[Оглавление]






ЧАСТЬ ПЕРВАЯ.  ДОРОГА


Enough to make a cat laugh.
Английская пословица


Глава I.  Дважды  еврей  Советского  Союза


Если ищешь рифму к слову "тинэйджер",
Немного подожди, я сброшу ее тебе на пейджер.
П. Белобрысов (высококачественный человекопоэт)


- Ох-хо-хох! - выдохнул, наконец, старик. - Говоря честно, не ожидал.

- Чего вы не ожидали? - с трудом распрямляясь, спросил его я.

- Что ты, мил человек, к нам живой доберешься. Их ведь там (только тиха!) раз-ры-ва-ет.

- Кого? - удивился я.

- Их.

- Где?

- Там.

- Да где - там?

- В тюннеле, мил человек, в тюннеле.

Старик показал узловатым коричневым пальцем куда-то вверх.

- В тюннеле их разрывает... Кусочки вниз падают...

- Кусочки?

- Ага, - весело согласился старик, - кусочки! Намедни один, говоря честно, совсем как ты: сперва матюкался, матюкался, потом тоже сдуру в тюннель полез...

- Ну?

- Что - ну? Херовинка вниз упала.

- Какая херовинка?

- А вон погляди.

Старик засунул руку в карман галифе, сладострастно сощурился, деловито пошарил там минуту-другую и вытащил нечто увесистое, плотное, маленькое, полностью скрывавшееся в его мослатом большом кулаке.

Затем он расправил кулак - на его широкой бугристой ладони лежал черный блестящий пейджер с лопнувшим вдрызг стеклом.

- Не знаешь, мил человек, - осторожно спросил старик, - для чего такие херовинки применяют?

Я снял пейджер с его руки и дважды надавил овальную кнопку. Выскочила короткая надпись: "Коля. Срочно позвони в магазин. Андрей".

"Царствие тебе Небесное, Коля", - мысленно перекрестился я, а вслух произнес:

- Это пейджер, дедушка. Без пейджинговой станции он ни на что не годен.

- По-нят-но, - враз поскучнев лицом, прогундосил дед. - Я ведь почему, мил человек, спрашиваю. Херовинка эта, надо так полагать, порядочных денег стоит. Помог бы продать? А? Денюшки, - старик заговорщицки подмигнул, - по-по-лам. Тыщу баксов тебе, тыщу мне. Согласен?

- Так! - помаленьку зверея, ответил я. - Скажите мне, дедушка, пейджинговые станции в этих краях есть?

- Как ты сказал?- напряженно переспросил дед.

- Станции? Пейджинговые?

- Я этих делов не касаюсь.

- В общем, так, - сделав лицо посуконней, сурово отрезал я, - если пейджинговые станции в здешних краях имеются, то этот пейджер - в его нынешнем состоянии - стоит долларов тридцать-сорок. А если пейджинговой связи у вас, как таковой, нет, то он, в качестве детской игрушки, стоит (в рублях) тысяч пять-шесть. Вот такое, дед, тебе мое экспертное заключение. Забирай его даром.

- По-нят-но, - старик осуждающе покачал головой, - не хочешь, значит, называть настоящую цену. Жаль, мил человек, жаль. А может, - он опять подмигнул, - может, все ж таки денюшки-то поделим? А, мил человек? Тыщу баксов тебе, тыщу мне? Не хочешь? Ну... как знаешь... как знаешь...

Старик вдруг привстал на цыпочки и проникновенно заглянул мне прямо в глаза.

- Ты только... - издалека начал он. - Ты только, мил человек, не подумай, что я какой-нибудь там... спекулянт. Я этих спекулянтов, если хочешь знать, впа-алне презираю. Я... да ты хоть знаешь, кто я?

Я недоуменно пожал плечами.

- Надсмешку строишь? Или... на самом деле не знаешь?

- На самом деле не знаю.

- Я-а, - старик беззвучно прищелкнул каблуками галош и по-солдатски вытянул руки по швам, - я, мил человек, Единожды Герой Социалистического Труда и Дважды Еврей Советского Союза! Понял?

Я философски поскреб отросшую за день щетину.

- Ну, в общем, и целом... понял. А имя?

- Чье?

- Ваше.

- Имя?! Мое?

- Ну, да, имя-имя.

Старик нахмурился и обжег меня бдительным взором.

- Имя мое тебе, мил человек, знать не положено. Мне же высокое звание Единожды Героя Социалистического Труда (не говоря уж о ничуть не менее высоком звании Дважды Еврея Советского Союза) не спьяну дали. Мне их дали, ежели хочешь знать за го-су-дар-ствен-ной важности дела. Ишь, он какой! Имя мое ему скажи. Имя! Да ты хоть знаешь, кто я? Да ни хрена ты не знаешь! Я в славном далеком прошлом - атомный физик.

Старик огляделся вокруг и продолжил свистящим шепотом:

- Я ж делал бомбу сы ... (только тиха!) с самим Академиком Сахаровым. Понял? Нет? Академик Сахаров так всем всегда и говорил: я, мол, без товарища Голопупенки, никуда, товарищ, мол, Голопупенко Евстафий, мол, Яковлевич - моя, мол, левая нога... т.е. как его? Моя, мол, правая рука! Я этого Академика Сахарова, конечно, впа-алне осуждаю, но между нами говоря, мужик он был с головой. Башковитый он был мужик - беда! Придет, бывалоча, с утра на работу, первым делом - водки стакан. (Лаборантка Ирочка-лярвочка так, бывало, и ждет его с полным стаканОм на подносе). Хлопнет Академик Сахаров водки стакан, потом - бабах! - перед иконою на колени. Молится. (Пока, бывалоча, не помолится, лучше ты его и не трогай). Помолится, тогда - за работу. Чертежи, диаграммы, матрицы, эти, как их, блин... ин-тен-гра-лы... Сидим, бомбу делаем. Мы ж этих бомб лепили за день штук по семь-восемь.

Старик печально вздохнул.

