[Оглавление]




УЛОВЛЕНИЕ БАБОЧЕК В ОКРЕСТНОСТЯХ КОЗЕБОЛОТНОГО ПЕРЕУЛКА


Идем глазеть на "Голгофу"

А сейчас идем глазеть на "Голгофу", которая, говорят, пол-Европы объездила. Хорошо, что не понедельник, когда удваивается тариф. Тридцать копеек, плату учащихся, наскребем. На последний сеанс, поспешив, успеваем, грех раскаянием искупить. Впрочем, я вроде бы не грешил. Значит, будущие грехи искуплю.

Не замедлят, особенно, если пристально на этот город глядеть. Выплывает из рыжей пустыни, по которой идут, разреженно заполняя пространство, люди, верблюды, ослы, вместе со скудной растительностью изображающие холмистый пейзаж засушливой Иудеи. Над площадкой для зрителей черный зонт огромных размеров, горят газовые горелки, дающие ровный рассеянный свет. Поздно, свет верхних окон уже недостаточен.

Панорама, впечатляя размерами, охватывает весь круг горизонта. Изображено скрупулезно. Перед полотном камни, красноватая глина, полузасохшие кусты и колючки - земля обетованная. Крошечный жалкий Иуда от суда совести убегает. Удлиняя гору, к зигзагам молний кресты тянутся слепо. Под ними медные римские шлемы сверкают. Разбойники мускулисты. Между ними висящий ликом прекрасен, но тощ. Терновый венец, кровь, губка - всё, понятно, на месте.

Через несколько минут первое впечатление схлынуло. Пошли по кругу почти стометровую панораму осматривать. Раздались шепотки, как показалось, слегка разочарованные. Похоже, как и мой гимназист, многие новозаветно глазеющие предпочли бы Голгофе вместе с Давидом поглядеть на Вирсавию, ветхозаветно моющуюся на крыше.


На буйной улице развеселой

Из липкой потной публичности переместившись, на ходу размышляю: можно идти просто так, не думая ни о чем? Если возможно, хорошо б научиться. А то от мыслей так устаешь, что ничего, даже сон, не спасает. К тому же, если мучают мысли, уснуть невозможно.

Иду, представляя тех, кто здесь когда-то ходил, но больше не ходит, потому что их больше нет. А о мёртвых либо хорошо, либо ничего, кроме правды. Знаю ли я эту правду? Иду, представляю, думаю об этом рассеянно до тех самых пор, когда ноги выносят меня из минора на буйно мажорную пешеходную улицу. Ведет к фуникулеру или к базару, здесь она или там, совершенно неважно. Главное, есть и ведет, или, пусть даже так, была и вела. Меня или другого, тоже не слишком существенно.

Главное, такого не видел. Словно колесико новой мышки, сухо потрескивая, прокручивает музыкантов и фокусников, жонглеров и кукольников. Даже длинноногое дамское варьете вышло на улицу, словно идея, место которой в мозгу. Прокручивает всех на свете, старающихся развеселить, от грустных мыслей отвлечь. Веселящих убийственно много, не меньше, чем ведьм в шабаш на Лысой горе, где появляются с любовниками-чертями.

На буйной улице развеселой юные шарахаются от стариков, будущему ужасаясь. Старики - от юных, ужасаясь, в кого превратились. И те и другие глаз не отрывают от блестящей русалки, зеленоватые жгуты, изображающие водоросли, перебирающей, извивающей их в воздухе, ставшим водой. Всё здесь весело с сущностью своей расстается, в иное неведомое обращаясь.

В домашнее обряженный, оратором притворяясь, Рыцарь печального образа, худой, разумеется, высоким штилем прописные истины чести оруженосцу, понятно, низкому, толстому, и почтеннейшей публике смешно до неудержимого колыхания животов громогласно провозглашает.

Факир, неудержимую белобрысость гримом скрывая, изображает индуса. Тому положено быть смуглым, черноволосым. На резкой пронзительной флейте оборотень заклинает подругу нежно вокруг шеи его обвиваться, притворяясь шарфом шелковым зеленоватым, какой любят повязывать на шею французские юноши, отправляясь на первое в жизни свидание. Элегантны, на вид очень сдержанны, а в душе, как все юноши, торопливы. Но реноме превыше даже любви. Потому и несут себя отчужденно от улицы развеселой, тянущейся, воображение чужаков поражая, незнамо куда.

Может туда, где боящийся крови жонглер палача представляет. Не с пола, не с мостовой палач топоры поднимает - из плахи, потея и тужась, вытаскивает. Затем - гвоздь программы, аплодисменты - вместе с топорами головы, словно чепчики, в воздух взлетают: Людовик, Антуанетта и прочие, прочие.

Хороша дева, хотя на иной вкус малость вульгарна. Но чье это дело? Юношу - шарф шелковый зеленоватый - это мнение ничуть не беспокоит. Почти прижавшись, вдыхая запах духов, не слишком дорогих, идет предвкушая. Нет. Не сегодня. Не после первой прогулки.

Смотри! И впрямь, есть на что поглазеть. Он танцует с двумя куклами почти его роста. Матросы в тельняшках. Танец не слишком замысловат. Но это же куклы! Она комментирует гугниво, вульгарно, но очень задорно. Зачем? К делу надо пристроить. Чтобы мысли дурные не посещали. Отлучится с куклами танцевать - они тут, как тут. Обед не сварен. Дети не кормлены. Лучше пусть зрителей красотой поражает и в медный таз собирает монеты.

В медном тазу варят варенье. Это так, но и монеты звенят привлекательно. Звон монет детей не занимает. Они увлечены ловлей бабочек. Разноцветные, те вылетают из аппарата, похожего на телевизор, и в воздухе замысловато порхают. А дети с электронными сачками за ними гоняются.

Уловление бабочек стоит детские, однако же, деньги. Нельзя совершенно бесплатно живые существа уловлять.


Куда же мы движемся?

Куда же мы движемся? Кипарисы сменяются тополями. Куда ведет улица развеселая, затихающая, тянущаяся через рукав лисьей шубы дорожной к ослепительному свету, озаряющему луг благоуханный, драгоценными камнями многоцветно искрящийся? Две копейки, как в телефон, упадут удивительно глухо, двери откроются. Вниз, повторить, возвратиться, устав от бесконечных глаголов, передохнуть.

