ура! - демонстрируя мощь и любовь.

В кровь ноги сбиты? Гордитесь! Не стыдиться крови! Гордиться!

Громоздкую мощь - мавзолею. Набухшую любовь - вечной жене, с которой - до боли, до тяжести непробудной в мошонке.

Перед парадом - две недели копить! Не транжирить! Ни на шаг из казармы! За рукоделие - смерть! Звонко подковой стучать - этого мало! Надо не просто сапогом мостовую дрочить, твою мать!

Надо!

Надо! Родина ждет!

Надо! В...ать Родину-мать!

Ласково! Беспощадно!

Подходя к мавзолею! Товсь! Члены - на изготовку! Волосы - сбрить! В ночь - перед парадом! Бритвы - раздать! Без помазков и без мыла! Не в жопу вставлять! А в п...у!

Гомики сраные! Засранцы обрезанные, буддисты, жиды и софисты!

Дозорным! Свет сигнальных костров наблюдать! В оба смотреть! Возвестить старших по должности и по званию! Кличем! Внезапным! Веселым! Долго-ждан-ным! Про-тяж-ным!

У кого не встает - раздрочить!

- Ладно, только "Пусть КГБ на меня не дрочит" (Бродский).

Кто сказал!? Где читал?! Развелось! Умников! Замолчать! Не читать! Подходить!

Подходить к мавзолею с обнаженной головкой! Чтоб как ядерный гриб! Не грибок, твою мать! По команде "спустить" - все спускаем! Смотрите - показываю!

Отставить! Не в стог сена тащите девку!

Прямо Родине-матери! Не в рот, сраный минетчик! Гусары-засранцы! Во влагалище! Во! Ты откуда солдат? Из Рязани? Молодец, службу знаешь, герой!

В п...у!

И -

Ура!

Запевай! Флейтисты от е...и свободны. У них - сублимация! В рот, значит, сперма уходит!

Когда генералы начнут - не смеяться! У них - орденов до мошонки, по-нашему - до яиц! Им трудно! В кабинетах сидят, приказы пердят.

В казармы вернувшись - подмыться! Расслабиться, умаститься, и прямо к священнику. Исповедаться.

А потом, воскуренья богам!

Не воняет! А - пахнет! Дроченами рыхлыми.

- У порога в дежке квас...

Молчать! На х...й - квас. Амфору - на казарму! Разводить водой ключевой!

А потом - двое суток!

Го-ло-во-кру-жи-тель-ных!

Разведете костры! Мясо жарить! Солдатское! Ладно, шучу. Только смотрите, чтобы без крови! Вымочить! Высолить! Чтоб не капала кровь прямо в огонь! Чтобы мясо шипело, дымилось!

Нажретесь! Хотите - е...сь друг с другом, хотите - дрочите!

И дай-ламу искать, накурившись! Всей казармой! По долинам, по взгорьям!

Искать! Четырехликие! Башни! Из камня! Кхмеры! Хмыри! Просритесь!

Деву Марию! Жидовочку Мириам! Осторожненько, тока! Бес-по-роч-нень-ко! Чтобы!

Кого? В смерти сына Маруси винить? Кроме Бога? Папаша!

Кого винить в смерти? Только - рожденье! Рождество? Ну, и пусть! Залупился! Засунул! Спустил! Подтерся! И смылся!

Муравьи! Раком стоять! На стариков и салаг рассчитайсь!

Героям - ура!

Харизматики. Херувимы. Иноки смиренные. С взором горящим. Над пропастью во ржи. За...ли.

Уррррраааааааааааааа!



11

Ра-ра-ра. Ра-ра-ра. Тогда, на следующее утро он и проснулся с болью, как мальчишка, вчера в первый раз познавший, а сегодня вчера познанную похоронивший.

Ра-ра-ра! Ра-Ра-Ра. Ра, бог солнца, царь и отец богов. Ра - в облике фараона, чьи очи, живущие независимой от фараона жизнью, - на саркофагах, бортах лодок, стелах, одеждах и амулетах. Правое око - врагов пугать, левое - людей, из божественного ока созданных, врачевать.

В его ушах еще отзванивало - до мерзостной тошноты, казарменное послепарадное послевкусие:

- Ра-ра-ра. Тебе - позор. Всем - спасибо.

Из чего следовало, что "позор", который прилеплялся навсегда, на весь дальнейший срок глобального потепления, а его - ледниковый период, было как раз ему впору.

Солнце встало. И раздробленные восклицательными знаками слова мало помалу находили друг друга, и, тихо прижавшись, оттаивали, согреваясь в объятьях, как вынутые из рамок фотографии, распрямлялись, хрустя.

Солнце! Божественный глаз Ра-Ра-Ра впивается! И он, спасаясь, бежит, прихватив - не успела и пискнуть, ее, свою боль, бежит, как всегда, не успев сообразить, куда и зачем.

Идут по пустыне. Идут, отмечая места стоянок, что видели, запоминая. Идут - на часы не смотрят, листки календаря не отрывают. Время отмеряно: спешить куда? Все равно всем - в пустыне остаться. А мерить шагами пустыню - не перемеряешь, не пересчитаешь песчинки. Песочные часы - в самый раз, песка много, а времени мало, даже для жизни одной, вовсе недолгой. Так? Или не так? Времени больше, чем в пустыне песчинок, больше настолько, что времени вовсе не существует.