- Да-а... была башка у мужика... была! Сам понимаешь, туда ж дурака не посодют. Ну, а к вечеру... К вечеру они с Академиком Курчатовым всегда садились за четверть... А уж как высосет Академик Сахаров четверть, то все-все начальство по-матерному несет: и Брежнев у него растакой, и Хрущев рассякой, и Маленков. (Только Сталина он ни-ког-да не трогал. Сталина он - у-у! - уважал) А всех прочих несет и несет: Брежнева - в нюх, Маленкова - в пах, Микояна - в дых, Хрущева - и в рот и в зад! Несет и несет, покудова мы с Академиком Курчатовым его проводами не свяжем. За это и посадили. Кому ж такое понравится! Хотя башка, повторяю, у мужика была... была... так ты, мил человек, что и в правду не ведаешь, кому этот пей-жир можно продать?

- Не... не ведаю.

- Жаль, мил человек, жаль. А может... Да ладно. Жаль...

- А вы, товарищ Голопу... - уважительно начал я.

- Т-с-с-с! - всполошился старик.

- Евстафий Яковлевич!

- Тиха!

- А вы, товарищ Дважды Еврей, не знаете, куда это я попал?

- Так это - в конец растерялся Единожды Герой Соц. Труда, - так это вы... в Ветеранию.

- Какую Ветеранию?

- Так это... - продолжил запинаться он, - такая страна... Страна Ветерания. Столица - г. Ветеранск. Такая страна! Страна небольшая, а жизнь в ней - правильная. Такая страна... А еще, - оживился дед, - еще, мил человек, за горами, за долами есть страна Эменесия, столица - г. Зурбаган-Гель-Гью. (Страна небольшая, а жизнь в ней - неправильная). А еще за дремучими лесами и за текучими реками есть вольный город O'Кей-на-Оби. (Вот уж где жизнь, так жизнь!) Вот, мил человек, и все... Ан, нет! Я ж тебе, старый дурак, соврал. Я ж тебе, старый мудила, совсем позабыл сказать, что за горами, за долами, за дремучими лесами, за горючими реками, у чертовой, короче, кулички есть страна Пионэрия, страна Счастливого Детства. Но туда еще никто и никогда не попадал. Так что и говорить о ней, мил человек, нечего.

- Понятно, - старательно изображая внимательность, кивнул головой я. - А такую страну "Россия" вы не знаете?

- Как ты сказал?

- Рос-си-я.

- Не. Не знаю.



* * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * *



- Ну, - прервал мое, гробовое молчание не любивший молчать старик, - пошли?

- Ку... да?

- Здрасьте! В столицу страны Ветерании - г. Ветеранск.

- А это далеко?

- Не. Недалеко, - старик легкомысленно помахал рукой. - КилОметров сорок.

- А доехать нельзя?

- На чем?

- Ну, на... на автобусе, или, скажем, на "Волге".

- На "Волге", мил человек, у нас ездит батька Кондрат. А такие люди, как ты да я, у нас пешком ходят. Ну что, мил человек, пошли?

И мы пошли.





Глава II.  Жидо-Масонская  Кнiга


Чита - город областной,
хорошо в ём жить весной
Чита - город окружной,
для народа он нужной.
В. Конецкий


Всю дорогу Дважды Еврей был, по своему обыкновению, лихорадочно оживлен и разговорчив. Он все твердил и твердил, что Ветерания - страна небольшая и жизнь в ней - правильная, что жизнь в ней, в общем, и целом, хорошая, очень и очень справедливая у них в Ветерании, в общем, и целом, жизнь, что пенсия здесь у всех повышенная, трамвай бесплатный, что по вторникам, средам и пятницам в г. Ветеранске бывает салют, что практически у каждого жителя с. Ветерании есть практически вечное драповое пальто с почти что не знающим сноса каракулевым воротом, а по праздникам все, даже самые-самые незаслуженные ветераны получают ударный паек: полкило гречки, две банки шпрот и четыреста грамм докторской колбасы.

- И еще, - почтительно опустив голубые глаза, благоговейно добавил Евстафий Яковлевич, - на главной площади г. Ветеранска любит иногда отдохнуть товарищ Сталин. Товарищ Сталин любит иногда присесть на блестящие гранитные ступени собственного памятника и лично покурить свою знаменитую трубку.

Докурив, он, как правило, выколачивает ее о лиловую лысину мирно похрапывающего у его ног товарища Хрущева, после чего и сам, как правило, погружается в сон. Сон товарища Сталина чутко охраняет тов. Берия. (Тов. Берия искусно прячется за гранитным постаментом памятника и время от времени хватает за ляжки чересчур близко подходящих к товарищу Сталину девок).

Ветераны смотрят на них и - умиляются.

Каждый Божий день ровно в 18-00 в космос улетает Юрий Гагарин. Несмотря на завидную регулярность этого события, жители г. Ветеранска неизменно ему удивляются. Удивляются настолько сильно, что абсолютно все, даже самые-самые литературно неодаренные ветераны километрами пишут стихи и посвящают их Ю.А. Гагарину.

(Практически в каждом стихотворении встречается рифма: "Гагарин - простой советский парень" и абсолютно все эти стихи - какое раньше, а какое позже - публикуются в центральной печати).

- Все улицы г. Ветеранска, - продолжил Единожды Герой, - прямые и светлые, за исключением ул. Жидо-Масонской. На ул. Жидо-Масонской живут, естественно, жидо-масоны. Жидо-масоны в городе смирные и вредят мало. Главный жидо-масон - У. У. Иванов даже дважды уже подавал заявление в партию. Ему, само собой, отказали.

Ровно в 19.00 в г. Ветеранске происходит жидо-масонский погром. Бьют жидо-масонов без огонька. Скучно бьют. Вяло. Участники погрома, как правило, ограничиваются тем, что...

На этом - самом захватывающем и интересном - месте тов. Голопупенко прервал свой рассказ. Мы подходили к городу.

Г. Ветеранск начался внезапно, словно июньский ливень. Раз - и пыльная проселочная дорога превратилась в прямой и пустынный проспект. Раз - и прямой и пустынный проспект вывел нас на огромную центральную площадь, величиною с море. Раз - и с огромной центральной площади мы свернули на кривую и грязную улочку, терявшуюся в топком болоте.