Распластавшись, истрепав канаты стальные, электрическая в дорогу обычную превратится и мимо парковых скульптур, немного петляя, вспоминая об изначальном рельефе, начнет односторонне спускаться к площади вниз по холму. Кому, в самом деле, придет в голову мысль тащиться от площади вверх? Можно спокойно идти, встречного движения с его взглядами в упор и навылет не опасаясь. Собственно, можно ли парковую дорогой назвать? Дорога ведь ширь, покоренье пространства. А здесь по склонам петляние.

Куда иду? Вопросом движение замедляя, тотчас, чтобы не прекращать, отвечаю: вниз, к памятнику. Кирпич чугунными плитами облицован, статуя высоченная. Оттуда на площадь: Царская, Европейская, Сталина, Ленинского комсомола, вновь Европейская. На какую из них? Каждая хороша и ужасна.

Движение - жизнь. Без цели движение невозможно. Без цели - смятение и блуждание. Значит, цель нужно придумать, вообразить, чтобы жить. Памятник? Площадь? Прекрасно. Общественный туалет? Не хуже. Необходимей, а потому оправданней и достойней.

Подойдя к перилам, отделяющим жизнь от обрыва, зная, что совершенно бессмысленно, вглядываюсь, пытаясь увидеть фонтан, из которого бурсаки воду пьют кружками и горстями, ладонями, ковшиком сложенными, увидеть Самсона, пасть льву раздирающего.

Лев дался Самсону. Мне дался Самсон. Оба мы несчастному льву.

Оттуда, откуда напрасно высматриваю льва и Самсона, мне навстречу дымок. То ли жгут уже листья, то ли печь затопили, то ли жертвы язычники приносят весело, жизнерадостно. Едкий дым обоняю, в чужое мне время вползаю, и оно кривится, пространство движения моего искривляя. Иду, желтые опавшие намеки судьбы, мелкие страхи и кромешные ужасы кроссовками разгребая. И с глупым упорством смотрю, словно в родословном древе мертвого предка вылавливаю, пытаясь его оживить. Бесполезно, однако, мучительно привлекательно. Чем мучительней, тем неотвязней. О чем с последнею прямотой, едва ль не предсмертной, в ухо мне шепчут. Видимо, ветер. Некому больше. А может, чирикает воробей? Ему бы метель, снежную кутерьму начирикать, чтобы завьюжило, занесло, закружило. Только какие ныне метели, какая теперь кутерьма? Осень кончается, сразу весна начинается.

Дорога опоясывает самый известный из холмов городских. Наверняка некогда здесь было капище. Не быть не могло. Есть гора. У горы есть вершина. Боги любят обитать на горных вершинах. Всё. Иных доказательств не требуется. Остальное - дело воображения. Пляски, трапезы, возлияния и радения. Кони. Змеи. Вещий Олег. Вот тебе, князь! Не мсти неразумным хазарам!

Праздничным тортом, нарезанным слоями - террасами, холм притворяется. Дорога вьется, накручивая круги Дантова ада, чтобы закончиться площадью, от которой пути в разные стороны: один наверх, в невыносимую святость, а другой - у разных участков улицы названия разные - за город, далеко. Над одним из участков Лысая ярами своими кощунственно нависает: Ведьминским и Русалочьим с озером. К ним - Мертвецкая роща.

На Лысой опоясывающая землю змея кусает себя за хвост. Если торт - гора освященная, то Лысая на ромовую бабу похожа. Между тортом и ромовой бабой - обе горы не переписываемы в мажоре - немалое расстояние, о котором у них, впрочем, свое представление. Общаются? Обмениваются знаками внимания и знамениями чудесными?

У начала дороги - скульптуры. Нынешние, современные, предполагающие, если не мысли полет, то хоть небольшое воображение. Не то, что некогда: обстоятельно, на нужном месте, в четко определенном числе, пропорциях и объеме. Но тех нет уже, прежних: то ли в негодность пришли, то ли и не было, хотя, кажется, были.

От иных отделенный возвышается единственный, сам по себе, он же первенец, он же поскребыш, молотобоец. Мускулы вздув, смысл потаенный могучим орудием выбивает. Не из металла, по наковальне распластанном. Из книги раскрытой недосказанное выбивает. Не искры вокруг - буквы взлетают. И ять знаменитый, многострадальный, к чертям собачьим прогрессистами упраздненный.

Кстати, черти собачьи - занятно. Получается, у собак есть свои - пся крев - черти, бесы и бесенята. Про чертей словарь ясно всё объясняет. А почему собачьи, не знает. Остается на свое объяснение полагаться: у собак свои черти, не человечьи.

Ни на собак, ни на чертей внимания не обращая, задумчиво, оглядываясь по сторонам, расширяясь на перекрестках, встречаясь с дорожками и тропинками, медленно и неудержимо дорога движется вниз. Если подсчитать длину дороги, дорожек, тропинок, получится, вероятно, немало. Но дело не в сумме верст, а в направлении. Куда двигаться холму, куда направляться? Вопрос мучителен, ответ никогда никем получен не будет. Потому лучше ему не двигаться никуда, а смотреть себе под ноги: на реку, на площадь, на заречные дали. Свое. Родная недвижимость. Ей бы, дороге, парковое благодушие сохраняя, кружить и кружить, то вправо забирая, то влево, в самом конце всех концов в начальную точку, самое себя замыкая, к началу и возвратиться. Но что-то манит. Некая цель. Может, беседка? Знаменитая. Над обрывом. Мало кто в ней не бывал. По одному никогда. Всегда только вдвоем. Что одному делать в беседке, над обрывом пустынно смертельно висящей?

Беседка? Нет. Мимо. Не позвала. А позвала бы, откликнулся? Что из пустого в порожнее перегонять? Зачем задавать вопрос, зная: ответа не будет? А если бы к беседке свернул, может быть, вопрос над обрывом и не завис. А так висит неприкаянным голгофским разбойником на кресте. Отпустят? Вопрос безответный, как бездетная женщина. Кто в старости поддержит, утешит? Кто охранит?