Что существует? Что есть реальность пустынного, бесконечного бытия? Пустыня реальна, она существует, бытийствует бурно. Пустыня реальна как вечность. А сорок лет хождений, скитаний, они эфемерны, потому что и самый малый по пустыне идущий ребенок знает, что для всех, где бы ни жили, когда бы они ни рождались, - всем идти по пустыне. И не раз в год, на праздник, а долгую буднюю вечность.

Вот идут они по пустыне: к себе, от себя, зажатые между "было" и "будет". Не вырваться, хоть и хочется покричать, стонать, взбунтоваться, из пропасти вырваться. Туда, где никакого песка, в оазис, орошенный живою водой, орошенный сознаньем мгновенья, которого быть не может ужасней: умерло, не родившись.

Идут, размышляя уже не об этом, еще не о том. Размышляют они о самом простом, размышляют - о вечном. Что было в начале? Что будет в конце? О смерти размышляют как о рожденье. О рожденье, соответственно, как о смерти. Ответ на этот вопросы в пустынных песках вычитать невозможно: слишком мелки песчинки, слишком огромна пустыня. Идут, детей не учат следы пустыни читать, ветра различать. Ни к чему: им в пустыне не жить. А самим изучать - тем более ни к чему, бесполезно. Все равно умирать, все равно их могилы - в пустыне.

Над пустыней небо черно, яркие звезды в пустыне. Только короток век и человека и звезд. Не по звездам они идут по пустыне: за столпом огненным ночью, за облаком - днем. Так что путь по звездам читать или по солнцу - зряшное дело, пустое, все равно, что семя в песок обронить: человек не родится. По пустыне идут, по песку, хороня и рождая, вечность вращая, как свиток.

Идут, по дороге рождая детей. Из близнецов старший выживает чаще, чем младший, оба - чрезвычайно редко. Он выжил, хотя был младшим. А, может, именно потому и выжил, что младший?

Она, ведь, его, близнец. Она была с ним всегда, даже когда убегала. Была, неуловимо, была. Уловимость зависела от него. Как электрон: хочешь знать место и время - пожалуйста, знай. Но, зная это, однако, познай, что скорость движения его знать ты не можешь. Хочешь знать скорость - знай, только не сетуй, что времени и места его знать не можешь, скрылся за горизонтом познания, убежал, язык показав. Тогда - ищи, альбом доставая, пыль вытирая:

- Где ты, ау.

Когда-то, в начале альбома была у него клетка с двумя попугаями, один улетел, другой же - умер. После смерти клетку помыли, почистили, и вскоре ее покинуло самое стойкое наследие попугаев: их запах. Чистую в чулан отослали. Всегда некстати на нее натыкались.

Натыкались, на толпу натыкались. А она аллергично взбухала, слезилась, сочилась, выедая пространство. В нем не оставалось подножного корма истории: время становилось бесплотным, проваливающимся в вонючую сточную яму, булькающую фекальными пузырями: замотанными людьми под мутным небом.

Натыкались на давно прожитые дни. А они? Суетой гибельной дни наши полны, тоской суетной, смертной. Лист, с дерева отлетевший, сгниет. Живи - живой. Живи - дежавю попирая.

Плоть, страхом боли к небесам пригвожденная, червями изглодана. Но он жил, открытое им в себе замыкая. Пока не натолкнулся он на: живой - живи.

Они сидели за столом. В час, когда души брезгливо снимают с себя потные поношенные тела. Он юный, свободный для жизни и смерти. Она пристально, пронзая, смотрела на него, словно на вытянутых руках над собой поднимая, словно кота, с которого бессильно свисали лапы и хвост.

- Хочешь утратить - владей. Желаешь владеть - утрать.

- Глупые, глупые слова.

Она подпрыгивающим - словно читала стихи, голосом:

- Не может быть, потому что быть не может, или - потому что тебе не хочется, чтобы было?

Глуповато улыбаясь, имитируя, она брезгливо, двумя пальцами, брала его слова, растирала и подносила к носу, словно табак нюхала, чего ни он, ни она никогда живьем не видели, а потому имитировала не слишком умело, совсем неуместно.

Бестия озорная! Скок-поскок - прыгучая стрекоза! По суставчикам, по косточкам неведомым, не больным, незаметным, азартом колумбовым разогретая: пер-во-от-кры-ва-тель-ни-ца, пер-во-про-хо-ди-ца, увертливо лживая.

- Зачем ты меня обманываешь?

- Обманываю? Неприятно обманывать того, кто рад быть обманутым.

- Обманываешь!

- Кто - кого? Старый спартанец - юного лисенка?

-Лучше скажи: юный спартанец - старого лиса.

- Ну, да. Куда как приятнее шуршать под одеждой и в нужный момент - только начнешь говорить с кем-то - не сам с собой, кусать, живот прогрызая, пока не упадешь бездыханным.

- Глупость это.