Минут за пять-шесть мы, собственно говоря, проскочили весь город. Какое впечатление он на меня произвел? В городе было очень солнечно и просторно. И еще тихо. Фантастически тихо.

Тишину нарушал лишь звонкий голос Марии Пахоменко.

- Тро-о-пинка узи-и-инькая вье-о-оца! - лился ее пронзительный, сразу берущий за душу голос из тысяч и тысяч развешенных по всему городу репродукторов.

- Ра-разга-воры да ра-разга-воры! - выводила Великая Певица.

А что до Центральной площади, то она оказалась точно такой, какой ее и описывал по дороге в город тов. Голопупенко.

Товарищ Сталин мирно дремал на блестящих гранитных ступенях собственного памятника, выронив из рук свою знаменитую трубку. Острый локоть товарища Сталина упирался в шишковатую лысину сладко похрапывающего у его ног тов. Хрущева. Тов. Берия отловил какую-то особо смачную деваху и тискал ее по-черному. Далеко-далеко, там, где край площади почти заползал за линию горизонта, под руку с маленьким и кругленьким товарищем. Ждановым прогуливался высокий и худой тов. Андропов.

Как и повсюду в городе, на площади было очень пустынно и тихо. Тишину нарушал только голос Марии Пахоменко

- Тро-о-пинка узи-и-инькая вье-о-оца! - выводила Великая Певица.

- Ни один, короче, житель нашего города, до сих пор, короче, не умер, - торопливо прошептал мне на ухо тов. Голопупенко. - И знаешь, короче, почему?

- Почему?

- Да потому, что все мы давным-давно уже умерли. Только тиха! Понял?

И вот именно здесь мы с тов. Голопупенко и свернули на какую-то кривую и темную улочку, терявшуюся в топком и тряском болотце. Улица была настолько извилистой и такой вызывающе грязной, что я без труда узнал в ней ул. Жидо-Масонскую. Взглянув на уличный указатель, я не без тайного удовольствия убедился в своей правоте.

Насколько весь город был тихим, солнечным и пустынным, настолько ул. Жидо-Масонская была тесной, шумной и, повторюсь, неописуемо нечистой. Вдоль всей улицы сновали туда-сюда десятки каких-то юрких крысоподобных людишек в удушливых черных кафтанчиках с куцыми фалдами, завитыми кверху наподобие столярной стружки. Левой рукой каждое из этих странных существ прижимало к сюртуку темно-коричневый зонт, а правой обнимало высокую стопку переплетенных в блестящую кожу книжек.

Пищали дети, истошно галдели женщины. Седой высокий старик в крошечных синих очках сидел и грелся на солнце. На тонких устах старика змеилась кривая, преисполненная скепсисом улыбка.

Попав на ул. Жидо-Масонскую, тов. Голопупенко повел себя, прямо скажем, достаточно необычно. А именно: деловито засучил галифе и стал раздавать крысоподобным людям поджопники.

Те абсолютно молча, (лишь, когда тов. Голопупенко доставал их по филейным частям своей блестящей черной галошей, они позволяли себе тихонечко пискнуть) абсолютно, повторяю, молча увертывались. Увертывались с ловкостью нечеловеческой. Чисто звериной. Да и сам тов. Голопупенко по части что ловкости, что верткости мало чем отставал от них и раздавал пинки с барабанной частотой и почти вандамовской силой. Итак, черносюртучники увертывались. Тов. Голопупенко рассыпал пинки. Зрелище было, как это ни странно - величественным. Обе стороны как бы благоговейно участвовали в неком неслыханно древнем, наизусть затверженном ритуале.

Но в конце ритуала произошло то, что раньше или позже и должно было, видимо, произойти. Кто-то из черносюртучников немного разнежился, чуть-чуть размечтался о своих грязных жидо-масонских делишках и - и тут же принял страшный тов-голопупенковский удар на ничем, кроме куцых фалдочек сюртука, не защищенные ягодицы.

Тихонечко ойкнув, черносюртучник ракетой взлетел на воздух, секундочку повисел, описал гигантскую, как бы выкраденную из учебника баллистики, дугу и стремительно рухнул в ближайшую лужу. Вправо полетел зонтик, а влево - книга.

Увидев книгу, тов. Голопупенко опять повел себя очень и очень неожиданно. А именно - совершил отчаянный вратарский прыжок (точно такие же стремительные прыжки совершал итальянский вратарь Динно Дзоф в 1982 году в знаменитом четвертьфинале с Бразилией) и поймал ее буквально в миллиметре от лужи.

- Книжечка, жидо-масонская, - шепнул он мне, поднимаясь из грязи и судорожно пряча книгу. - Ба-альших денег стоит. Ба-альших, ба-альших! Денюшки, чур, пополам. (Тыщу баксов тебе, тыщу - мне.) Лучше ведь нам, чем жидо-масонам?

- Лучше, - нехотя согласился я.

(Алчность Единожды Героя меня уже, честно говоря, начала слегка раздражать).

- Ну, а коли - так, чего стоять? - продолжил старик. - Пора делать ноги.

- Зачем?

- Здрасьте! А вдруг мы напоремся на ментов? Напоремся на ментов, они книжку-то отберут. Тебе это нужно?

- Не-ет, - опять согласился я.

- Тогда делаем ноги.

И тов. Голопупенко принялся делать ноги. Сперва он припустил энергичной трусцой вдоль улицы Жидо-Масонской. Минуты буквально за две ул. Жидо-Масонская кончилась. Началось непроходимое болото. Еще, минимум, с полчаса неутомимый Дважды Еврей, с размаху бухаясь в грязь и топча молодую поросль, все несся и несся, словно юный лось, вперед и почти уже загнал вашего покорного слугу вусмерть (ваш покорный слуга последний раз бегал кросс в году эдак... э-э-э восемьдесят четвертом), когда мы, волею Божией, наконец-то выбежали на поросший высокой густой травой островок, наконец показавшийся соратнику академика Сахарова достаточно непросматриваемым и непрослушиваемым.