Вот и тянется бездетно, безответно дорога желтого местного кирпича с клеймами знаменитыми. Если низко склониться, а лучше передвигаться ползком, кроме клейм, чаще простеньких, но иногда и замысловатых, можно увидеть следы детских ступней и лап собачьих, птичьих, лисьих, даже кабаньих, кто-то видел - медвежьих. Обожженный кирпич вначале был мокрой отформованной массой, как янтарь - текущей смолой. Опусти голову, обрати глаза в пятачок, трюфель вынюхивающий, ищи, наслаждайся, движение времени, которое утраченным не бывает, обонянием постигая.

До чего же кирпичи прочны, до чего же живучи! Диву даешься! Вот, и поймешь чудака из тридцати шести разновидностей кирпича нашедшего уже или еще тридцать три. Если, конечно, с цифрами я не напутал. Лежат на полках, клеймами к зрителю. Нагибаться не надо. А то нагнешься - не разогнешься. Он коллекционирует тяжелые кирпичи. А я - невесомые воспоминания и кропотливые подробности бытия.

Иду медленно, погружаясь во время, когда спешить было мне ни к чему. Впрочем, можно и так. Иду, медленно погружаясь во время, когда спешить было мне ни к чему. А может, и тогда спешил, но не от чего, а к чему? Торопился вприглядку, вприпрыжку. Трехстопные шорохи листьев. Гекзаметры облаков. Крот копошится в земле, хтонические истины добывая, как в заросшем паутиною подсознании аналитик.


Там есть в чем покопаться

Скрежет трамвая, несущийся параллельно звуку пароходных гудков. Оттуда. Теперь не гудят. Трамвай больше не ездит. Рельсы-шпалы разобраны. Славно. А то бы гудели-ездили, жить людям мешая. А так - слова. И - прекрасно. Долгое-долгое: и -. Тире, в линию обращаясь, в неизвестное будущее пространство уходит. И - не буква и не союз. Хотя, конечно, буква, союз, но тоже, вдобавок, в нагрузку. И - знак бесконечности, особенно с тире, такой же, как перевернутая восьмерка. Или это знак бесконечности, играя, цифрою притворился?

Вы со мной не согласны, Виктор Борисович, в девичестве, так сказать, бритый падший ангел Шполянский? Вы ведь "и" интересовались, не правда ли? И книги писали, и бомбы бросали, и читали стихи, и дев соблазняли, и бронемашины сиропили, и много еще чего, вытворяя, творили. На чистом листе загадочными иероглифами писали судьбу. Или только сценарий кино? Звукового? Немого?

С холма, по которому медленно по дороге спускаюсь, видно много чего. Тихо, воздух прозрачный. Вам здесь было, верно, не слишком уютно. Времена нескучные были. Не то, что теперь. Идешь - никого. Пустынно. Не по себе. Странное выражение. Размышляя над ним, представляю, что кто-то, кроме меня, здесь тоже бродит. Деревья, кусты. Никого. Пригляделся - явился. Виктор Борисович? Если да - откликнитесь, отзовитесь! Как позвать? Много лиц, соответственно, много имен. Жизнь долгую прожили. Впрочем, разве жизнь долгой бывает? Все жизни, даже самые многолетние, коротки до смешного. Что касается электричества, телефона и ванны, то уборная в 100 саженях. Браво, лучше не скажешь. Два брата расстреляны, сестра молодой умерла, сын погиб. И - сохранили способность смеяться. Шутить. Над собой. Или, сказать лучше, язвить?

Оглянулся - исчез. Бритая голова промелькнула. Или почудилось? Жаль. Хотелось два вопроса задать. К чему читать, если, прочитав, забываешь? К чему жить, если прожитое не помнишь? Может, вернетесь? Может, ответите?

Пока вопросы свои задавал, из кустов вынырнул бритый череп знакомый и, размножившись, во множестве ртутными шариками вниз по склону понесся. Знаете, когда термометр разобьешь. С пола собрать нелегко, а здесь обрыв, никак не возможно. Череп видел я сзади, не уверен, что у него было лицо. Шеи под ним точно не было, но там, где ей положено быть, сама по себе, однако черепу принадлежа, болталась черная бабочка, похожая на живую. Болталась вверх-вниз, из стороны в сторону, но отделиться, улететь не умела.

Пораженный, следую взглядом за черепом. Пытаюсь дальше идти, вниз и вперед, к площади, куда следовал раньше. Получается вверх и назад, к началу, к фуникулеру, туда, где минут пять назад купил я брелок. Зачем? Сколько стоил? Показалось: вопросы череп с бабочкой задает. Но этого быть не могло, и решил: вопросы себе задал сам. Сам задал - сам отвечаю. Брелок - черепашка. А мимо черепах, согласитесь, спокойно пройти невозможно.

Ответив себе на вопросы свои, двинулся, надеясь, что вниз и вперед. Ртутные шарики в единое существительное соединились, и, обратившись в череп с бабочкой, подобной живой, сквозь землю к кротам провалились. Нет, неверно, раз соединились, то череп в единственном числе провалился, вопрос вопросов, словно песнь песней в святое святых, к безответным кротам унося: был это бритый Виктор Борисович или Шполянский, Мефистофель из Шполы? Если В.Б., надо искать на востоке, если Шполянский, далеко не уйдет: Шпола на юге. Но там или сям копается он в подсознании Гоголя. О, конечно, там есть в чем покопаться.


До смерти мгновенье продлится

Бесприютно и уязвимо. Иду, оправдывая себя, свое пространство и время свое, скучноватое, но для неторопливого бытия более комфортное, чем едва ли не любое предыдущее и чужое. Дальше мне по дороге над обрывом идти, а как идти, с лысым черепом не разобравшись? Впрочем, бездна от прохожих тщательно отгорожена. И ангел-хранитель города моего и лично мой над нами с мечом в руке златоверхо витает. Что лысый череп! Да хоть и гора Лысая с ведьмами, круто шабаш справляющими.