- Глупость? Зависть. Зависть. Зависть. Гаснущего окурка - к только зажженной сигарете! Едва дымящегося костра - к разгорающемуся. Дым - столбом тугим, искрами брызжет.

- Глупо слюною брызжет.

- Слюнявый?

- Слюнявый.

- Сам ты слюнявый. Питер Пенчик слюнявый. Ну, скажи, скажи, что-нибудь неизмеримо тупое, банальное. Такое, к примеру. Во всех бедах детей виноваты взрослые. Всем радостям своим взрослые обязаны детям.

- Скажу. Обязаны.

- Кто - кому? И не обязаны - связаны. Связаны неразрывно, как комплекс неполноценности с комплексом превосходства.

- Конечно.

- Конюшня - поротая, пропотевшие портки спущены, конечности подрагивающие, бирюличное детство: на крючочек подловленное старческой немощью - не долететь снегам до земли, не растаяв.

- Сумасшедшая.

- И дрожащие дрожжевые рожи, и ты - над ними. Птичка Божия - из говна изюм выклевывающая.

- Поди прочь. - Сказал устало, словно выдыхая скопившийся в легких отработанный воздух.

- Ладно, успокойся, хлебни. - Откуда-то, словно фокусник из рукава, она достала наполненную чем-то темным рюмку и поднесла к губам.

Жидкость была без запаха, или - он просто не чувствовал.

- Хлебни. И разверзнутся хляби. Только не помню, хляби это вверху, а твердь, значит, земля. Или - наоборот. Никак не могу понять, как это вверху - и твердь. Извини, запуталась. А ты - хлебни.

Отхлебнул. Отлегло. И тогда она замолчала. Поджала губы - обиделась. Так всегда. Когда легчает - она обижается. Лучше бы и не пил: ни запаха, ни вкуса, горечь одна. Обида и горечь. Не разверзлись хляби. Только твердь, затвержено тупая, твердит что-то, не унимается.

Она была рядом. Брезгливо молчащая. С глазами, в которых он увидел себя отхлебнувшего и воспрянувшего. Глаза - лисиные, мелкие, в них нет глубины. Наружу эти глаза, словно внутри ничего, ее взгляда достойного. А может, было, но он, поселившийся в ее взгляде, вывернул все наружу, и только ниточка тонкая удержала, чтобы не оторвались, наружу не вырвались, слившись с ним, в них отражавшимся. В этом и было его призвание, его жизнь: не дать оторваться, для чего он обязан всегда в этом взгляде присутствовать.

На миг представилось, что может произойти. Он отрывает себя от взгляда, а тот, беспомощный, несколько секунд повисев на ветке, от которой решил оторваться, падает, а за ним из глазниц, словно мячики, выпрыгивают шарики-глаза, блестящие, мокрые - новорожденные, еще не облизанные котята, вдыхающие первый и последний в жизни глоток. Вдыхают - и умирают, непонятно, родились, или эта смерть есть рождение, а другой не бывает - ни у котят, ни у глаз, ни у людей. Мокрые и блестящие, как мокрое, блестящее солнце - то ли вверху, то ли в хлябях земных, где солнцу положено отражаться, путаясь между водорослей и заплывая под корни подмытых водой деревьев, еще не успевших свалиться в воду, почернеть и гнить - долго, порой столетия, чтобы солнце не отражалось.

Разве может хоть что-то отражаться в мертвой гнилостной черноте глазниц, в которых шевелятся сонные черви или водоросли - истлевшие нити, жилки-прожилки, соединявшие глаз и взгляд, который он потащил на себя, невольно, как одеяло спящий. Упадет одеяло, и обоим станет невыносимо холодно. Да и как может быть иначе, если глазницы пусты, а черви колышутся в мутной воде, на дне ведра, заготовленные для рыбалки, которой не будет. Почему? Ну, потому, хотя бы, что пойдет сильный дождь. А какая рыбалка в ливень? Все рыбы прячутся на дне, забиваются.

- Хлебни. Успокойся. Хлебни.

Он разжал губы. А может, они сами разжались, невольно, рефлекторно от едкой жидкости, капля которой на них попала?

- Ну? Все в порядке? Теперь поешь.

Она притащила огромную кастрюлю, из которой выудила маленького, с огромными глазами навыкате рака, отделила глазастую голову, положив ее на газету, ловко поддела вилкой и вытащила, отшелушив от панциря бело-розовое брюшко - комочек нежного мяса. Вложив ему в рот, начала высасывать остатки, сплевывая на газету, и через минуту на ней лежала куча обломков раковых панцирей, куча бирюлек, которые никто не собирался поддевать крючком. Игроки сидели за столом. Но игра их больше не увлекала.

Он взял кусочек с газеты, поднес к лицу посмотреть в рачьи, успевшие высохнуть глаза.

- Что принюхиваешься? Серой не пахнет. Мандаринами пахнет.

- Какими мандаринами?

- Рождественскими.

- Младенцем?

- Оставь, лучше посмотри на меня.

- Зачем?

- Посмотри и скажи, похожа ли я на живую? - Она повернулась к нему и стала тереть мокрые, заплаканные глаза, и терла неистово, словно хотела от них избавиться.