- Ты посмотри! - произнес он, доставая проклятую книгу. - Ты только посмотри, какой у нее пере...

(Я, честно говоря, слышал Евстафия Яковлевича плохо. Я, честно говоря, стоял, навалившись всей грудью на тоненький ствол какой-то еле живой березки, и не слышал практически - ничего. В ушах у меня ухало и звенело, я все дышал и дышал, отхаркиваясь тягучей и сладкой слюной, и все хватал и хватал широко распахнутым ртом холодный и острый, как бритва, воздух).

- Ты только, посмотри, какой переплет! Чистая кожа! Чис-та-я ко-жа! А буковки - золотом... Буковки золотом, а ни хрена, я извиняюсь за выражение, не разберешь. Ну-ка попробуй-ка ты. У тебя глаза помоложе...

Я осторожно всмотрелся в прихотливо изогнутые бокастые буквы. (Это был церковный полуустав). Буковки нехотя сложилось в заглавие:

"Главныя Кнiга Жидо - Масонскiя Мудрости и Жидо Масонскiя пъчали."

Каковое название я и огласил вслух.

Старик в сладком ужасе присел прямо в осоку.

- Книга! Главная жидо-масонская книга, - запричитал он.- Слышь, паря! Это ведь страшная книга. Тайная. Слышь, паря, она ведь того... она ж миллионы стоит вы...- он перешел на трусливый шепот, - в дол-ла-рах. Понял?...

Старик вдруг осекся и искоса посмотрел на меня затравленным заячьим взором:

- Только ты, паря... ты книгу-то у меня не отымай. Слышь, паря? Слышишь ты меня паря? Я человек старый, заслуженный, а заслуженных и старых людей нельзя, слышишь ты меня, паря, обижать. Я сам никого никогда не обманывал и не обижал, и ты меня не обижай и не обманывай. Слышь, паря? Слышишь ты меня, паря?

Как барышня, покраснев, я через силу выдавил:

- Слы-шу...

- И не будешь ты меня, старика, обижать?

- Нет.

- И книжку отымать у меня не будешь?

- Нет. Не буду.

- Честно?

- Честно.

- Я тебе, паря, верю, - горячо закивал изжелта-седой головой тов. Голопупенко. - Слышь, паря, я тебе верю. А ты уж меня не обманывай и не обижай. Хорошо?

- Хорошо.

- Я, паря, человек старый, заслу... Ладно-ладно, не буду. Давай-ка, лучше посмотрим, что у ее внутри.

Я открыл книгу. Пробежал глазами оглавление.

- Товарищ Дважды Еврей Советского Союза! Здесь какие-то... анекдоты.

- Как анекдоты? - всполошился старик. - Неужто не та книга?

- Вот посмотрите, товарищ Дважды Еврей, - я сунул ему под нос оглавление, - сплошные, я извиняюсь, анекдоты. Вот посмотрите: "Про графинчик", "Про пуговку", "Про то, как дедушка Абрамыча видел живого Ленина", "Про то, как мистер Сексуал Харрасмент... ". А вот и, вообще, товарищ Дважды Еврей, какая-то полная ахинея: "Про то, как мистер Сексуал Харрасмент, вернувшись из Мордовии в США, тут же попал под суд за сексуальные домогательства"...

- Да нет, - неожиданно ровным голосом ответил мне тов. Голопупенко. - Это не анекдоты. Это - жидо-масонские притчи.

- Какая разница? - удивился я.

- Большая. Прочти - увидишь.

Я пожал плечами, раскрыл томик где-то поближе к середине и уперся взглядом в жирно набранное заглавие:



"Почему в Москве до сих пор нет памятника Неизвестной Старушке"



Далее следовал текст:



Однажды Ю.М. Лужков присутствовал на открытии памятника Неизв. Старушке. Речам на открытии памятника был просто потерян счет. Ораторы все поднимались и поднимались на обитую алым кумачом трибуну, и каждый оратор, как правило, начинал свою речь с того, что ему очень и очень жаль Неизвестную Старушку, после чего плавно переходил к необходимости поддерживать отечественного производителя и удваивать ВВП, а заканчивали все свои речи они, как правило, тем, что нужно побольше делать пушек, танков, пулеметов и - особенно! - ракетно-стратегических ракет.

Собравшиеся слушали ораторов очень и очень чутко. И если собравшиеся вдруг замечали, что оратор неискренне, не всей душой жалеет Неизвестную Старушку, что он просто-таки прикидывается и нагло делает вид, а на самом деле абсолютно равнодушен и к отечественной экономике и к отечественному производителю, и не любит ни пушек, ни танков, ни пулеметов, ни ракетно-стратегических ракет (каждый второй был такой!), то такого оратора тут же стаскивали с трибуны за ноги и больно били по голове.

И вот на трибуну взошел сам мэр Лужков.

Никто из присутствующих, конечно, и думать не думал стаскивать его с трибуны за ноги, а уж, тем более, бить по голове. Присутствующие доподлинно знали, что уж кто-кто, а мэр Лужков всем сердцем жалеет Неизвестную Старушку, всю жизнь поддерживает отечественного производителя и просто таки жить не может без пушек, танков, пулеметов, и - особенно - ракетно-стратегических ракет. Так что с трибуны его не сбрасывали. Совсем, товарищи, наоборот. Собравшиеся в едином порыве встали и хором скандировали:

- Ура-наш-мэр-ура-наш-мэр!

Поначалу народное ликование было не слишком бурным.

Можно даже сказать - вялым.

В огромном Зале Заседаний всего-то лопнул один плафон.

Но вот что началось, когда всенародно любимый градоначальник завершил свою речь.

Что тут началось. Что - началось!

Ведь заканчивая свою речь, Ю. М. Лужков пообещал учредить Отдельную Дивизию Бронетанковых Войск им. Неизвестной Старушки и вечно содержать ее на свой (совместно с З. К. Церетели и В. А. Яковлевым) счет.

Что тут началось. Что - началось!