Кстати, тут Шполянский В.Б. пригодился бы. Если дознался про Гоголя, то, что на Лысой горе ведьмы творят, мигом бы вызнал. Подумал - лысый череп возник, горою раздувшись: Голгофой или же Лысой, то ли с обеими схожей. И бабочка, над горою вспорхнув, опустилась и под ней устроилась в перелеске, вслед движению ветра верхушками шевелящем. Подумалось: отвяжется, наконец. Не тут-то было. Сделал шаг, нагнув голову - гора с бабочкой под взгляд поднырнули. В сторону - не исчезают. Черт с вами. Охота за мною тащиться - валяйте. В сердцах выкрикнул. Если бы рядом кто был, обязательно б оглянулся. Но - никого. Если б случился, я бы ему, незнакомому, не постеснялся всё объяснить. Ведь уловление бабочек ничем не отлично от уловления взглядов.

Странно, день замечательный, а охотников погулять не нашлось. Оглянулся: может, всё-таки, кто-то есть. Вместо гуляющих - Лысая глумливенько подмигнула: вот я такая. И вид еще тот - густо размалеванной бабы с ухватками уличной, да не парижской, а местной. От румян щеки красны. Ресницы от туши черны. Губы помадой алеют. Вот-вот изо рта звуки зловонные. Но - молчит. Не решается. Не может? Боится? Пробую отвернуться - не видеть. Не получается. Куда ни повернусь - гора-баба за мной. И - звуки. Дмитрий Дмитриевич ерничает, в кулачок клятый классик хихикает, смеется, ясно над кем издевается. И не схватишь - отвертится. Не слова. Абстрактное недоказуемо. Хотя царица доказательств и здесь не бессильна.

Пытаюсь понять: откуда же музыка? Из моей ли горы, временем и людьми освященной? Из Голгофы далекой или - Лысой, мерзостно бабьей, потусторонне лизаветно смердящей? Пытаюсь - и не могу. Везде музыка. Может, надо мной издеваются? За что? Дался им. Дел у них нет, средь бела дня мной, по парку гуляющим, заниматься?

А музыка, заглушая мысли мои, в светлом воздухе растворяющиеся, проступает сквозь время иная. Не ерничает, лишь слегка иронизирует над слушающим и над собой. И морда в лицо превращается: не красавица - обычная женщина. Конечно, возраст, болезни. Но - от нее не воротит. Солнце светит. Гравий поскрипывает. Что же еще? О, много чего! Кто это? Другому только скажи: отвяжись, вот и всё. От себя как отвязаться?

Дошел до развилки. Три пути ведут вниз. Хронотоп неприятности торжественно обещает. Голубя нет. Ворона, каркнув, неуклюже прямо скакнула, видно, назло: мне влево хотелось. Делать нечего. Двинулся следом.

Идешь, обретая невидимость, бестелесность и безымянность, и, призрачность ощутив, делаешь шире шаг, в воздухе зависая танцором над сценой, подошвами земли не касаясь. Зависаешь, теряя иллюзию прочности бытия, его плотности, непрозрачности. Движешься, укорененность теряя в пространстве, во времени мечешься - где бы пристать, с кем сказать слово, чтобы поняли и ответили не очень бессмысленно.

Идешь, движешься навстречу труднопостигаемым смыслам, а когда зависаешь в многозначности, наброшенной лассо свистящего слова, они тебя и находят. Прижавшись, ласкают чувства, еще человеку доступные. И обнаруживаешь - не знал никогда - что смыслы пахнут. Одни - истиной, другие - женским коварством, третьи - сходишь с ума от открытия - пахнут тобой. Принюхался до отсутствия запаха. Открытие, однако, не радует. Запах этот хочется перебить. Вдохнуть носом иное. Срываешь лист, растираешь, вдыхаешь запах зеленой растертости, не слишком влекущий.

Но делать нечего. Чтобы вдохнуть благовоний, надо на рынок пробраться, желательно азиатский, зайти в лавку - остолбенеть. Хозяин: что господину угодно? Сходу и не ответишь. И на том спросит ломаном и на этом. Разведешь руками, попросишь пощады. С такими запахами, которые последняя инстанция бытия, надо с раннего детства водиться.

Осознав, продолжаешь двигаться, зависая и ощущая - следствие благовоний? - мгновения, в память запавшие. Ты останавливаешь мгновение? Мгновение тебя останавливает? Сколько на этой дороге, на парковых этих тропинках их, прекрасных и разных! Шаг - и в пространстве, от посторонних глаз отдаленном, окажешься. Прильнешь, вдохнешь, сольешься и остановишь - до смерти мгновенье продлится.

Куда попадет, от тебя отделившись? Нет ответа. Зато есть гипотеза. Сюда, на дорогу вернется. И тот, кто над землей воспарит, зависая, мучаясь своей недостойностью, будет обречен на чужие мгновения натыкаться. А это иные могут счесть подглядыванием в замочную скважину. Как объяснить? Одно дело натыкаться в пространстве, другое - во времени. Не зря многие позволяют копаться в себе лет через пятьдесят или сто после смерти. Впрочем, мудрые при жизни порядок наводят. Кто знает лучше, каким ты выглядеть хочешь? Какими мгновениями считаешь возможным поделиться с другими?


Как наречь бабочку?

Иду по дороге, которую лучше назвать бы аллеей. Солнце пригревает, щеки лелея. Ветерок пушисто, котенком дремотно урчит. А может, и ручейком, жаркому дню прохладу несущим. Бабочка в поле зрения залетела, и я, свободный от забот и обязательств перед градом и миром, иду вслед за ней, скользящей в воздухе душой этого парка, этой горы, это города, этого мира.

Порхает бабочка безмятежно. Нет врагов. Никто на почти бесплотную, лишь движение воздуха, не смеет позариться. За ней - не глядя по сторонам, не оглядываясь. Вперед - видеть белоснежно снующую в светлых проблесках, напевным движением завороженных.