12

Преданная, она перед сном желала: "Гениальных вам сновидений", а утром приветствовала: "Вставайте, граф". Вот, и встал, взял ее и пошел в темноту, нежно тронутую сединой.

Шел то ли снег, превращавшийся в дождь, то ли дождь, вымерзающий в снег, и он между ними, словно между вечно заснеженным Фростом и вечно дождливым Тарковским-сыном, он шел, подпрыгивая и шаркая, словно убегал от старости, налипающей на подошвы, если таковая случится, как говаривал в молодости седоголовый.

Шел, очки запотели, промокли ресницы, шел на ощупь, словно ощупывал глазами карту, на которой цветными пятнами теснились под горы, моря и реки мелко наструганные страны, а за ее, карты, границами была обнажающаяся безнадежность, словно распахнутая в темноту дверь. Кто ее распахнул? Аскеты, чурающиеся плоти, алчущие места в истории, которая брезгует ими? Эпикурейцы, алчущие плоти, чурающиеся места в истории, которая ими не пренебрегает?

Шел, равный себе самому, гипотезу за постулат выдавая, эпохе придясь не ко времени, и ему грезился мир в морозном блеске, рифмующемся с перелеском.

Шел и думал, что если Ван Гог писал портреты башмаков, то другим не зазорно писать портреты шнурков башмачных.

Шел и вспоминал, ее, затаившуюся. Стройна, пышноволоса, мягкоголоса, любима, в ответ на: высок, лыс, остроумен и неудачлив. Отошла, отплыла, длинноногим покачиванием бедрами сомнение выражая. То, что любила, было всегда неуместно, как слово "одиночество" в деловом разговоре.

Ласковая, как свежевыстиранное, на солнце высушенное белье. Низменно, вульгарно вторичная, бесконечно - как сорта сыра, разнообразная. Как француженка, скупа и изящна: изящна, потому, что скупа, или скупа, потому что изящна?

Шел, по обыкновению играя словами. Славка - птичка. И Славка - мальчик, пока не, ростиславившись, заброниславеет, святославничая. Юность неприкаянно талантлива, старость, окаянная, бесталанна. А вот, ласка - зверек пушистый, которого он никогда не видел, как от нее не видел он ласки. А она любила ласкать. И это он ненавидел. Ее ласки были ему омерзительны: не больно, только за ушами пощипывало. Она ласкала его, как собаку - за ушами, словно пушистого зверька, если того кто-то когда-то вознамерился поласкать.

Шел, словно воин, не участвовавший в войне, а потому - победивший. Шел, трактат на манер латинского, сочиняя. Что есть боль? Касание нематериальной души материального тела. Пока душа, в божественном эфире паря, не касается грубой телесной материи, человек радостен и здоров. Когда душа, теряя силу, падает, материи грубой касаясь, человек печален и болен, сокрушен и мятежен. Это и есть боль. Потому - не заботься о теле. О душе - все заботы твои, юный мой друг, возлюбленный читатель этих строк недостойных.

Ты задал вопрос: как рассказать о непристойных вещах пристойным образом? Отвечу: не совершай недостойных вещей, и в вопросе твоем не будет нужды. О том, что совершают другие - пусть недостойные, недостойное совершая, задаются вопросом твоим. Ты - о себе озаботься.

Шел, не торопясь. Не спеша шел, изгойно. Шел одинокий, как Бог в мире безбожном, не считая, конечно же, боли. Шел, словно вещал:

- Лавр создал Бог. А уж человеку решать: сплести венок или в суп отщипнуть. - И слышал в ответ:

- Если etiam - это боль, а кратия ко всему, даже самому пакостному приложима, то, что может быть правдивее и завидней, чем этиамократия?

- Слово дико, потому - бесполезно.

Рассмеялась, захохотала, слюной забрызгала, заверещала, на взвизги срываясь:

- Зачем мы других познаем? Чтобы в них познавать себя.

- Другие? Заводные фрукты, цитрусовые в особенности...

- Опять о мандаринах. Сколько же можно? Те, что не съели, сгнили давно. Разве что, избранные, засохли, окаменели.

Засохли, окаменели, как он, опустошенный, как русло, покинутое рекой. Куда река исчезала? Куда уходила в поисках документа, подтверждающего пребывание в живых? Куда - неясно. Когда? Когда сумеречно и темно? Но и когда для звезд слишком облачно, отраженной надеждой, последней, мутной, желтоватым, загаженным, снежным оплывком мерцает луна. Мерцает - и он листает альбом.

Альбом листался: от зависимости его жизни от жизни их, и долистался до их независимости от него. Полной и окончательной их независимости, оставившей его неприкаянным, зависимым вечно. Но вечность - мираж, и неприкаянная зависимость смертна, тем более - от него никто никогда зависим не будет.

Альбом листался, и он по капле выдавливал из себя эпоху, и, отвечая взаимностью, эпоха выдавливала его. Выдавливала, а она, боль его, цинично грязно целомудренная, спрашивала:

- Пишешь ты для кого? Для себя, для любимого? Пусть, нелюбимого. Для кого? Пишешь ли ты? Тропинкой, параллельной тракту, ползешь? Потому как выйти на тракт - на бандитов наткнуться?

