[Оглавление]




АВРААМ  И  САРА

Библейское повествование


Выходил рано: звезд уже не было, но выставленные с вечера диваны, кресла и холодильники еще не были подобраны ранним дозором, опережавшим мусорщиков, достаточно хорошо зарабатывавших, чтоб со старьем возиться. С погасшими звездами день начинался: дозор - рассвет - мусорщики. И он шагами расщеплял тишину. В отличие от Сары, у него не было сантиментов к вещам: он порывался выбросить, она не соглашалась. Опять порывался, снова не соглашалась, и поскольку ее уже не было, ее аргументы были решающими: все оставалось по-прежнему, не ветшая, не исчезая.

В эти короткие мгновения уже невидимых звезд город освещался внутренним - с дней Творения - светом кроткой гармонии, мгновенным - перед конвульсией - озарением.

Еще не сотрясались слова из не обеспеченного семантикой запаса, которые могли означать, что угодно, а потому право на существование не имели.

Он был благодарен судьбе, благодарен за возможность уйти, скрыться, не лжесвидетельствовать. Судьба не карала, не миловала, она была к нему равнодушна.

Шел, неслышно ступая, шаги утопали в мягкой и ласковой тишине. Раннее чистое утро не оскверняли ни голоса из открытых окон, ни кухонный чад: утро, чистое утро входило в спящие окна, освещая их и освящая.


С самого начала между ними установилось: короткие слова, разделенные долгим молчанием. Долгие, осененные молчанием паузы, как дети, держались за руки, сплетались, как вьющиеся растения, лоскуты жизни сшивая. А там - сизифовы слова, погребающие не познавших силу молчания, проникающего в другого, как вода в невидимые глазу расщелины.

Иногда казалось: едет в поезде, бесконечным маршрутом. Мелькают станции, но названий не прочитать, а потому одинаковы: и ночной пустынностью, и дневной суетой. Выйти в коридор, поинтересоваться названием? Но ведь и станции не интересуются им: по уши в славе или в плаще-невидимке безвестности?

Поначалу, ныряя в тоннели, прорезал поезд горы, но со временем тоннели случались все реже, и пластались пейзажи равнинные. Иногда холмистые, однако, не горы.

Там, на равнине, туманы были редки. Когда же случались, ребенком он представлял, как туман его настигает и - снизу вверх - поглощает. Но представлял он и выход. Второй этаж. В гости к соседям. Впускали, приглашали съесть манную кашу. Откажешься - как? Ел не доеденную манную кашу, спасавшую от тумана, наползавшего. Тошнило, но ел. От тошноты спасался туманом. Тот полз все выше. Надо достроить этаж. И строил, пока не засыпал. А на утро тумана не было.

Вырос, стал ездить в горы. Там у туманов были другие повадки. Они ползли сверху. Не туманы, а облака - провисшие, тяжелые, груди поварих из местных обжорок. От такого тумана, пожиравшего сверху, с головы начиная, можно скрыться, на быстроту ног полагаясь. Настигал - оседлать быструю лошадь, а когда туман не сдавался, помогали друзья, расставлявшие лошадей на дороге. Конечно, лошади в горах не слишком уместны, но кто спасается от врага на местном, уместном осле?

Войдя в лета зрелые, фобии осознав, отвергнув и равнину и альпинистские горы, избрал географический компромисс, всем фобиям приговор: не равнина, но горы, совсем не высокие. Исчезли фобии, умерли, растворились. Но однажды, проснувшись, врасплох был застигнут: одновременно спускалось с неба и росло с земли - не ускакать, этаж не построить.

Но не испугался. К тому времени он уже ничего не боялся.


Ребенком он был тогда, когда "Кондуит и Швамбрания" существовали рядом, но порознь: "Кондуит" и "Швамбрания". Это лучшее, что у него было в детстве - до знания наизусть, читанное бесконечно. Но всему приходит конец, и, в очередной раз перечитав, вдруг понял, что никогда больше в руки их не возьмет.

Вдоль строя городских дисциплинированных кустов, лепившихся, как пленные евреи-изгнанники в хоре, вдоль пыльной ограды, он шел медленно, прошаркивая: кусты хотелось отмыть, чтоб ожили, заблистали.

Странно: он всегда к чистоте был равнодушен. На ней была помешана, в отличие от него выросшая в доме с прислугой, Сара. Но у них с Сарой прислуги не было никогда, даже тогда, когда появилась возможность: он хотел, Сара не соглашалась. Отмыть изгородь! А потом рядом с именем на входной двери приписать: мойщик пыльных кустов.

Спускаясь со своего верхнего этажа, взглядом он натыкался на таблички с именами соседей.

Шумные Ашкенази. Глава семейства в юности состоялся ярко, шумно, заметно, потом всю жизнь мучился от бесконечно длящейся несостоятельности.

Бизяк. Из-за двери пахло его скверными анекдотами.

Ицхак бен Шимон. Эсти бен Реувен (последнее зачеркнуто фломастером - разошлись). Саре был муж симпатичен, ему - жена.

Пинхас Костанжогло-Яновский. С припиской от руки: Журналист. Приписка появилась недавно, после того, как в газете появилась его статья. В ней он рассказывал о диалоге, который помимо собственной воли происходит у него в голове. В конце - неожиданно, но редакция не отрезала - автор вдруг вопрошает: "Почему налоги граждан страны, атеистов, идут на религиозные нужды? Доколе?!"

Пинхас Костанжогло-Яновский налогов никогда не платил: здесь он работал по-черному, ухаживая за девяностопятилетним дедушкой кандидата в Кнессет от партии "Зеленый лист виолончельный" (двадцать девятое место в списке), а там - потому что работал полотером в девяти местах, везде получая зарплату, с которой налог не взимался. Но какое это имело значение, если речь шла о государственном бюджете?