Следуя за напевом, незаметно сворачиваю на одну из многочисленных троп. Случившаяся уводит направо, на улицу, в давние времена проложенную у подножия. Юношей в преддверии любви следую слепо за быстрым движением крыльев, ласкающих воздух. Искусительница вперед улетает, но, видя, что отстаю, садится на ветку. Отдыхает? Размышляет, куда дальше лететь, что с увязавшимся делать? Хорошо бы узнать. Но, пожалуй, никто еще не решался бабочку сделать героем, наделив всем тем, чем предшественники мои наделяли по большей части собак и лошадей. У Киплинга и вовсе зверинец.

Белым-бела бабочка, больно, болезненно белоснежна. Так показалось. Словно разуверить желая, подлетать стала ближе, над головою кружится. У самых глаз пролетая, крылья свои обнажая, словно знаки тайные предъявляя, сверкает изумрудно, сапфирово и рубиново. Привыкший видеть и разгадывать знаки, за знамения судьбы иной раз пустяки принимая, я на игру цветов внимания не обратил. Может, голову не надо ломать? Предупреждение: мол, берегись! Похоже, мы с ней подружились. Даже стал подыскивать имя. В конце концов, обязанность человека всё живое назвать. Обобщенным "бабочка" обходиться, крайне ведь неудобно. Словно мы не знакомы. Как в общественном транспорте: господин или, что совсем неприлично, товарищ. Кстати, некогда бытовало еще гражданин. Вывелось. Видно, граждане вымерли.

Бог знает или черт ведает, сколько времени за бабочкой следовал. Вроде холм не велик. Неспешной трусцой за короткое время можно его оббежать. Вероятно, от полноты восприятия бытия ощущение времени я утратил, чего раньше за мной не водилось. Теперь ломти времени ощутимо откалывались от меня, словно куски скалы, в море летящие: столб брызг до небес, и нет части времени. Откололась!

Бабочка во мне чувство времени усыпила. Цербера во мне разноцветным дыханием крыльев своих прикормила. Секунды слепились, снежным комом они разрослись, мгновения поглотили - всё вместе по дороге куколкой покатилось. Пока было куколкой, которую я не замечал по рассеянности, погруженности в уловленье мгновений, катилось себе по дороге. Но выпорхнуло, меня увлекло, и время остановилось, исчезло, будто его не было никогда или оно достигло момента, когда человек живому всему нарек бессмертные имена.

Как наречь бабочку? В голову ничего не приходит. Так и хочется крикнуть: "Какое тебе имя желанно?" В ответ отдалится жеманно, сделает круг, сложит крылья по-птичьи, планируя в воздухе, а затем, словно опомнившись, забьется и затрепещет, зыбко и нервно движения повторяя, маня меня за собой. Я иду за ней, не зная куда, не ведая сколько, чувствуя: имя не обретя, она меня не отпустит.

Что это? Столько всего сочинив, я имени этому слабому существу не умею придумать. Что со мной? Задавая вопросы, безответные, бесполезные, следую за белоснежной моей искусительницей, к тому времени ставшей мучительницей цветной. Следую, размышляя: может, с самого начала она не была столь ослепительно белым-бело белоснежной, может я ее невольно отбеливал?

Хорошо бы не мучиться, себе задавая вопросы, хорошо бы кого-то спросить. Только кого? Из живых существ только бабочка рядом, словно душа, которой пришло время с телом расстаться, однако не может: привыкла. Наверное, в траве живут разные жучки-паучки. Но с ними мне точно общего языка не найти, да и согнешься в три погибели, как уже сказано, не разогнешься.

Здесь, вдоль тропы, уходящей вниз и вправо всё резче, нет ничего из металлической пластики детского роста, которой много вдоль главной дороги, особенно у самого входа, сразу за станцией Михайловского электрического подъемника.

Там не было бабочки. Там всё было точно, упрямо логично. Там, оставшись далеко за моею спиной, теза мучается, страдает в ожидании антитезиса, без которого жизнь не мила. А тот не внимателен, не ласков и тороплив. Она сидит на садовой скамейке в кружевной тени, положив зонтик от солнца подле себя и раскрыв книгу в затейливом переплете - подарок отца, по вечерам, отдыхая от службы инженерно-военной, вдохновенно и радостно сочиняющего переплеты. Все книги написаны. Все книги прочитаны. Настало время переплетать. Антитезис сыщется непременно. Чуть позже. Чуть раньше. Спешить вовсе некуда.

Но переплетчик не ведает. Не знает сроков. Не прозорлив. Надо не торопиться - необходимо всё делать стремительно, спасая и переплет, и книгу, и зонтик, и кружевную тень, и тезу саму - от самой себя тезу спасать: антитезис коварен, скептичен, циничен. Книг не читает, переплетов не чтит. То ли Петр, то ли Евгений, то ли на коне скачет, то ли от коня стремительно убегает. То ли уничтожает, спасая, то ли спасается, погибая. Бог весть.

Ничего об этом не сказано под переплетом с голубыми незабудками по нежному светло-зеленоватому фону. Парча не нынешняя, старинная. Еще осталось немного. Но всё дело в непримиримом противоречии, которое отцу совершенно неведомо. Теза знает, что Бог и любовь есть, но уверена, что надо утверждать, что их нет. Антитезис знает, что Бога и любви нет, но должен утверждать, что есть. Или наоборот. Кто их разберет?


Стихи заполняли пустоты, страх вытесняя

Оттуда, у входа в фуникулер прекрасно видны люди, каждый из которых знает, куда движется и зачем, но отсюда их движение общо, с непонятной целью и направлением непостижимым. А за рекой, перекатывающей глыбы времени и дробящей их о пороги, видны новостройки, которые тянутся до горизонта. Некогда это называлось: массив. Во-первых, строили почти исключительно огромные массы домов в одном, не всегда удачно выбранном месте. Во-вторых, чтобы отличить от прошлой застройки: тогда похожих домов было немного, а одинаковых не было вовсе. И, конечно, это и впрямь некое месиво: как одинаковые кубики ни расставляй, архитектуры не извлечешь.

Эта гора, этот холм, над рекой нависающий, в нее давно бы съехал, не удержавшись, свалился. Но корни деревьев, корни кустов, воспоминания хозяев и прохожих гостей внутрь его проросли, создав каркас, который ни собственная тяжесть не может обрушить, ни подземные воды не способны подмыть. Этот холм тяжело в давнопрошедшее грузно врастает и горой легко в небо взмывает. А бабочка, на размышления мои невзирая нисколько, порхая манит, или, если угодно, заманивает порхая.