Бросала в лицо тяжелым смерзшимся комком - и пряталась, боясь быть не отысканной. Боялась, хотя такого ни разу еще не случилось.

Не случалось. Потому, что пластинка - заигранная, пьеса - заезженная. Зато тропинка - протоптанная, обувь - растоптанная. А поэзия есть детское язычество души. Ветра - шум, шепоток - ветерка. Листопада - шелест. Дождя - стокатто. Камнепада - грохот. Снегопада? Ворожба и камланье?

Кочевряжилась, словом играя: кошка с мышкой, играя - сквозь игольное ушко ниткой протягивала, конец острыми зубками откусывая - и, не зная, куда прилепить, сплевывала по-мужицки, ужимкой на мужика намекая. Следы его вынюхивая, как слепая лошадь по кругу, - далеко не уйдет, как собака за своим хвостом, за ним кружилась, легко и протяжно: по кругу, по кругу, беззвучно касаясь пространства, словно в одном из его снов, которые за жизнь он перевидал великое множество - обо все на свете, кроме рождения своего и смерти. Кружилась легко, беззвучно, протяжно. Легко и льдисто. Протяжно, ветхозаветно.

На корточки сев, рука на колене, в пальцах цветок полевой, другая - с колена свисает. Полуулыбка и тайна - не только взгляда, вся тайна, светящаяся истиной - не опорочит стремящегося разгадать. Дарит обладанием, леденящим, бесснежным, как выжженное морозами поле. Или - город, пустой, безлюдный, вымороженный мороком снежным, по которому он идет не один - с нею.

Шел по Риму с дочерью, живой и здоровый, только ноги устали от долгой ходьбы. Он шел, и глаза впитывали видение Рима, видение истории - живой и здоровой. Ведь история всегда жива и здорова. Случившееся умирает, как люди, а просочившееся в историю или прорвавшееся в нее, даже случайно затесавшееся, это вовсе не важно, - ставшее историей не умирает.

Он шел и видел то, что всегда увидеть мечтал. Свершилось. Он думал, как попросить ее, свою дочь, которой у него не было никогда, попросить в Риме, где он никогда не бывал, как попросить здесь и сейчас, когда обувь римской пылью покрыта, как попросить, когда попросят ее подтвердить, что это тело - тело его, точнее, совсем недавно принадлежало ему, как попросить, чтобы не соглашалась, пусть это сделает кто-то другой. Как попросить? Неуместностью дикой разрушить римское лето? И ведь, удивившись, спросит: "Почему именно здесь и сейчас?" А если не спросит, того хуже - подумает. И вопрос этот, очень верный, покажется ему мерзким и глупым, ведь спросить она должна бы другое. Знал, что другое. Только что? Как объяснить, что именно она и не должна? Ведь он и сам не знал. Так, пустая фантазия - на кромке истекающего сна, который видеть он не хотел. Но разве сны спрашивают, хотят ли их видеть? Сны снятся, приходят. И если щипают себя, исключительно бодрствующие. Из сна по своей воле не выбраться - безнадежно, так же, как объяснить ей странное желание, скорее даже причуду.



И тогда падала на пол пепельница, переполненная окурками ночных разговоров. И восклицала патетично-коварно, изначально свистящими розгами дезавуируя опровержения: "О сладкое имя свободы! О времена, о нравы! Все знают все, а он еще жив!" (Цицерон). Так она, его боль, от имени матери-отчизны, вещала, верещала, дезавуируя и готовя удавку:

- Ну, где ты родился? Где, совершились этапы мальчишеской соревновательности: кто дальше плюнет, кто написает дальше, кто дальше выстрелит спермой? Твоя родина где? Смирна, Итака, Колофон, Пилос, Аргос, Афины? За кого воевал? И ведь знала, в истории его не интересовали войны, хотя вся история была или подготовкой к ним, или же их последствиями.

А затем - голосом, если не бархатным, то уж мелко-вельветовым:

- Ты полагаешь свое положение незавидным? Ну и что? Подумай, что и в незавидности есть, как у луны, другая сторона

- Какая?

- Не завидуют, следовательно, у тебя нет оснований для мании преследования.

Молчал. В ответ - ее взгляд звенящий, прозрачно холодный, острососульчатый, сквозящий призрачной пустотой. Почему так? Может быть, потому, что родителей не знавшая, она оказалась между ним и жизнью его? И в жажде сострадания заставляла его страдать. Мальчиком Эротом над ним воспарила. Стыдом невинно прикрытый, Эрот натягивал лук, но стрела не летела, и он возбуждался, бессильный, желание прикрывая, щелочку обнажал: подглядывай, не заглядывая.



13

Тащились машины, снег вминая в асфальт, словно плющили живое время в сусальную вечность, из которой морозным парком из уст возникала беззвучно холодная притягательность небытия.

На тротуаре юные, стадностью оскопленные лица, среди них - мозгляк, минимально мужского размера, на которого, издеваясь, история напялила костюм размера гигантского. Впрочем, в толпе любое лицо - карикатура. С такой действительностью можно ужиться?