Она терпеть не могла одноразовую посуду, в последние годы жизни ее вошедшую в моду. Особенно бесило, что в стаканчики из пластмассы наливают вино.

К новшествам относилась скептично и настороженно. В субботу надевала старое субботнее платье. Сперва даже к одноразовым шприцам отнеслась с недоверием, и медсестра, с которой была знакома сто лет, специально приносила допотопные шприцы. Шприцы кипятились, они говорили - о чем, неизвестно. Он к их разговорам никогда не прислушивался. Его отец, если дамы затевали беседы, всегда выходил.

Отец уходил, демонстрируя пренебрежение к дамским забавам, или не хотел им мешать, или еще почему? Не спрашивал. О чем жалел. Ведь и он всякий раз уходил, хотя не мог объяснить себе почему. Может, отец тоже не мог? У кого теперь спросишь?

Однажды медсестра не пришла, и он вынужден был изобретать о заболевшем сыне. Но уколы нужны постоянно. Пришла молодая, не привыкшая кипятить. Так, напоследок, пришлось смириться и с одноразовыми. Она не говорила, но чувствовал: одноразовым не доверяет и даже считает, что лекарство перестало помогать как раз из-за одноразовых, которые, как она говорила, укорачивают ее жизнь, одноразовую.

Она следила за появлением новых слов, чем и его заразила. Иногда, впрочем, слова были не новые, но ожившие старые. Молодые, конечно, новые слова произносили чаще, чем нужно, заявляя свое право на время, пространство и на язык. Для нее и его эти слова были, пожалуй, единственной не слишком болезненной новизной.

Впрочем, не только новые слова ее волновали. Однажды она, крепко за локоть его ухватив - чтоб смолчал, не ответил, увела подальше, когда раздалось совершенно невинное и совершенно непереносимое: "красивая пара". Сказано было о них и им, из самых лучших побуждений, конечно. Но - непереносимо.

С некоторых пор его ничего не волновало. Само это слово обтекало его стороной. Обнаружив в себе равнодушие, сначала он испугался, а потом успокоился: ну, обтекает, в конце концов, камень, который обтекает река, тоже природе нужен. Он пунктуально, проживал одноразовый день по часам, хотя никогда на них не смотрел. Будильник из дома и вовсе исчез. В один, раз и навсегда назначенный час выходил, мимо табличек соседей спускался по лестнице и, придержав дверь подъезда, выходил свои владения обозревать.

Ее имени он не вспоминал никогда, ведь и при жизни по имени к ней почти не обращался. Звать по имени, окликать - ведь это от других отличать, в этом почти никогда нужды не было. Но других, всех застрявших в памяти он по имени вспоминал. Забывал имя - забывал человека. Они ведь не могли быть безымянными.


Сын звонил, увозил к себе - на праздники, дни рождения. Там ему не было плохо, он даже не чувствовал, что кому-то мешает. Наверное, они научились это скрывать? Но ему через час-два хотелось вернуться. Домой, к ней, к себе самому, проходить знакомый маршрут, не шаркая подошвами - в детстве ему говорили: "Что ты шаркаешь подошвами, как старик". Не было никого, кто бы мог ему это сказать, потому говорил себе сам, ведь не очень приятно шаркать, шурша воспоминаниями, кроме которых ничего в жизни и не осталось.


Через год-два их с детства привычный язык стал шелушиться, как обожженная кожа, слова желтели и опадали, неспешно и незаметно, а иные, самые стойкие, хоть и долго держались, но как-то тускнели, теряя способность передать и понять. Сын вырос без их языка, ни бабушек, ни дедушек не было, потому те слова, покореженные гортанными, которые знал, были для сына чем-то вроде наследственной родинки.

Ненависти к прошлому не было. Как, впрочем, большой любви. Может быть, именно ненависть помогла бы сохранить язык скорей, чем любовь. Кто знает. Но годы спустя как-то сам собой начал язык возвращаться.

Оставшись вдвоем, они вернулись в отжитое, а оно было - на том языке. Под конец их общих дней тот язык вновь стал их языком, на этот раз только их. Казалось, что они его берегли для последнего, исполненного предельной тайны общения. Случайно услышав их речь от чужих, она напрягалась, от иных словечек и вовсе дрожала.

Немногие привезенные книги пылились, во второй ряд, до которого не добраться, отодвигались: квартира небольшая, времени мало. Купили новую, большую, сын ушел, в один ряд стали книги, покупали и новые, но писателей старых, знакомых.

Когда стало плохо со зрением, он ей читал, она иногда ударения поправляла. Однажды откуда-то странный текст появился - о человеке-кентавре. Слушая, то смеялась, то плакала. Когда плакала, хотел чтение прекратить. Плакала-смеялась, он так не умел.


Не заметив, прошел большой отрезок пути. Вдали холм округло сползал в долину, зеленую, с редкими масличными деревьями, которые почти вечно живут, по крайней мере, по сравнению с человеком.


Он дважды предавал ее, за сестру выдавая. В первый раз... Нет, легче начать со второго. Ее уже не было, начиная жить без нее, он вырабатывал ритуал, частью которого была остановка - скамейка, в садике, на месте снесенного дома.

Пять минут, и он продолжал. Всегда в утренний час садик был пуст. Но однажды была там она, не она, конечно, но - женщина. Потом - подряд несколько дней. Она первой заговорила. На два дома - вначале, потом он переехал. Она хотела, он не возражал. Жили рядом, стараясь быть друг другу полезными. Жили, не прорастая, как старые обессиленные деревья, корни которых не способны пробиться к воде. И то сказать, и молодым к воде трудно пробиться.