Деепричастия, прилипая к глаголу, смыкаются с ним, разделение на действие главное и второстепенное уничтожая. Так что их впору писать через дефис. Чему это подобно? Движению бабочки, за собой увлекающей. Или - движению моей плоти, ее порхание пробуждающее. И мы-порхая-идем, или идя-мы-порхаем. Движение сплошное, без пропусков, без остановок и без заминок. Густой текст без абзацев, босховской непродышности, втягивающий в себя, словно тайна, попав в которую, выбраться невозможно. Для этого тайны и существуют, а не для того, как думают, чтобы их разрешать.

Мы идем, в наше движение, в наш общий с бабочкой текст воплощаясь. А растрепанные растревоженные тени мечутся по сторонам: моя тень - большая, бабочки - меньше, зато намного тревожней. Мечется и дрожит, словно ей невыносимо тесно в слишком плотном пространстве. Ей бы взлететь, подняться туда, где воздух разрежен. Но на это необходимы силы, а их нет у нее.

И не почувствовал, как с бабочкой воссоединился. Но теперь мы, точней сказать, я-и-бабочка в прежнем идем направлении очумело, рассеянно, под ноги не смотря. Споткнулся и раз и другой, но, предупреждениям великодушной тропы не внимая, иду наобум. Что дороги не знаю?! Если кто следовал бы за мной, наверняка б поразился: шел исчезая и проступая лишь тенью. Но никто не следовал. Себя как увидишь? А тени много ли надо? Скользнула по гладким корням, змеями выползшим из земли, вздрогнула и упала, между листьями желтыми стушевываясь и исчезая.

Если б снимали, камера заплясала б по сторонам, не умея ни на чем сфокусироваться, на какой-нибудь ракурс решиться. Ария подошла к концу, сцена вздрогнула, дымом покрылась, бас возвестил, кто здесь и сейчас правит бал, публика взорвалась, аплодисменты обрушились. И это несмотря на мое непочтение к опере, а может, из-за него? Или я стал, как поэт неосторожно заметил, "даже собственной тени несносен"?

Сместилось, заскрежетало, лязгнуло, прогнулось, затрещало, разверзлось. Рухнуло в самый центр пустоты. Земля больше не покоилась на трех слонах и черепахе. Она больше не покоилась ни на чем. От моих ног оторвавшись, она бесприютно летела в пространстве, никак не связанном со временем моей или чьей-либо жизни. И Николай Александрович, самодержец российский, зоркость глаза и твердость руки укрепляя, еще самозабвенно и безмятежно ворон отстреливал из ружья. Чтобы не каркали. Сон не тревожили. Не портили настроение. И Гаврило Принцип еще пел героические песни односельчанам.

Внезапно загромыхало, словно поезд по рельсам, и стихло так же внезапно: то ли поезда не было вовсе, то ли в бездну свалился. Я падал. Тщась падение остановить, удержаться, хватался за падающие вместе со мной соломинки, воспоминания, даже за бабочку, летящую то ли во мне, то ли рядом. В глазах потемнело. А, когда, слегка просветлев, возвратилось, утратив цвет, было уже черно-белым.

Сквозь сероватый молочный туман черная стена просочилась. На ней процарапанные буквы белели. Распавшись на мелкие линии, штрихи и кружочки, в целое они долго не складывались. Наконец, смилостивившись, расплывшееся буквы сложилось, а те из куколки - да в слова, и не простые - в приветствие: добро пожаловать в адъ!

Подумалось: местных шутников дурновкусие. И неупокоенная бабочка во мне встрепенулась. Кроме скверно сложившихся, одиноких букв было неисчислимо. Как в деталями до отказа заполненном кадре Германа-старшего. Или в державинском дрожащем плотным звуком стихе. Или в пластающей времена на поверхность холста картине художника Дмитрия К. Впритык к стене стоял стол, рядом с которым ни стульев, ни табурета. Стол был гол, если не принимать в расчет обглоданной диковинной рыбы: крошечная голова никак не сопрягалась с хребтом. А кто обглоданный хребет в расчет принимает?

Было мокро, земля, не высыхая, в грязь превратилась. То ли сарайчик заброшенный, то ли банька с мокрицами. На стене, противоположной той, на которой буквы бесились, была схема холма процарапана. Дорога, похожая на артерию, от которой разбегались капилляры-тропинки, по террасам спускалась к подножию, но, слегка до площади не добравшись, в никуда обрывалась. Что это значило? Или не значило ничего? Царапать камень творцу надоело?

То ли тени моей, то ли мне самому удалось, похоже, немного очухаться. Кому точно? Не очень легко вообразить, что твоя тень здесь, в диковинном подземелье, а ты сам наверху, тени лишившись, продолжаешь прогулку. Я-или-тень оглянулись в поисках выхода, которого, как ни гляди, как ни простукивай стены, как воображение ни напрягай, не было вовсе. А была растерянность, перешедшая быстро в отчаяние, с которым совладать никак невозможно. Надо пытаться хотя бы, вожжи натянув до предела, ужас попридержать.

Заставил себя вспоминать, как это делал в ситуациях форс-мажорных, когда от меня ничего не зависело, строчки свои и чужие. Что ни взбредет, лишь бы отвлечься, дав ногам вышагивать метры, а рукам выстукивать стены. Ни зрение, ни слух ничего не нащупали. Даже малой зацепки. Не обнюхивать же этот склеп по-собачьи? А почему бы и нет? Если ничто иное ничего не дает. Буря мглою, спасибо, делала свое дело. Мыслей не было. И ногам-рукам они не мешали. Пара гнедых медленно, но верно тащила. Оставляя на месте, зато с ума не давая сойти. В ветхом зипуне шла по дороге старушка, меня за собой увлекая. Стихи заполняли пустоты, страх вытесняя.