Все действительное вокруг без сомнения было разумным, сомневаться приходилось лишь в том, было ли оно действительным, сомневаться и сожалеть: "thought kills me that I am not thought" - убивает меня мысль, что я не мысль (Шекспир, сонет 44).

Некогда он встраивал себя, аккуратно и бережно, в действительность, как архитектор, новое здание - в пейзаж и застройку. Потом устал, надоело, и понеслось, полетело, как в сюрреалистическом фильме: все понятно, не ясно никому ничего. Эркеры переместились на крышу, из нее выкипая, как взрослость из девичьих маечек: донашиваемое детство. И - что вовсе непостижимо - спустя несколько кадров эркеры разбухали, устилая расплющенную под их тяжестью крышу холмами. Те обвисали, раздваиваясь, из обмякшей плоти просачивались, оборачиваясь на глазах растущим из темнеющего мха грибом: выше и толще, с набухающей шляпкой, плотно напяленной, надвое рассеченной бороздкой, тонко прочерченной плугом, который остался за кадром, или был брошен архитектором где-то в подвале. Творческая энергия истощилась. Или - кончились обслуживающие фантазию архитектора и режиссера деньги. Их она, его боль, никогда не просила. По их поводу она верещала, язычком слова протыкая, и, отряхивая с рук длинные, ломкие пальцы, как пыльцу, взвизгивала, по углам разбрызгивая медяки. Собирая, он разглядывал сапожки: черно-белы, остроносы, острокаблучны, следы их игольчаты, издевательски остры, цокая по паркету: Ка-ли-гу-ла.

Крутилась, вертелась и оборачивалась: то маленькими острыми грудями, то - кадыком, маленьким, острым. Оборачиваясь, прыгала круг него, а вслед за ней - вертлявые звуки, лишенные покоя, как разума - хазары.

Взвеселилась сладкоречивая боль эгидодержавного мужа: златовенчанная, стрелолюбивая, сладкоистомная, белолокотная, прекраснолодыжная, среброногая, златообутая, короче - нимфа Ехидна, гибель несущая - ежевечерний безнадежно ветхозаветный озноб вызывая.

Положение тупиковое. Не совместить несовместимое. Пережить, чтобы на ее похороны не прийти, или же умереть раньше, чтобы она на его похороны пришла. И того и другого - боялся. А самое страшное в страхе презрение к себе - убоявшемуся. И охваченный страхом, он пытался установить с миром связь, но детский, бессвязный лепет невнятен - слова бесцельно вращались крыльями мельниц, черня придавленную голубизной желтую бескрайность Ламанчи: черная перезревшая сердцевина, опушенная желтым: подсолнух - вышелушить и поджарить, лузгая - сплевывать шелуху. Она полагала: это и есть доказательство Божия бытия. Доказательство принимал, верить - не смел. Виной всему, - думал он, - бескрайняя, опушенная голубым горизонтом желтизна бесконечности, в которой юный всесильно малиновый звон шелушился беспомощным гулом, осыпался старческой ржавчиной, веял гнилостным духом.

С годами все настороженнее приставляя свои глаза к чужими буквам, он думал о ней. Вначале боялся заснуть, потом - проснуться. Старость? Безумна? Бездумна? Бездушна? Беспомощна? Бесчувственна? Беспросветна? Бесконечна? Безначальна? Бессмертна? Безобразна? Безобразна? "That for myself I praise, Painting my age with beauty of thy days (Шекспир, сонет 62).

Она - старость больная. Или - старая боль. Она говорит без умолку, без остановки, швыряется тяжелыми словами с острыми, колющими наконечниками, стремительно кружит вокруг - и колет, язычком пронзая его до костей. Но слова забудутся, только останется стремительно бегущая, мечущаяся по всему телу колючая боль, затихающая в одном месте и тотчас появляющаяся в другом.

У него не было сестры, старшей сестры, с которой происходило бы то, что тревожило бы и радовало отца. Не было у него и младшей сестры, с которой бы шепталась мать, и он знал, о чем они шепчутся, и сидел бы с отцом, и вместе они бы присушивались к их шепоту. Не было у него брата, с которым бы он делил комнату - маленькую, и их кровати были бы рядом. Не было младшего брата - он бы ждал, пока тот не уснет, чтобы заняться тем, что непонятно младшему и до невозможности, до оттягивающей боли старшему желанно. Не было старшего брата, под которым бы скрипела кровать - с чего б ей скрипеть, и он бы прислушивался, делая вид, что спит, начиная смутно догадываться, потому что видел бы сквозь зажмуренные глаза, как брат вначале опускает до колен под одеялом трусы, а потом, вытирается и снова натягивает. Не было - это еще можно перетерпеть. Труднее, невозможнее - что никогда и не будет.

Зато у него была она, его боль, рядом с которой он ощущал себя каплей росы, которая способна промокнуть сама от себя, а иногда - лоснящаяся гладковыбритостью, как налитые мясом куриные туши на скользком прилавке. Была она многословно шумлива, как дворовая девка, барской лаской захлестнутая. Зато, когда злилась, сквозь злость выступали жемчужинки пота, мелкие, но живые. Они не жалея - жалили: прыткое жало, стремительна плеть в погоне за жертвой.