Как-то, служение совершая, прожевывая слова, споткнулся о дикое - "несуществующее существо". Споткнулся, отбросил, подумал и подобрал, тщился додумать до приемлемой очевидности, не сумел, оглянулся - никого не задеть - и за спину зашвырнул.

Шел, шагал, вышагивал, аккуратно, осторожно и бережно. Однажды - с обильной росой на асфальт выползали - он раздавил улитку. С тех пор и малый росток, травинку случайную обходил, пробившуюся сквозь асфальт. У них - модное гнусное слово - не было альтернативы, вызванивающей в ушах натянутой тетивой, целью было пронзить стрелою мишень, которой - чудилось - был он сам.

Он ушел, вернулся к себе в то мгновенье, когда почему-то выплыло это слово. Нет, мол, альтернативы: обречен с этой женщиной жить. А раньше, с ней ведь было по-разному. Чувство - могу расстаться, уйти - было всегда. Не расставался, не уходил: альтернатива не донимала.


После первой пятиминутной шел медленно - вперед, от себя, первая передача - шел медленно, потому что лукавил: всматривался в строящееся здание, единственное в районе, которое на его памяти строили. Пытался - всегда безуспешно - высмотреть новое, но здание строилось черепашьими темпами. Да и как высмотришь? Все равно, что заметить, как дети растут, которых видишь ты ежедневно: длинных командировок в его жизни никогда не случалось: день-два, ну неделя. Здание, как ребенок, совсем не росло. Не росло - выросло вдруг, и, как взрослый ребенок, ушло, слившись с другими домами, став частью пейзажа, вписавшегося в его несуществующее существование.

Неслышно ступая, он день за днем вписывался в этот пейзаж, тенью дерева, отбрасывающего длинную стремящуюся оторваться от источника тень. И, шепеляво зашелестев по асфальту, уйти, отлететь. Назад, домой, к ней, ждущей его возвращения: ей без него невмоготу.

Как ему без нее.


На кладбище он не ходил, лишь раз в году - и то ради сына, который своего привозил. Тот, поскучав, камешки - так сын говорил - возлагал. Маленький детский - на взрослый камень, большой. Но с большим камнем маленькие не единились, не вписывались в отшлифованную чистоту. Он называл это каменным приношением. Чем языческой трапезы лучше? Видимо, никакой ритуал не мог обойтись без доли язычества. Никому этого не говорил. Ей бы сказал.

У этого камня сын говорил, ребенку рассказывал. Сын обращался к ней, о ней говорил - ему было смешно. Про себя улыбался. Наверное, это единственное в несуществующем существовании, что могло у него вызвать улыбку.

Не мешал. Может, так надо? Молчал, глаза отводил, в кромку гор, место с небом соприкосновения всматривался, словно вчитывался в текст, привлекательно незнакомый.

Не торопил. Хотя хотелось кончить быстрей, камешек на уголок плиты положив от иных отделенно, и, полив на руки из кружки, привязанной цепью - интересно, кто мог бы украсть? - сесть к сыну в машину.

В дом не поднимались, они торопились, но дожидались, когда за ним закроется дверь. Он поднимался и продолжал прерванный ритуал, без крошки язычества, по крайней мере, он так считал.


Поездки давно невзлюбил. Кладбищенские, подавно. Чужие пейзажи. Старался не смотреть в окно, но в машине трудно от этого удержаться, она выдавливает человека наружу. Может, пойти через год пешком? Далеко, но он ведь привык. Нет, нельзя разрушать чужой ритуал, тем более сына. Через год к тому же Ицхак приедет на новой машине. А эту, которую он, Авраам, отдал ему - они ее с Сарой купили - отправит свалку.


Обстоятельства нас сильней! Нас сильней? Обстоятельства? Нет! Это с тех пор, когда в первый раз он вырвал руку из маминой. Нет! Он оказался сильней множества обстоятельств: родительский дом ради Сары оставив и землю, в которой родился, ради неведомой. Менял службы, едва насидев добытое место. Не вмешивалась, хотя этого не хотела. Воевал за свободу, обстоятельства преодолевал. Разрывал нить, чтоб связать ее заново и по-своему. И вот, нет обстоятельств. Свобода!

Вырвал руку, первый шаг к свободе и мудрости, совсем по Сократу. Интересно удивился ли он, когда благодарные сограждане предложили за их здоровье выпить цикуту или не удивился?

Зерно. Умерев, жизнь породить. Смерть - смысл жизни.

Такое вот обстоятельство. Такая свобода. Непреодолимо не утешительная. Да и некому утешать.

Она утешала без слов, молчаливо.

Ее нет - ни утешения нет, ни зерна.

Разве можно любить тех, кто в тебе не нуждается?

Давно одна умно ядовитая дама сказала: "Он родился без способности любить, но, умный человек, сумел поставить протез".

Ковыряться в себе мучительно больно. Но он ковыряется. Он хочет боли? Которая банально рифмуется с волей. В родительном падеже.

Человек сочиняет себя в Галатее. Куски мрамора отсекает. С болью воли один на один оставаясь.

Когда сын был ребенком, почувствовал: Ицхаку с обстоятельствами не совладать. Нет, юность Ицхака его старость не опозорит, но обстоятельства всегда его будут сильней: сын не упрям, если что-то не получилось, не большая беда, в другой раз получится. Это в сыне ему не то, чтоб не нравилась - удивляло. Казалось, Ицхак с детства примерял к себе подслеповатую старость.