И грех взял верх над покаянием

Вдруг - иначе ведь ничего не случается - то ли старушка костями скрипнула, то ли заледенелый зипун дзенькнул и затрещал. Невидимкою луна промелькнула. Засвистело, забулькало ернически, зубоскально, и я очутился у подножия горы, на перекрестке двух улиц. Хлопнули крылья, волна воздуха пробежала, чешуя лат медно блеснула, словно стряхивая с себя множество бабочек, целую стаю, взвившуюся и исчезнувшую.

Гимназист, случившийся рядом, со знанием дела объяснял младшему брату, что тот сподобился видеть великое чудо - явление архангела Михаила, его, гимназиста, и их города небесного покровителя. Он самый главный над Божьими ангелами, их архистратиг, главный воин, ведущий ангелов в битве с силами зла. Он сатану побеждает. "Оттуда он прилетел?" - рукой показал младший наверх. "Всё может быть, а ты не егози", - гимназист был беспощаден к тому, что его, старшего, перебивают. А еще архангел - судья на Страшном суде, куда трубным гласом души он призывает и взвешивает на весах, чьи грехи тяжелее.

Гимназист продолжал увлеченно, даже запальчиво, пока его внимание не отвлекло белоснежное батистовое с розовыми цветочками платье. Юлия, имя в те дни крайне редкое, прозвенело в ушах, хотя никакого отношения к батисту и не имело. Мелькнула афиша: у Соловцова премьера. Но мне было сейчас не до него премьер и гимназиста.

Сколько прошло времени между там и здесь? Может, вечность, а может, мгновение. Но вот стою на перекрестке двух улиц, гляжу на площадь и размышляю, куда двинуться дальше. Место знакомо и вместе с тем необычно. В центре площади как бы приподнятый над остальным пространством знаменитый Иван - фонтан, клумбами обнесенный. За площадью арка - вход в парк. Ниже памятник убиенному императору Александру. Еще ниже - купеческое собрание. И, конечно, трамвай, чьему дребезжанию, кажется, я обязан спасением из каменного мешка, из колодца, куда по невнимательности и глупости меня угораздило провалиться и где меня илом затягивало и водами с головой покрывало.

Хорошо, что кончилось хорошо. Но было ощущение: всё лишь начинается, и надо решать, куда двинуться. Наверх, по улице по направленью к костелу, поглядеть на Голгофу, о которой все говорили, о которой все газеты писали? Вопрос, мелькнувший нехотя, невзначай, меня удивил. Ощущение двойственное: вопрос давно засел в голове, с другой стороны, совершенно был неожиданным. Голгофа? Зачем и какая? Альтернативой оказался бордель.

Вынутым из кармана деньгам я не удивился. Чему теперь вообще удивляться? Похоже, пребывание в склепе сказалось. Взломав защиту, хакеры мысли мои подменили. И бумажника не было. Вместо него монеты подбросили. Серебряные. Откуда-то я знал, что и на Голгофу и на бордель серебра может и не хватить. Надобно выбирать. Недолго думая, я-или-он решили с борделя начать, или, лучше сказать, с дома терпимости, следуя за бессмертным выражением Николая Павловича, императора, само явление терпимым назвавшего. И грех взял верх над покаянием, если счесть последним Голгофу.

Он во мне встрепенулся. Решить-то решил, но даже мне не признавшись, что в первый раз туда направляется. Хотя маршрут знал превосходно, видно, мысленно не один раз захаживал. Ход его-моих размышлений был очень понятен. В трехрублевое хода нет. Во-первых, не по карману, а, во-вторых, поди знай, на кого там наткнешься. На родительских знакомых или на гимназического инспектора. А то и на голову городского или на самого губернатора. С другой стороны, и в рублевое не пойдешь. Знающие люди предупреждали: туда ни ногой. Грязно, девки ужасные, неизвестно, что там подцепишь. Так что выбора нет. В двухрублевом хоть не роскошно, однако прилично. Девицы, пусть не из Вены, но, случается, из Варшавы. А если местные, то из приличных. И там не исключено подцепить, но, говорят, врачи наблюдают, и, если что, из заведения немедленно удаляют.

Узнал и то, что место облюбовано им давно, что он-и-я туда вот-вот придем. Дойдя до угла, огибая площадь, куда сверху стекались улицы, улочки и переулки, двинулись вверх, в кривенький Козеболотный. Такого переулка даже в Скотопригоньевске-или-Мордасове не сыскать. Тут движение наше замедлилось. Не то, что бы мы оробели, но как-то сам собой темп изменился. Мол, чуть помедленнее, кони, чуть помедленней. Но эти слова, в голове промелькнувшие, вовсе его не задели. Другое его занимало, о чем я не подумал. Он был ведь в форме. Иначе гимназистам из дому выходить не положено. Надо было так изловчиться, чтобы, дойдя до нужной калитки, убедившись, что вокруг никого, быстро нырнуть. И на обратном пути подобное снова проделать.

Успеха пожелав, я затаился. Держался он молодцом. Только я знал, чего это стоило. Лишь несомкнутые губы его выдавали, ну, и рука, постоянно внизу поправляющая. Пройдя по двору, шепча про себя "мчатся тучи, вьются тучи", он дернул ручку звонка. Внутри зашуршало, задвигалось, засуетилось, и, несмотря на то, что для визита было еще рановато, дверь отворилась.

Не слишком прибранная горничная, что-то невнятное промычав, указала на кресло. Хотя пришлось подождать, мой гимназист вел себя очень степенно, разглядывая гостиную и запоминая, чтобы обрисовать ее в дневнике и товарищам, когда случится выказать знание. Кроме несомкнутых губ, расширившиеся ноздри выдавали нетерпение и смущение. Долго ли, коротко явилась мадам. Похоже, всех дел по приему гостей она еще не проделала, потому без околичностей спросила у моего гимназиста, есть ли у него необходимая сумма, не постеснявшись попросить ее предъявить. В другое время и в месте другом он, вероятно бы, взбеленился, но тут, не задумываясь, что требование его унижало, вытащил из кармана монеты.