С самой первой встречи они общались безымянно, просто друг в друга тыкались. Она не спросила, а он получил в ответ не имя, а реплику:

- Панибратские отношения с автором категорически противопоказаны читателю, как пенное рококо - аскетизму пророчества

Поперхнулся, покорежился словом, словно яйцом - ни до чего не докудахтавшаяся курица. Но выдавил все же:

- Кто же читатель, кто автор?

Ответила невпопад:

- Покровитель мой! Мой повелитель! Слаб - от лукавства, или - лукавый от слабости.

Не отставал, требуя, сам не зная зачем, имени, а она, ерничая, швыряла:

- Евфросиния!

Острыми зубками прокусывала слова, расчленяла на звуки и сплевывала шелухой. Он, подхватывая нечленораздельное и ощущая себя магом-волшебником, из кусков лепящим плоть живую, соединял, живой водой окропляя:

- Евфросиния? - Если ее слова разлетались на звуки, то его - оплывали написанные пальцем на морозном стекле. Но он продолжал: соединял-окроплял, ощущая вкус жаропонижающего на языке.

Продолжал, глядя на ее лицо, о выражении которого никогда нельзя было определенно сказать: доброе или злое. Продолжал, вдруг осекся, поскользнувшись на ее молчании, поскользнулся - наткнувшись на тишину, повисшую неуклюже, как странный, не предназначенный для городского, малогабаритного бытия, предмет, место которому в лучшем случае на балконе, - удочки или салазки.

С давних пор и навечно удочки были приторочены к балконным перилам: хвостами выступали за ширину балкона, а салазки - хоть и висели на крючьях, но в сильный ветер раскачивались, ржаво полозьями скользя по бетону. Он мечтал скатиться вместе с ними с горы, в веревку вцепившись, салазками управлять и скользить. Он метался, под шапкой волосы намокали, по лбу пот струился, а он, ото всех безнадежно отставший, пытался подпрыгнуть, перемахнуть через препятствие - может, ухаб, а может, обрезок железной трубы. Не получается, и он видит вдали, внизу собирающуюся толпу. И слышит ее, глупости в тишине изрекающую:

- Цивилизация наша достаточно хороша, хотя бы для того, чтобы безболезненно воротить от нее нос.

Он мерил комнату шагами, она его - взглядом, под которым возникали мысли, лишенные слов, но полные скрежета, преодоления, падения в пустоту, ведь он оторвался, взлетел. Черная точка, набухая, понеслась навстречу, когда долетел - исчезла, и -


Под холодной луной
Голая тишина - и вдруг снег,
Пахнущий прелью.

- Совсем ухайдакался?? К чему бы это? К снежной зиме? А может, к весне, пахнущей прелью? И - не острым, мягко сулящим успокоение голосом:


Лунная ночь.
Бумага кончилась туалетная. Чем
Подтереться мне?

Последняя строка - голосом твердым, артикуляцией жесткой, словно в пыль мох зеленый стирая, словно в камень врезая.

- О тебе сказал Лютер: bellua, qua non occisa, homo non potest vivere (чудовище, не убив которого, человек не может жить, лат).



14

- Смерть - мертвым. А жизнь - живым. Сон - спящим живым. Просыпайся! - Внезапная, резкая, как запах сыра.

Услышав, выкашливал ее, свою боль, до темноты в глазах, из бронхов выхаркивал, из исклеванной печени до горечи желчной во рту. Она поднималась, ресничками - хлоп, улыбается, глаза выпучены, рыбьи от удивления, розочка в волосах, лепестки красноперые шипы прикрывают.

- Просыпайся! Бодливой корове сколько хвост не крути - в лес не убежит. Просыпайся! Слушай! Только уши заткни, скукожься и слушай. Выгляни в окошко. Кто за смертью последний? Бытием помола грубого брезгаешь? Метелочкой крошки смахиваешь с окраин бытия? Упражняешься в смерти? Поднимайся!

Он просыпался, в этот мир возвращался - беспомощный, как покинутый дом, выставленный на продажу, дом, хозяин которого то ли умер, то ли сбежал. Он просыпался, с трудом находя малую щель между тоскливо безначальным прошлым и грустно бесконечным будущим. Он просыпался, ощущая, как дует ветер пустыни, насыщая воздух блудливыми аксиомами. Мелкая знобкая дрожь на излете, трепещущем, сна. Пытался понять: он - это он, которому приснилось, что он - это бабочка, или он - это бабочка, которой приснилось, что баблчка - это он.

Говорят: ушел в себя, но это к нему не относилось, потому, что он всегда был в себе, а ощущал перемену - из себя к боли своей выходя. И - появлялась, как внезапный, больной для глаз свет в темноте.