На пустынной улице он ощущал себя ее единственным полномочным хозяином. Конечно, и по раннему времени случались прохожие, но - редкие, незнакомые, безымянные, будто грех: ведь если у греха есть имя - это уже к раскаянию шажок.


После нее, как голодным незаметно отщипываешь от буханки, он отщипывал себя от других, и те отщипывали себя от него. Все больше он ощущал вязкую непричастность, и это не радовало и не тяготило, это так было. В жизни оставалось много пробелов, их надо было заполнить. Но новые графы расчерчивать не приходилось, канат, связующий с берегом, не помышляя рубить, он ничего не делал, чтобы связать растрепавшиеся нити. Ночами слышал, как трется о причальную стенку, как расплетаются нити, разматываются на ветру, словно конские гривы ловят ветер, вплетаясь в пустое пространство.

Ждал, когда позовут, звали - отнекивался. Ни бридж, ни выставки, ни посиделки бывших сотрудников не были интересны. Как-то в книжке наткнулся на список иллюзий, которые могут стать причиной ошибки. Тибетские учителя мудро учили, что прекращение мыслительных процессов можно принять за спокойствие бесконечного ума, который и является истинной целью. Этой ошибки он боялся больше всего.


Огибая от давней крови отмытые монастырские стены, он думал о сыне, вошедшем в возраст, когда принимают окончательные решения: можно взлететь, а можно скорость сбросить, остановиться.

Тропа огибала монастырь, то приближаясь, приводя прямо под стены, то удаляясь. Тогда с горы монастырь вместе с внутренними дворами был виден, как на ладони. В монастыре он никогда не видел людей. Никто из него не выходил. Никто не входил. Хотя рядом с закрытыми воротами - открыта калитка. Но что-то в монастыре происходило. Кто-то там был. Из труб дым тусклый сочился, прерывистый, словно остаток пасты из тюбика, которую напоследок выдавливают до конца.

Но сегодня, вдруг во дворе - фигура ребенка. Стоит, в стороны руки раскинув. Повернется направо, повернется налево. Словно флюгер, ветер улавливающий. Или, может быть, передразнивающий? Присмотрелся: стоит на одной ноге, другую поджал, на цаплю похож. На стену, отвесную, в редких бойницах, поросших травой, как уши стариков волосами, взобраться! Спрыгнуть во двор! Помочь мальчишке опору найти!


Ицхак - хирург-ортопед. За месяцы на операции к нему не записывались, но ей цветы и конфеты от пациентов он привозил. Цветы засыхали, конфеты уходили к знакомым, соседям, потом - к неодноразовой медсестре. Одноразовой не дарились.

То, что яблоко от яблони упало так далеко, для него было загадкой. Решился - сказал. Разуверять она, конечно, не стала: был прав.

- Представь, что все начинают с базара. Одни навсегда здесь остаются. Другие уходят, магазин открывают. Из этих многие, очень многие на базар возвращаются. Лишь немногие всю жизнь шею подставляют под гильотину. Базар не закроешь, не так ли?

За свою долгую жизнь он не раз хлопал дверью, начиная с начала - но на базар не возвращался.

- Ты не способен удовлетворяться возможным. Но он - не ты.


На ее лекции он не ходил, она не звала. Как-то заехал - забрать после лекции. Но расписание поломалось, ему пришлось ждать. Мог бы в машине. Но поднялся, остановился у входа, показалось неудобным - вроде подслушивал, зашел, сел в последнем ряду. Заметила. Ни тогда, ни позже ничего не спросила, может, ждала, кто теперь скажет. В конце концов, он ведь в ее делах понимал немного, равно как и она в его.

Говорила без модуляций, без особых акцентов, без лекторских трюков, придававших, как казалось ему, вид театральный, хуже того - шутовской. Но акценты сами собой расставлялись, может, последовательность четко сцепленных слов сама расставляла акценты?


Вначале сотворил Бог небо и землю. И земля была тоѓу вавоѓу, и тьма над бездной, и дух Божий над водою витал.


Процитировала переводы. Он смотрел. Он слушал. Ровным голосом говорила о вещах, о которых никогда не задумывался.


Первые стихи: бесконечность союзов, в целое единящих от духа материю отъединенную. Нет живого, нет света, нет следствий, причин, ergo, времени нет. Есть небо. И есть - еще не земля, но - тоѓу вавоѓу, что приблизительно представимо, как хаос, беспорядочность, пустота.


Тут он про себя улыбнулся, подумав, что это как раз для него и про него: у нее всегда был порядок, в отличие от него.


Или же - вдохните, выдохните и снова, чуть глубже, вдохните: тоѓу вавоѓу. Без напряжения мышц лицевых: тоѓу вавоѓу - дыхание. Земля была дыханию Бога подобна? И дух Божий над водою витал.


Свет сотворен, из тьмы выделен, от черноты отделен. И - время, развитие, изменение. Вряд ли все и всегда замечали это распластанное до времени Творение...


Похоже, именно тут он начал прислушиваться. Почему-то именно "распластанное до времени" его зацепило.


Существуй тогда человек, он не способен был бы ничего различить. Первоначальную картину Творения никакие марсианские снимки представить нам не помогут. Разве что попытаться на доступный себе язык перевести. Как Иосиф Флавий, который переводит на язык следствий, причин: "Вначале сотворил Бог небо и землю. И так как последняя была не видима, но в глубоком мраке сокрыта..."


Похоже, о нем это сказано. То, что не переводилось на причинно-следственный язык, было ему недоступно.