Перекрикивая всеобщий рев, на трибуну поднялся известный всей Москве фабрикант Пупков-Задний и моментально охрипшим от нечеловеческого волнения голосом сообщил, что он, известный всей Москве фабрикант Пупков таки завтра же учредит Отдельный Особый Краснознаменный Черноморский Флот им. Неизвестной Старушки.

Что тут началось. Что - началось!

Фабриканта принялись было качать, но практически сразу бросили, потому что практически сразу его перешиб банкир Хренков, посуливший послать в космос Отдельный Ордена Ленина Корабль Союз-Аполлон им. Неизвестной Старушки и вечно вращать его в космосе на свой банкир-хренковский счет.

Что тут началось. Что тут началось!

Всеобщее ликование!

Лобызание!

Христосование!

Всеобщее братание, местами переходящее в мордобой.

К трибуне уже пробивался старый-битый-частично-ломаный олигарх А. Я. Членский, но здесь... оттолкнув олигарха, на трибуну взошел Абрамыч и твердо заявил:

- Нет.

- Что нет? - миролюбиво переспросил его мэр Лужков.

- А то нет, что лично я ничего учреждать не буду, - все так же спокойно ответил ему Абрамыч.

- Почему? - удивился мэр Лужков.

- Потому.

- Почему "потому"?

- А потому, что я не люблю Неизвестную Старушку.

- К-как?!

- Так. Я НЕ ЛЮБЛЮ НЕИЗВЕСТНУЮ СТАРУШКУ.

Раздался возмущенный и одновременно насмерть испуганный гул голосов. Ведь если б Абрамыч (подобно всем предыдущим ораторам) мямлил, юлил да люлил, короче, прикидывался бы дурачком и скрывал бы под лжепатриотическими фразами свою нелюбовь Неизвестной Старушке, то тогда (о-го-го!) тогда собравшиеся, естественно, знали б, что делать: они стащили бы его с трибуны за ноги и больно-больно ударили бы по голове.

Но поскольку Абрамыч - как назло - таки не юлил и не мямлил, а честно, в лоб сформулировал: "НЕ ЛЮБЛЮ НЕИЗВЕСТНУЮ СТАРУШКУ", то собравшиеся испытали жесточайший мировоззренческий шок и долго (таки неприлично долго!) пребывали в полнейшей растерянности.

- Что ты сказал?! - гася назревающую в зале панику, выкрикнул мэр Лужков.

- Что слышал, - твердо ответил Абрамыч. - Я НЕ ЛЮБЛЮ НЕИЗВЕСТНУЮ СТАРУШКУ.

- Как не любишь?

- А ТАК.

- Может ... может, ты и меня не любишь? - в отчаяньи возопил всенародно любимый мэр Лужков.

- НЕТ. НЕ ЛЮБЛЮ.

- Да что ты вообще тогда любишь?

- Я люблю деньги, - еле слышно ответил Абрамыч.

Повисла такая тишина, что ее можно было резать ножом.

Повисла такая тишина, что стало вдруг слышно, как в электрической лампе накаливания оглушительно скворчит волосок.

Собравшиеся молчали.

Собравшиеся молчали и молчали.

Собравшиеся молчали, молчали и молчали.

Собравшиеся молчали так долго, что чья-то сердобольная рука, наконец, взяла и потушила в зале заседаний свет.

Так, в темноте, все собравшиеся и разошлись. Среди них так и не отыскался человек, который осмелился бы встать и соврать, что лично он денег - не любит.

А памятник Неизвестной Старушке так и остался неоткрыт.



* * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * *



- Ну и что это значит? - спросил я Евстафия Яковлевича. - Что все это значит? Какая-то антисоветская чушь.

- Жидо-масонские притчи, - не на шутку обидевшись, ответил Евстафий Яковлевич, - содержат 99, 9% чуши и 0, 01% вечных истин. А ты, паря, знаешь, сколько стоят 0, 01% вечных истин? Да, мил-ли-о-ны! В дол-ла-рах! Эх, паря-паря, - печально вздохнув, продолжил Евстафий Яковлевич и, являя невесть вдруг откуда взявшуюся образованность и начитанность, нежданно-негаданно выдал. - Да нам бы только книжку с тобой продать, знаешь, как мы тогда заживем? Батистовые портянки будем носить и крем "Марго" кушать! Эх, паря-паря... батистовые портянки ведь будем носить... Понял? Нет? Только здесь, паря, нам с тобой, паря, за жидо-масонскую книжку цены не дадут. Нужно - только тиха! - сваливать. В город О'Кей....

Сглотнув окончание фразы, тов. Голопупенко вдруг вытянул руки по швам и замер по стойке "смирно". По заросшей густой осокой поляне к нам шел ...





Глава III.  Батька  Кондрат


Много их, сильных, злых, и веселых...
Н. Гумилев


По заросшей густой осокой поляне к нам шел невысокий и кряжистый, разросшийся не ввысь, а вширь человек в сиреневой пляжной панамке, прикрывавшей хорошо, если треть, его блестящей атлетической лысины. Кроме пляжной панамки на человеке были линялая серая майка, красные кеды и трогательные черные шортики. Поперек бесформенной майки крупными алыми буквами было выткано:

"Б-ка Кондр".

Вслед за человеком семенила иссиня-седая женщина в черном панбархатном платье и узких вечерних туфлях. На ее необъятной груди так же тряслись и подпрыгивали большие лиловые буквы:

"Мир. З-са.".

- Шу-хер, бать-ка! Шу-хер, бать-ка! - не разжимая рта, прошипел мне на ухо тов. Голопупенко. - Кни-гу спря-ачь. Спря-ачь, мудак, кни-гу.

Я поспешно сунул книгу во внутренний карман своей джинсовой куртки.

- А с ним это - кто? - тоже шепотом спросил я тов. Голопупенко

- Е-вон-на-я же-на. Ми-ро-ва-я Закулиса.

Судя по походке, батька был крепко не в духе. Не разбирая пути-дороги, он пер прямо на нас, и, поравнявшись с Евстафием Яковлевичем, грозно зыкнул:

- Кто такой и откуда?

- Евстафий Яковлевич Голопупенко, - отчеканил тов. Голопупенко. - Единожды Герой Социалистического Труда и Трижды... т.е., пардон, Дважды Еврей Советского Союза! Местный житель.