Умела быть ласковой - как прохладная постель в жару, горячий очаг - в стужу:

- Дурачок, ну зачем тебе это, зачем тебе мгновение счастья? Ведь, взрослый, сам знаешь, что больше мгновения не бывает, зато потом сплошная гадость, раскаяние, что соблазнился мгновением, не устоял. Ну, да, искра, конечно - и пламя. Красиво. Но потом все равно зола и пепел, собирать в ведро, пол мыть, мусор выносить, квартиру проветривать. Очнись, малыш, почувствуй, что родился ты заново. Знаешь, у японцев есть день мальчика, пятого мая. На высоком шесте вывешивают изображения карпов - по числу мальчиков. Нет шеста? Ну, и что. На антенне повесим. Один карп - зато из золотистой бумаги. Повесим - и ты, как истинный карп, поплывешь против течения. Не хочешь? Одиноко? Я тоже - карп. Вместе против течения поплывем, плавник к плавнику, нежно чешуей чешую лаская. Не трепещи, дурачок, шутка первоапрельская. Но - как не крутись: ошибочных прочтений не бывает, осмысленна я и оправданна, ни в чем, от тебя в отличие, неповинно не виноватая.

Говорила. Ласково, осторожно иголки вонзая. Поглаживала, покалывала. Не хотела, расстилая пальцы по телу, под простынь вползать: жертвенность - бренность, чувственность - тленность. А так - косточки промывая: за год с покойного плоть по червивой земле расплылась, а кости - промыть - у входа в пещеру на каменном постаменте. Промыв, в саркофаг уложить - на вечное упокоение. Кончив работу, руки обмыв, камнем вход в пещеру затворить, и воскреснешь - не выйдешь. Живым и здоровым снаружи непросто. Мертвым, изнутри - и подавно.

- Не терзайся. Никто тебя не обидит. Кроме тебя самого. Ну, разве тебе не обидно, когда приходят мысли такие?

Желание величественно. Наслаждение примитивно. Желание личности есть сама личность. Наслаждение - под башмаком толпы, придавлено и растерто. Наслаждение убивает желание. Убить, уничтожить наслаждение - сделать желание постоянным, и в постоянстве своем - бессмертным. Желание - ведро воды, которое удалось вытащить из бездонного колодца.

- Ну, как? Вытащил - насладился? Или с носом остался, желая? Со стороны на себя посмотри - меня выслушай: в столб соляной обратись, умом пораскинь, уши развесь, губу раскати - кто еще о тебе правду скажет? Под камеры подставляться каждый дурак умеет, а вот выслушать правду - не каждый. Слушай, не будь дураком. Не вороти - смотри: в зеркале кто?

Профиль Гоголя сними с лица, улыбнись. Разбей зеркало - на помойку осколки. На посмешище - крысам. Шур-шур-шур. Лапки порежут? Не жалко? Противно? Красная крысиная кровь на осколках. Омерзительно. Солнце из тучи? Ветер гудит, по окнам шуршит? Кончился дождь? Не кончался. Стихал и вновь начинался. Разве может когда-нибудь кончиться дождь? Кончиться - снегом смениться. Кончится долгий апатичный рассвет, грязная пена, клубничное мыло, картошка, шумно совокупляющаяся с салом на сковородке. Кончится шум времени, мутный водоворот, в котором голос тонкой тишины захлебнется, утонет.

- Прекрати глупости. Сам знаешь, не вырвешься, никуда не уйдешь: на героин денег нет, а на самоубийство ты не способен. Так что терпи - в добродетели укрепляйся. В крайнем случае - мокрое полотенце на лоб, рюмочка, долгие разговоры, утешающие всех, кто их способен вести. Ты ведь из тех, кто способен, особенно, если есть парапет, на котором можно руки скрестить, и голову на них положить, и дышать не слишком крепким речным закатом. И смотреть на движение бесцветной реки, которая когда-то давно в забытых верховьях была маленьким ручейком, безвольно петляющим среди испарений болотных между поросшими зеленовато-коричневым мхом валунами, заброшенными свирепым сверкающим ледником, от которого никому спасения не было. Ты ведь не хочешь умереть, не выговорившись до? Под запах плохо очищенной, еще сыроватой, жарящейся на старом сале картошки.

Нет снега - пойдем под дождем. Сновали, разбрызгивая подошвами грязь. А он шел, тащился, боясь увязнуть в толпе, протискиваясь сквозь откляченность чернокожих задов и сквозь брюхатую белокожесть, ускользая от прыткой узкоглазой пытливости, потных ладоней, чесночных ртов, набрякших бессонницей век.

Шел, тащился и - ускользал. Казалось, что за ним гонятся. На самом деле, он гнался за ними. Била дрожь. Казалось, поднималась температура. На самом деле, похолодало. Била дрожь, но он шел, движение ускоряя, не тащился - витал, полным воздуха сачком дыхание бабочки уловляя.

Где-то рядом должна была быть цветущая вишня. Не было. Было - безветрие: пришпилены облака. Горизонт вздернут одиноким шпилем на дыбу.

Не больно.




© Михаил Ковсан, 2012-2024.
© Сетевая Словесность, публикация, 2012-2024.




Версия для широкого дисплея
[В начало сайта]
[Поэзия] [Рассказы] [Повести и романы] [Пьесы] [Очерки и эссе] [Критика] [Переводы] [Теория сетературы] [Лит. хроники] [Рецензии]
[О pda-версии "Словесности"]