Соблазна в понятную причинно-следственную плоскость перевести и многие другие не избежали. Но, ясность взалкав, попробуй тоѓу вавоѓу перевести, вмиг связанное в единое целое - небо, земля, вода - поломаешь. Пространство - оно уже существует - на куски изломаешь. Над чем Божьему духу витать? А ведь не только дух над водою витает, но и над бездною - тьма.

Первоначальное пространство дочеловечески неподвижно. Бог - сотворил, дух Божий - витает. Пространство неподвижно, бездыханно и безглагольно. Попробуй представь. Даже снежные далекие горы и те до конца не выдерживает присягу на верность статичности.


Снежные далекие горы были их общими. Глядя на них, он и она, вместе они пытались в статичном пейзаже малейшие изменения уловить. Странно, совершенно забыл, что были за горы. Она помнила? Не спросил.


Тора на языке людей говорит, потому все слова нам понятны: небо, земля, тьма и вода. Даже бездна найдет подпорку в виде какой-либо ассоциации. С духом Божиим, признаться, сложнее - тут в первый раз и последний она улыбнулась, отвечая на шелест, которым отреагировала аудитория - но и тут Тора помогает: "витал" - представимо.

Внимание! Все сущности изначальности, кроме земли, одиноки. Только землю сопровождает определение - тоѓу вавоѓу. Только земля удостоилась. Почему?


Любимое слово. Казалось, ждала, когда это словечко будет уместным - включиться им в диалог. Вилку в розетку воткнуть.


Когда мы к определению прибегаем? Когда хотим предмет выделить, от подобных ему отделить. Розы красные. Розы белые.


Единственные цветы, которые признавала.


Но в данном случае не о выделении речь: земля-то одна. Когда еще мы нуждаемся в определении? Тогда, когда предмет, явление необычны. Тяжелая вода: вода-то вода, но - совсем не вода. Отсюда: земля в состоянии тоѓу вавоѓу - совсем не земля, ну, хорошо, земля, но не совсем, некое непривычное, необычное ее состояние.

Пытаясь тайну этого выражения разгадать, представляли себя очевидцами. Вглядывались и видели: земля сокрыта во мраке, невидима. Вглядывался в Провансе, на своем винограднике Раши, комментатор великий. Вглядывался - изумлялся. По Раши первое в выражении слово означает изумление и ошеломление, ибо человек изумляется и приходит в смятение от слова второго, значение которого пустота и пустынность. Земля пуста? Разве это земля?

Сказали греки: Хаос! Зияние! Пространство разверстое! Протяженье пустое!


Стать очевидцем первых мгновений Творения? Зачем? Вопрос на мгновенье мелькнул, мелькнул и угас, как огонь, на который воду плеснули. Подумал: вопрос "почему?" - не его, его вилка - "зачем?".

Они ехали, и он думал о сыне, от которого ожидал невозможного.


Ицхак врачом стал не сразу. В возрасте зрелом. До этого - он летал.


Быть летчиком не мечтал, во всяком случае, не больше других. Просто перед призывом бумагу принес, попросил подписать и за себя и за нее, разным почерком, разумеется. Он был единственный сын, родившийся, когда они уже были немолоды. Последнее, конечно, никакого значения не имело: требовалось Ицхаку только одно - родительское согласие. Иначе на курс летчиков не зачисляли, и вообще, кроме вспомогательных частей, не взяли бы никуда. Едва выслушав, подписал, не спрашивая ничего. С тех пор они об этом не говорили. Она узнала, когда сын на выпуск курса их пригласил. Бросили в воздух пилотки, потом в земле копошились, отыскивая свою. После операции, отойдя от наркоза, позвонил и рассказал: его подбили, ступни пришлось ампутировать, чувствует нормально, они в любое время могут приехать, но не надо спешить - все есть, а сейчас очень жарко.

Несколько часов по страшной жаре в той машине, которую потом отдал Ицхаку, они гнали к нему. Студентом, а потом, когда работал в больнице, сын ездил на ней. Жена не работала, платили за съем, но у них сын денег не брал. Узнал о заговоре он через годы: она тайком от него и от сына его жене деньги давала.


После реабилитации сын почти не изменился, даже походка осталась прежней, только на поворотах отставлял руку, будто придерживаясь. Не знавшие его раньше часто ни о чем не догадывались. Только одно изменилось: говорил мало и нехотя, хотя и раньше многословием не отличался. Женился, едва начав стажировку. Через год внук родился. Назвали его... Впрочем, неважно. Как назвали - назвали.


Удаляясь от монастыря, против обыкновения он обернулся. Ребенок-цапля продолжая стоять, стал совсем крошечным, не разобрать, то ли махнул на прощание, то ли просто искал рукой несуществующую опору.


Не веря в судьбу, был внимателен к знакам, которые она расставляла. Они для него были чем-то вроде дорожной разметки, которую в случае крайней необходимости можно и проигнорировать. И сейчас на дорогах полицейских немного, а тогда можно было проездить неделю, ни одного не заметив.

Первенец Ицхака для него всегда был безымянным. Через много лет у того брат появился. Они приехали в день рождения внука, и сын им представил:

- Яаков, наш сын, - положив руки на плечи.

Мелькнуло: от судьбы не уйдешь. Убежишь - догонит, накажет или воздаст. Или вместе, и то и другое.

Острый ежик, за уши заткнуты пейсы. Взгляд - в себя, чужих глаз сторонится.

Яаков, наш сын. Лицо невестки: неуверенно соглашалась. Лицо теперь уже младшего сына: "Брат? Какой еще брат?" Она, как всегда первой прочитав ситуацию, разбросала всех по углам - готовить стол, предусмотрительно разведя в разные стороны случившихся братьев.