Дальнейший разговор, чтоб его не смущать, чувствуя, что подслушиваю, я постарался не слышать, что удалось как-то не очень. В комнату, куда проводили, через четверть часа явилась девица довольно дородная и без слов начала раздеваться. Стало не по себе. Обидно за юношу. В первый раз и такое. Заведение двухрублевое, но от девицы тошнотно тянет земляничным мылом и пудрой "Лебяжий пух". Разве мог я вмешаться? Пришлось, скрепя зубами, ради гимназиста всё перетерпеть. Не помню, какие строки он про себя повторял, но вел себя очень достойно. В другой раз, повадки местные разузнав, выберет и время, и модус поведения совершенно иные.

Следуя призывному жесту, гимназист раздевался степенно, боясь себя уронить, нетерпения стараясь не выдать. Но скрыть его не удалось. Девица то ли улыбнулась весьма кривовато, то ли понимающе ухмыльнулась. Такая профессия: ухмылку от улыбки не отличить. Не гостиная, здесь до обстановки дело не было никакого. Я едва сдерживался, чтобы девицу не отослать за мадам - потребовать остывшее на горячее переменить.

Он запутался, и она шелковые кальсоны до колен на мальчике опустила и, уложив на себя и направив, не запыхавшись и не вспотев, в два счета обратила гимназиста в мужчину. Это явно не стоило два рубля, но скандалить не приходилось. Разочарованно, но соблюдая благопристойность, он вытерся специально для этого припасенной тряпицей, на которую взглядом она указала, облачился и, положив два рубля мелким серебром на кровать, совершив обратные действия, отворив калитку и бросив взгляд направо-налево, выскочил на улицу со двора.


А явь плещется за бортом

Мы шли, я присматривался к тому, который в меня затесался или в которого я незнамо-негаданно не по своей воле вселился. Присматривался, прислушивался, силясь понять, что в гимназисте, изображающем уверенность, после посещения Козеболотного переменилось. Ответ: ничего, был неверен. От бывшего мальчика пахло земляничным мылом, а им он не мылся, и "Лебяжьим пухом", а им ни мать, ни сестра не пользовались ни при каких обстоятельствах.

Я догадывался, а он не знал, что даже после неурочно принятой ванны уже в постели его от этих запахов замутит, и он, распахнув окно, будет спасаться от тошноты вечерней мокрой прохладой и, как привык, строчками, к тому времени еще не написанными, но уже засевшими в память. По вечерам над ресторанами... И даже когда уснет, толстая девка во сне его не оставит, намыливая земляничным и лебяжьим припудривая в тех самых местах.

И будет он мучиться, пытаясь в воду войти, не входя, и у него это не получается. А потом все-таки он очутится в зеленой илистой, очень мутной воде, обволакивающей тяжело, душно, смолисто. Медленно из стороны в сторону движутся водоросли, похожие на стебли цветов, головы которых отсечены, и на толстые волосы, которые на телах утопленников вырастают. Там, под водой бессловесно, бесшумно. Течение реки, вначале почти незаметное, усиливается, нарастает, разворачивает тело живое, отрывая ноги от песчаного дна. Руки водорослями повязаны, глаза от рези закрыты, и несет вниз по течению, к водовороту, в котором над утопленниками русалки хохочут.

Там под глумливый омерзительный хохот всё это мутное, илистое, зеленое, все эти водоросли и весь этот хохот обратятся в потное и пружинящее, безотлагательно требующее его. Надулось, открылось, обнажилось и хлынуло под хохот всей гимназии, выстроенной на плацу, и директор в его сторону тычет короткой форменной шпагой, нелепо сверкающей в пухлой ладони. А он голый стоит перед всеми. И вокруг него зеленовато и пусто.

Банальность страданий моего гимназиста меня от него оттолкнет. Хотя позже, конечно, себя буду корить: чего собственно ждал? Что не пойдет в Козеболотный? После того, что столько мучился, вспоминая рассказы на переменах: проходящие учителя подозрительно косились, хотя шепот расслышать никак не могли. Что делать, жизнь состоит из банальностей, на которые блестки рыбьей чешуей налипают.

Но это потом. А сейчас, подсчитав, идем глазеть на "Голгофу", реальность близко, рядом с собой ощущая. Словно ты в лодке, а явь плещется за бортом.

По дороге приметил. Подлежащее, уступив свое место, смиренно плелось за сказуемым, к которому колючками деепричастия прицепились, а перед ним, забегая дорогу, дополнения суетились. Это было ошеломляюще неожиданно, будто пришли за покойником, а того след простыл.

Когда выходили, я привычно прислушался и его в себе не услышал. Было уже темновато. Но фонари еще не зажглись. Сумерки, тревога, божья тоска, как недолгая, но прекрасная землячка моя говорила. А-а-а - отзовись, восстань, я тебе, юная и прекрасная, подам, как положено, руку в перчатке.

А младший брат того гимназиста, который про архангела Михаила увлеченно рассказывал, стоит на вершине холма, указывая на город, под ним расстилающийся. Из города жители убегают. Бегут всегда в темноте. Поэтому куда не разберешь. Слышен лишь шум. То ли кони роют землю копытами, то ли машины заводят, то ли вертолет воздух насилует.

На вершине еще довольно светло. Смотреть вниз надоело. Поднял сачок, от себя отделяясь, и отправился на поиски бабочек.

Теперь ритм движения определяли они, те, кто, вспорхнув, в чужом времени исчезает. Ничего не поделаешь, иные берега, иные и бабочки. Но везде и всюду целебны они, внезапно открывшийся ужас пыльцой, роняемой с крыльев, ласково обезболивающие.

И где бы ни было, в любом времени, своем или чужом, даже таком, где добро не нужно, а любовь бессильна, единственно достойное человека занятие: уловлять бабочек, с омерзением относясь к тем, кто прокалывает их иглой.

Уловлять бабочек, в собственной безымянности исчезая.




© Михаил Ковсан, 2019-2024.
© Сетевая Словесность, публикация, 2019-2024.
Орфография и пунктуация авторские.




Версия для широкого дисплея
[В начало сайта]
[Поэзия] [Рассказы] [Повести и романы] [Пьесы] [Очерки и эссе] [Критика] [Переводы] [Теория сетературы] [Лит. хроники] [Рецензии]
[О pda-версии "Словесности"]