- Еврей?! - батька грозно насупил лохматые брови и тяжко жевнул суперменской челюстью. - Еврей? - повторил он и тут же смягчился. - Что ж, я евреев люблю. Про меня тут разное говорят, но ты, Голопупенко, раз и навсегда запомни: я евреев люблю. У меня в Правительстве люди 120 национальностей! Кацман, Дежурный Еврей - раз, Азмайпарашвили, Положительный Грузин - два, Освобожденная Женщина Востока Венера Зарипова - три, и ... и так дальше. Так дальше! Меня, вишь, не интересует, еврей - не еврей, узбек, чучмек, грузин, да хоть француз, хоть, мать ети, молдаванин. Меня интересует наш ты человек или не наш. Наш? Давай, двигай в Правительство. Не наш? Тогда извини - подвинься. Только так! Понял ты меня, Голопупенко? Только так!.. А это с тобой, что за... личность? - добавил батька и защемил меня взглядом.

- А это, товарищ батька, товарищ сверху!

- Си-о-нист? - всполошился батька.

- Не... не знаю, - растерянно пробормотал тов. Голопупенко и, больно тыкнув меня локтем в бок, шепотом переспросил: Ты - еврей?

- Наполовину, - ответил ему я нарочито громким и нарочито бесстрастным голосом.

- Та-а-ак, - опять затвердел лицом батька, - зна-а-чит, поджидок. Род занятий?

- Коммерция.

- Ох-хо-хох! Опять - нехорошо... Кругом нехорошо... - опечалился батька. - Ну, хоть... хоть отечественного-то производителя ты любишь?

- Отечественного производителя? Люблю...! - гаркнул я.

- Мо-ло-дец!

- ...когда он не совсем дерьмо производит.

- Ох-хо-хох! - батька печально распустил лицо. - Хотел! - он звучно хлопнул себя по коленке. - Хотел! Хотел я взять тебя в Правительство. Но - передумал.

Батькина подвижная физиономия вдруг разом скорчилась в гримасу хронической зубной боли.

- Кацман мне, понимаешь, надоел - сил моих нет! Какой-то он слишком гладкий, какой-то он слишком сладкий, слишком, понимаешь, приторный. Люлит, юлит, сопли жует: с о-одной стороны, да с дру-у-угой стороны. А я не люблю, когда сопли жуют. Я люблю, когда прямо, по-рабочему. Ты вот можешь по-рабочему?

- Могу, - честно признался я.

- Я ж это сразу понял! - выкрикнул батька. - Я ж это сра-а-азу понял! Я ж, как только тебя увидел, понял: этот - может. Мо-о-жет! Беру в - Правительство! Но... передумал. А почему? Не дос-то-ин. Какой-то ты, парень, чересчур прямой, как телеграфный столб. Что думаешь, то и порешь. Нет в тебе ни на грош аппаратной сноровки. А в чиновничьем деле без этого, брат, бе-е-да! Пропаде-ошь! В чиновничьем деле любому уму - грош цена без аппаратной ловкости. А ты, понимаешь, прямой, как телеграфный столб. Что думаешь, то и порешь. Нет, не возьму я тебя в Правительство, и не проси ты меня. Не до-сто-ин!

- А я и не прошусь! - с излишней, быть может, горячностью выпалил я.

- А вот хамить батьке не надо, - батька насупился и ожег меня ледяным взором. - Батька очень не любит, когда ему хамят. Очень. Батька сейчас с тобой разговаривает по-хорошему, а через минуту дунет и, - батька усмехнулся, показав коричневые клыки, - и нет тебя! Чем, спросит тебя батька, занимался ты до 17, скажем, августа тысяча девятьсот семнадцатого, скажем, года. Что ты ему ответишь? А?

Батька сощурил глаза, нелепо растопырил мышцастые руки в стороны и, изображая, как ему почему-то казалось, меня, пропищал кастратским фальцетом:

- Торь-го-ва-а-ал...

- Чем торговал? - перебил он сам себя тяжким басом. - Р-р-родиной?

И тут же продолжил своим обычным лающим тенорком профессионального демагога:

- Дуну - и нет тебя! Нет тебя! Нет! Запомни!!! Запомни!!!

Всегдашние батькины сверхэмоциональность и оживленность стали вдруг что-то сильно напоминать истерику:

- Нет тебя! Нет!! Запомни!! Запомни!!! Хам! Хам!! Хам!!! Б-быдло!!! Б-быдло!!!

- Да угомонись ты, - вдруг глубоким и звучным контральто вмешалась в наш разговор доселе дружелюбно молчавшая Мировая Закулиса, - угомонись, говорю, - и она с приятной улыбкой (от улыбки на ее пухлых щеках прорезались две аппетитные ямочки) повернулась к нам и смущенно вымолвила. - Вы уж нас извините. Он у меня такой... боевой. Вы уж нас извините.

- Не-на-ви-жу, - припав к ее пышной груди, тоненько-тоненько всхлипывал батька, - всех си-сионистов и всех поджи-жидков ненавижу... Как же я их не-на-ви-жу, цыпа, как же я их не-е-енавижу...

- Киса, не плачь, - по-матерински ласковым голосом утешала его супруга. - Киса, не плачь. Ты ведь хороший мальчишка? Ты ведь очень хороший мальчишка, да? Давай, тогда лучше почитаем стихи. Ты же любишь стихи? А, киса?

- Лю-у-ублю, - согласился батька Кондрат и вновь зарыдал, размазывая по седой щетине сопли и слезы.

- Ну, вот и молодец, киса. Ну, вот давай и будем лучше читать стихи. Какие мы будем читать стихи? Что-нибудь из твоего любимого Кольки Гумилева?

- Ага, - в очередной раз согласился батька и высморкался в подставленный женой кружевной платочек.