Яакову было шестнадцать, хотя он выглядел не старше нового брата. Он то ли ушел, то ли его выгнали из семьи.

Парня подобрали на улице. У него были проблемы с ногами, и социальная служба определила в больницу: пока пусть подлечится, потом определимся. В новой семье Яаков кипу не снял, став религиозным сыном нерелигиозного отца.

Братья росли рядом и врозь. Не ссорились. Вместе редко бывали. Когда они приезжали, само получалось, что в гостиной братья оказывались в разных углах. Вместе никогда не смеялись, а Ицхак был всегда вместе только с одним. Он смеялся шуткам, которые веселили одного, и тем, которые были смешны для другого.


Монастырь позади. Впереди длинная утренняя прямая, которую он не любил, но делать нечего: иначе маршрут не выстраивался. Одинаковые дома на столбах, между которыми жили коты и машины. Время дома обглодало, вывернуло суставы, на показ выставило набухшие вены. Но углов, безумия перпендикулярности эта утопическая архитектура не знала и знать не хотела, полагая, что этого природа не терпит. А коль так, почему ее должен терпеть человек?

- Отсутствие гармонии, хотя бы стремления к ней - болезнь неизлечимая.

Не согласилась.

- Во все времена редкие люди способны стремиться к гармонии. И, надо же, мир существует


"Начни с конца", - такую реплику его отец всегда вставлял в самом начале, когда его мать начинала что-то рассказывать. Так и он вставлял, когда она начинала. Услышав дежурную шутку, всегда нараспев продолжала: В конце сотворил Бог небо и землю.


У последнего на улице дома - скамейка, последний походный привал. После него - путь обратный, домой, по мелко нарезанным, как для салата, между собой перемешавшимся улицам. Там хотя бы одну из этих улочек-переулочков-тупичков наверняка назвали бы кривоколенным.

У этой скамейки земля закруглялась, словно шарик, случайной площадью выдуваясь. Соседние улицы ее ненавидели, ее вымученную овальность острыми углами пронзая. Собственно, это была вовсе не площадь. Разве можно назвать площадью место не для людей - исключительно для машин? Лишь в его ранний пустынный час место было похоже на площадь.

Здесь - первая встреча. С первым за день увиденным человеком. На противоположной его движению улице - стены. Конечно, им далеко до внушительной мощи истинно монастырских, да и возникли недавно, отделив конфиденциальность резиденции, всегда нежилой, но всегда охраняемой. Над зданием - сморщенный флаг. Поставить бы вентилятор, чтоб не напоминал белье, прищепками ущемленное, а развевался. На стене будка цаплей на длинной ноге, в ней - первый встреченный за день: слипающимися глазами окрестности озирает, с первой минуты смены борющийся со сном.

Его охранники знали. Появлялся - через мгновение взгляд отводили. Когда он со скамейки вставал, если новенький, провожал приклеенным взглядом. Он для охранников был петухом, кукарекавшим доброе утро.


Без нее прежняя жизнь продолжалась, но выцвела: на зеленом поле одуванчики отжелтели, стали белесыми и осыпались.


Поднялся. В обратный путь. Остановился.

Письмо на асфальте остановило. Мелькнуло: расставляет знаки судьба. Зачеркнуло: нерадивые почтальоны.

По давно из обихода вышедшей моде почтовые ящики в этом старом районе были не внутри домов, а снаружи, под козырьком. Нерадивый почтальон сунул в ящик и...

- Не только знаки, - добавил он про себя, засовывая в ящик письмо, но и ловушки.

- Нет физики, которая метафизикой не была бы чревата, - так всегда реагировала на знаки, которые...


Недобросовестный почтальон. Напротив - почтовое отделение. До смешного банально. Как в детективе английском.

Часто читала. Для прочистки мозгов, так она говорила.

В детективах - письма, в письмах - скелеты, которые из шкафов выпадают.

Шкаф - их первая покупка.

Первая совместная покупка.

Первый в жизни купленный шкаф.

Первый купленный ею.

Его первый купленный.

Незачем раньше было шкафы покупать.

Ни ей, ни ему.


Обнаружил себя на скамейке, напротив закрытого почтового отделения. Красная вывеска лезла в глаза.

Скамейка была неурочная, он ее всегда игнорировал. Что-то произошло после письма: решил присесть. Ну и Бог с ним.

Ни письмо, ни скамейка в маршрут не укладывались. Значит: забыть. Предать забвению. Это точнее.


В письме были намеки, глупые, странные, незнакомого человека. Непонятно, как нашел его адрес. Это больше всего занимало.

- Или хотел, чтобы именно это и занимало? - Услышал со стороны собственный голос.

Может ли письмо, случайное, жалкое, может, и не к нему, может, ошибка, может ли письмо заставить жизнь течет в обратную сторону? Разве существуют плотины, реки вспять, в обратном направлении направляющие - от рыхлой, в ручьях-морщинах, болотистой дельты - к юному истоку, назад?


Надо подняться. Подняться. Идти. Просто смешно. Смеяться некому, правда. Некому смеяться пока. Кто в такую рань выйдет из дома смеяться над стариком. На пыльной скамейке сидит? Ну и что? Пусть он сидит.

На пыльной скамейке, на которой никто не сидит, старик - лоб в морщинах - сел и сидит, домой не уходит, со скамейки, на которой никто никогда не сидит, пыльный старик не встает, домой не уходит.

Сидит возле дома. И что? Уличные скамейки все возле дома. Какого-нибудь. Пыльная? Ну и что? Каждое утро он надевает брюки другие. Она накупила. Правда, вышли из моды. Как брюки могут выйти из моды?

Он их стирает. Нет, это она их стирает. В их доме она блюдет чистоту.

Брюки? Что брюки! Рядом, к скамейке впритык из переполненной урны, сквозь криво проеденные арбузные корки острым углом осколок вчерашней газеты торчит.

С фотографиями.

Детей.

Вчера.

На дискотеке убитых.

Хотелось завыть.

По-шакальи завыть.


Воющий пыльный старик в пыльных брюках на пыльной скамейке. Такое уже чересчур, через край, никуда не годится.

Ему - подняться. Идти. Того и гляди откроют почтовое отделение, правда, теперь они открываются поздно. Поздно? "Поздно ничто никогда не бывает", - так говорила она.


Слова булькали, пузырились, не сцепляясь друг с другом.


Впервые увидел закутанной - лица не разобрать. Морозы жуткие, кутались, как немцы, разбитые под Москвой.


Навалилось вместе и сразу: ни причин, ни следствий не разобрать. Завязки следовали за развязками, короче, все так, что ничего понять невозможно. Внезапно открылось окно, перед тем, как водится, слухи. Открылось окно, польское окно в Европу, как она говорила, хотя на самом деле оно было не в Европу, а через Польшу дальше, в Израиль. Его довоенное, случайно польское прошлое давало пищу для размышлений, которые оставлял при себе: ее отец даже если бы и решился их отпустить, сделать этого просто не мог.

Сразу после войны тесть стал министром. Странно, тестю предложили не замом, как было принято.

- Министерство новое. Его надо создать. Потому тебя и позвал.

Не Бог весть какой, но министерский тестев паек встал поперек его горла. Говорить с ним бесполезно - только мучить, ничего поделать не мог, даже если б хотел.

Тем временем становилось все холоднее. Тесть нервничал, он - по должности - был из тех, кому должно нос держать по ветру. Или, как сам говорил: вынюхивать розу ветров.

Позвонили в субботу. Он, Сам позвонил. Пригласил завтра на дачу, обедать, по-холостяцки, без жен. Отобедали быстро, пройтись пригласил: прохладно, но после водки как раз. С расчищенных дорожек свернув, заговорил коротко и очень понятно: нюхать розу ветров времени не было. Подробностей Сам не знал или посвящать не хотел: в лишнем знании много лишней печали. Генеральная линия предельно ясна. Поэтому единственный шанс - лечь на дно, чем глубже, тем лучше. Лет пятнадцать назад он уехал, в Сибирь, залег, распогодилось - выплыл, люди на вес золота стали, выплыл гораздо выше, чем когда-то рассчитывал. Когда начнется охота, не знал, уверен, вот-вот.

Спасал ему жизнь, о себе не забывая, конечно: пригрел змею в непосредственной близости к алтарю.

Постояли в снегу минут пять. И через неделю тесть работал на скромном заводике в скромном райцентре от города невдалеке в скромной должности инженера, кажется, что значения не имело, пожалуй, что главного.

Туда тесть наезжал, большую часть оставшейся жизни читал, приводил в порядок великолепную библиотеку. Через пару недель после скоропостижной отставки начался отстрел космополитов, отзвуки которого доносились из репродуктора, кликушествующего в коридоре. Через год под звуки этого репродуктора у тестя сердце схватило. Обычная скорая помощь - не та, что раньше - приехала с большим опозданием. Врач для отвода глаз минут десять посуетился с ватой, спиртом и ампулой.

И в доме запахло смертью.


Тесть был стремительно удачлив: обстоятельства его всосали в водоворот, не оставляя времени на размышления, сомнения, угрызения совести. На гребнях волн он взлетал, не проваливаясь, все выше и выше - на новые гребни. Не было ни времени, ни желания, ни смелости заглянуть вниз, туда, где под гребнями кроваво пенилась бездна. Даже тогда, когда в первый и последний раз удача ему изменила, не заглянул.

Не успел? Не пожелал? Не осмелился?


Не помня отца, он к тестю хотел притереться, присмотреться, в него вслушаться. Но у тестя не было времени, может, желания. Так получилось, что по его судьбе тот только скользнул. Впрочем, даже тогда, пусть мимолетно, он не понимал, но чувствовал цельность этого человека, пусть секундную, булькающую мелкими брызгами времени, но - цельность.

Странная прихоть? Знак судьбы? На всю жизнь отметина?

Смерть тестя пришлась на время первого из двух предательств.


Встать со скамейки, но - спирт в нос, голос тестя, рассказывающего ему о скоропостижном обеде.

Потянулся за осколком газеты - на арбузные корки наткнулся: следы зубов, может, на той же скамейке ели арбуз.

Отпрянул. Вытер руку. Она. Она сама!

В дом сама привела. В университете вместе учились. Из города Энска, жить негде, пока у нас, ты, ведь не против.

Одним дыханием. Без интонаций.

Тесть подруге с работой помог. Ему - никогда. Нужды в этом не было. Вокруг сплошь бездари и лентяи, потому и нетрудно быть человеком нужным в нужное время в обстоятельствах нужных.


Общение словами - вещь скверная, ненадежная. Потому - лучше молчать. Они долго и часто вместе молчали. И вот, теперь, когда не с кем молчать, он стал таким разговорчивым.

Идеальное решение задачи - самое короткое. Так тесть говорил. Немногословное, добавил бы он. Только до краткости, ясности, простоты нужно еще дорасти, ну и - дожить, разумеется, и тогда на смену путанику Птолемею придет простой и ясный Коперник. Это тесть сказал? Или он?


Встать и идти. Не надо?