Спрятав платок, Закулиса аккуратно сложила на пышной груди свои удивительно маленькие и удивительно белые ручки, глубоко запрокинула иссиня-седую голову и по-ахмадулински ломким голосом вывела:

Батька торопливо утер слезы и тут же подхватил пронзительным тенором:

И любовно взявши друг друга за руки, они закончили дуэтом:

Ч-черт! - закричал, пуская очередную, на этот раз - счастливую читательскую слезу батька Кондрат. - Вот в-ведь ч-черт! Люблю Кольку Гумилева ... Вот ведь ч-черт! Люблю! И вы, мужики... любите вы... Кольку Гумилева! У-чи-те... наизусть его стихи... Эх, Колька, Колька, Коленька мой Гумилев! Мало ты пожил. Извели тебя сионюги.

Батька вздохнул, присел на сосновый пенек и пустил уже третьи за этот вечер слезы. Слезы тихой поэтической грусти.

Батька сидел на пеньке и заходился в беззвучных рыданиях. Мы с Мировой Закулисой и Е. Я. Голопупенко благоговейно молчали. Вокруг расстилалась сонная сельская тишина. Лишь где-то в кудрявых и нежно-зеленых ветвях высокой березы вовсю надрывалась пеночка-тиньковка.

И вдруг - чу! Раздался до боли знакомый голос Марии Пахоменко. Потом - простуженное тарахтенье мотора, сочное чавканье разрезающих жирную грязь автомобильных шин и - на поляну выкатила голубая двадцать первая "Волга" со сверкающим хромированным олененком на необъятном капоте. В самом центре поляны "Волга" притормозила и разом, из всех четырех дверей извергла галдящую толпу на редкость разномастного и разновозрастного народа: женщин, детей, стариков, юных барышень, траченных жизнью сорокапятилетних мужчин, причем все они - и женщины, и дети, и барышни, и круто траченные жизнью сорокапятилетние мужчины - все были одеты в точно такую же, как и у батьки Кондрата, псевдоспортивную форму: красные кеды, черные шорты, ослепительной белизны носки и линялые хлопчатобумажные майки с ярко-алыми надписями - "Деж. Е-ей.", "Полож. Груз.", "Осв. Ж. В-ка." и т.д. и т.п.

- Батька, да-арагой! - закричал Положительный Грузин с безупречным азербайджанским акцентом. - Батька, да-арагой, давай, в город пашли. Комиссия-чамиссия заседать будем!

- Таки увяжяемый батька, мы вас таки настоятельно просим, - поддержал его Дежурный Еврей, старательно уродуя свою речь местечковым выговором, - пойти с нами в город, чтоб я так жил.

Освобожденная Женщина Востока тоже чего-то такого прощебетала соловушкой.

(Душистый среднеазиатский акцент Освобожденной Женщины был настолько, признаться, сильным, что я из ее тирады ни слова, признаться, не понял.)

А вот батька, видать, - понял, ибо тут же покинул пенек, широко раскинул мясистые руки в разные стороны и обильно потек четвертой слезой - горчайшей и, одновременно сладчайшей слезой родительской гордости.

- Ах, сынки-сынки, - произнес он влажным отеческим басом. - Эх, сынки-ы-ы - сынки-ы-ы... Да что бы я без вас делал! А ну-ка, Кацман, подойди-ка сюда, родной...

Кацман - иссиня бритый брюнет в особенно грязной майке, заслышав зов батьки, трусливо сделал шажок-другой в нашу сторону.

- Иди-иди, Кацман, не бойся.

Кацман вымучил из себя еще один шажок.

- Да иди ж ты сюда, дурилка картонная!

Дежурный Еврей подошел. Батька обнял его за немытую шею.

- Ах, Кацман, Кацман... Ведь кто ты мне? А, вишь, люблю как родного. Люблю! За честность, за прямоту. Вот, скажи мне, Кацман ...

Батька поднял лысую голову и намертво защемил Кацмана взором:

- Скажи мне, Кацман. Что? Ты? Обо мне? Думаешь?

Кацман моргнул своими по-девичьи длинными ресницами и произнес до дрожи испуганным и все равно хранящим какой-то тщательно скрытый вызов голоском:

- Я таки думаю, что вас пора выдвигать на Нобелевскую премию.

- Так уж и на Нобелевскую? - заудивлялся батька.

- На Нобелевскую, как минимум.

- Значит, батьку Кондрата ты, Кацман, любишь?

- Люблю!

- И сильно любишь? - лениво поинтересовался его визави.

- Си... сильно!

- И неужто никаких вообще недостатков у этого твоего батьки нет?

- Есть недостатки. Вы таки слишком добрый, а также чересчур щедрый и умный.

- Слишком? - лениво удивился батька.

- Да. Чересчур.

- А если я, Кацман, сейчас тебе в рожу плюну?

- Я таки утрусь, чтоб я так жил.

Батька осклабился, показав коричневые клыки:

- Не бойся, Кацман, не плюну. Я ж тебя, Кацман, люблю. Запомни раз и навсегда, Кацман: батька Кондрат тебя любит. Запомнил? А теперь иди, родной, иди.

Кацман поспешно юркнул обратно в толпу.

Батька прищурился и поскреб седые виски.

- Ну, что, сынки, по машинам?

Сынки насторожились и приняли положение "низкий старт".

- Ну, что, - ох-хо-хох - я пойду?

Сынки приподняли зады.

Батька вразвалочку, с коренастой ленцой подошел к машине. Не спеша сел на переднее сиденье. Сиденье просело и пискнуло под его чугунным задком.

Батька помахал рукой.

- Чего ждешь, Кулиска, иди!

На заднее сиденье, вздыхая и охая, забралась Мировая Закулиса.

Батька снова взмахнул рукой:

- Ну, давайте... сынки!

И здесь уж наддали сынки.

Топча и сбивая друг друга, стайка номенклатурных физкультурников бросилась к "Волге" на перегонки и, сгрудившись у всех трех свободных дверей в неопрятную кучу-малу, тут же принялась ее терзать и делить.

Место шофера отвоевал себе горячий и пылкий Айзмапарашвили. Тщедушный и маленький Кацман, проявляя фантастическую цепкость, верткость и гибкость, ввинтился на заднее сиденье, к Мировой Закулисе. Туда же прорвалась яростная, словно рысь, Венера Зарипова и пушечным ядром вколотил свое тело какой-то двенадцатипудовый гражданин, чью надпись на майке прочесть я попросту не успел.