Сесть и подумать, закрыть глаза и подумать. Не своя фраза, извне, из какого-то детектива.

Для прочищения снулых мозгов. Мозг не рыба, той быть назначено снулой.

Что этим она хотела сказать? Рыбьи мозги? Рыбьими бывают глаза.

Запутался, снова запутался, надо было спрашивать раньше, теперь у кого?

Все делать в свой срок, совершать в свое время. Не ее это - тестя, это он любил повторять.


Надо встать и идти - втаптывая глупые, ненужные мысли в асфальт. Вокруг себя нужно смотреть. Все равно ведь в себе ничего нового не найти.


Почтовое отделение примыкало к каменной, вверх уходящей стене. Из зазоров между камнями выглядывало сухое и цепкое - каперсы, из них любители добывали, не боясь исколоться, бледные завязи, из которых приправы готовили.


Небо чистое, невозможно чистое, как репутация без единого пятнышка, не бывает такого, невозможное небо.


К старости, к земле прилепившись, он ступал уверенно, твердо - твердо уверенный в необходимости, истинности шага последующего. И вывески, витрины, скамейки, глаз новизной не изнуряя, впадали в движение, словно реки в море впадают.

Из дому выходя, он ощущал защищенность, которой не было в доме. Вне дома она рядом с ним появлялась, лишь найти нужный ритм, попасть в ее шаг. В доме же было - ее отсутствие.

Он шел, ступая уверенно. Мысли стелились, шуршали, спокойно, размеренно, к шагам применяясь. Иногда - тонко тикали льдинками, кололи нежно - лаская.

Однажды, шаг за шагом мысли вышагивая, додумался до кощунства. Обрадовался, что она умерла - ведь никогда раньше он к ней не был так близок. На мгновение от этой мысли стало не по себе: даже с шага он сбился.


За неделю настояла, чтобы в больницу перевезли. Взяв машину Ицхака - тот был за границей - он перевез. Ночевать в больнице категорически запретила - только до вечера. И ему и Ицхаку запретила быть на опознании. Нашла подругу, с которой не виделась много лет. Та согласилась.


Перед последним поворотом домой, носившим имя "поворот возвращения", на самом краю, над обрывом прилепилась птичьим гнездом синагога.

Вокруг, сблизившись до предела, непонимающими взглядами друг на друга Восток и Запад глазели.

А в синагоге витраж:

нож в руке - уже направлен, уже занесен, острый, блестящий;

над рукою - глаза, отрешенные и слепые;

под ножом шея бескровно белеет;

в кустах - рогами запутавшийся в чаще ягненок.


Свернув, спешно уходя от обрыва, он витраж вспоминал, шел домой, уходил, за спиной, за поворотом оставляя священное невозможное окаянство.


Он шел, подошвы неживое сухое жнивье искололо. А с крыш свисали сосульки. Свисали, звенели, вызванивали.


Как из арбузных корок газета, письмо торчало из мусора пестрых реклам - острым углом наружу, в глаза маркой-зрачком разноцветным впиваясь.

Письмо? Какое письмо?

Лаконично и сухо. Не письмо - а повестка.


Сама привела.

Весной ее привела. А в конце лета - на дачу. Предложили с ними. Не отказалась.

Она уехала раньше. Остались вдвоем.

Молча, без слов, на вторую ночь после ее отъезда пришла, исчезнув под утро. Больше всего его поразило молчание, тягучая бессловесность. Такое молчание - чуждости и пустоты - было ему незнакомо.

Утром на следующий день - был страшный ливень - уехал.


Вернулся. Наконец, они были вдвоем. Но слова друг возле друга скользили, обломками фраз утыкаясь в молчание. Никогда ничего об этом ему не сказала. Будто не предавал. Разве что годы спустя, случайно, не к месту, просто так, невзначай выросла фраза: Нет ничего, что человек бы не оправдал.


На обратном пути его походка менялась. Устав, он далеко выбрасывал руки, словно пловец, разгребая пространство, проваливался в обнаженную пустоту и, утратив ощущение себя самого, выгребал на поверхность.

Словно сыщик, он шел, из памяти любые мелочи выскребая, расследуя преступление. Или - писатель, детектив сочиняя.


Он осторожно ступал, шурша подошвами, топал. И время, попавшее на крючок, топало, ступало, шуршало.

Он шел, вышагивал свое одиночество, толкая его, как коляску с ребенком.

Он шел, и мысли врастали в движение, сами становились движением, петляющим, ветвящимся, никогда вперед не текущим.

Он шел, звук шагов, покинув его, от земли, как пар, поднимаясь, беззвучным дыханием в голубом оплывал облаками.


На обратном пути шаги от него отделялись, ноги сами влекли.

"Домой лошадь всегда возвращается быстро", - с переднего сидения, к ним обернувшись, тесть говорил, когда с дачи все возвращались. И - шоферу подмигивал. Еще был шофер, еще была дача.


На его этаже даже в полдень всегда темновато. Солнце - прямо в стеклянную крышу, но стекло от времени потускнело, к тому же, никто никогда его не чистил, не мыл.

Но вечные сумерки - не помеха.


Вставил ключ, отворил, за ним сквозняк дверь едва слышно захлопнул.


И так же надежно захлопнулась сапфировая тишина.




© Михаил Ковсан, 2014-2024.
© Сетевая Словесность, публикация, 2014-2024.




Версия для широкого дисплея
[В начало сайта]
[Поэзия] [Рассказы] [Повести и романы] [Пьесы] [Очерки и эссе] [Критика] [Переводы] [Теория сетературы] [Лит. хроники] [Рецензии]
[О pda-версии "Словесности"]