На багажнике сверху разместилась тройка лузеров (лузеров относительных, ибо пяток вконец искалеченных членов Правительства отполз в близстоящие кусты). Тройка неудачников выглядела так: двое невзрачных, сильно попорченных в свалке мужчин (судя по буквам на майке, это были "Русс. М-к." и "Хитр. Х-л.") и прехорошенький белокурый мальчик с огромным фингалом под глазом. На его малюсенькой майке помещался самый пространный текст: "Ок-та - дружн. р-та, д-шки б-ки Кондр."

Утирая платочком кровавые слезы, мальчик грустно курил "Беломор"

Чавкнули шины, загудел мотор, тронулась "Волга" и заголосила было Мария Пахоменко, но батька тут же брезгливым мановением руки велел ее отключить. Опустив боковое стекло и выпростав наружу загорелый коричневый локоть, батька набрал в широченную грудь побольше вечернего воздуха и сам вдохновенно затянул романс на слова Н.С. Гумилева.

- Я ста-а-ял у а-акна, - вывел батька высоким надтреснутым тенором.

- В пэ-э-рэполненном зале, - глубоким и сильным контральто вторила ему Мировая Закулиса.

- Не-эжно пе-эли смычки о лю-убви, - вывели они дуэтом, после чего стройным, намертво спетым хором грянула свита:





Глава IV.  Начало  пути


Д-а-ро-га-а, да-а-ро-га-а,
Ты зна-а-ачишь так мно-га-а
Популярная песня


- Ну, вот и чудненько, - сказал мне тов. Голопупенко, когда от батьки Кондрата остались лишь глубоко прорезанные в траве следы протекторов. - Ну, вот и славненько, - повторил он, с тревогой, все же, косясь на кусты, где на все голоса стонали раненые, - что делать-то будем?

- В каком смысле? - озадаченно переспросил я.

- А в каком хочешь смысле, парень. В любом, понимаешь, смысле. Кстати... чего это я все "парень" да "парень". Как хоть тебя зовут?

- Михаил.

- Можно я буду звать тебя "Михрютка"?

- Мо... можно.

- Ну, так вот, Михрютка, - продолжил тов. Голопупенко, - слушай меня внимательно. Слушай очень и очень внимательно, что я сейчас тебе скажу. В этой засраной Ветерании нам с тобой - только тиха! - делать нечего. Потому как в этой засраной Ветерании нам с тобой за жидо-масонскую книгу настоящей цены не дадут. Нужно - только тиха, Михрютка! - сваливать.

- Куда? - удивился я.

- За - кордон. В бывший город N на реке М. (В нынешний, стало быть, вольный город О'Кей-на-Оби).

- Вы сможете... бросить Родину?

- Так, - посуровел лицом тов. Голопупенко, - А ты, можно подумать, не сможешь? Эва как он закрутил: "Бросить Родину!", "Бросить Родину!" Патриот, бляха-муха. Сам наполовину жидо-масон, а Родину, понимаешь, любит... А я тебе так, Михрютка, скажу: человек я, конечно, старый, заслуженный, нынешнюю шантрапу, конечно, на дух не терплю, но за ха-арошие деньги Родину я - продам. Понял?

- По... нял.

- А ты что, не продашь? Не продашь, бляха-муха? За миллион?... Да баксов? Да новых? Хрустящих? Зеленых? Брось, ты, Михрютка, пронимаешь, здесь целочкой прикидываться.

- Ну, я... не... не знаю, - зардевшись, пролепетал я.

- Да продашь, куда денешься!

Мне было как-то неловко распинаться насчет того, как я (наполовину жидо-масон) люблю Родину. И я, наконец, нашелся:

- Понимаете... я не люблю... халяву.

- Чего ты не любишь? - изумленно перепросил тов. Голопупенко.

- Халяву. И прочую лёнь-голубковщину. Она до добра не доводит.

- Халяву он не любит! - Дважды Еврей обиженно фыркнул и посмотрел на меня с ледяным презрением. - А горбом, бляха-муха, ты что - заработаешь миллион? Горбом ты знаешь, что заработаешь? Кровавый понос да приемник "Спидола". Да еще орден Сутулова. Халяву он не любит! Да на халяву же тока-тока и можно срубить миллион! На халяву-матушку, на халяву-лапушку, да на государыню халяву!

- Да что вы распинаетесь-то, - слегка побледнев от отвращения, перебил его я, - меня ж в вашем городе ничего не держит.

- Как говоришь? - вновь удивленно переспросил Дважды Еврей.

- Меня в вашем городе ничего не держит. Он мне не Родина.

- А... ну, вот и славненько. Ну, вот и чудненько. Значит, делаем ноги. В бывший - только тиха! - город N на реке М.

- А он далеко?

- Да не. Не далеко. КилОметров с тыщу. За год доедем.

- На чем?

- Да на одиннадцатом номере.

- Пешком? - в свою очередь удивился я.

- Почему пешком? На одиннадцатом номере. Есть здесь один - только тиха! - заброшенный шарабан, одиннадцатый номер. На нем и поедем.

- А этот ... шарабан - далеко?

- Не. Не далеко. КилОметров восемь.

...Эти килОметров восемь оказались на редкость длинными и долгими килОметрами. Сперва мы минут тридцать-сорок шли по проложенной в мокрой траве колее бать-кондратьеской "Волги". Потом вышли на проселочную дорогу и часок-другой уныло плелись по ее рыхлой и зыбкой поверхности. Солнце уже начинало сползать к горизонту, когда где-то в невообразимом далеке зачернел чахлый пригородный лесок. Уже во всю смеркалось, когда мы с Евстафием Яковлевичем шли, наконец, по лесу.



* * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * *



- Эй, Михрютка, - закричал мне тов. Голопупенко, раздвигая руками кусты и с непонятным ожесточением пиная валявшуюся в траве изящную водочную чекушку. - Эй, Михрютка! - повторил он. - Ты рельсы видишь?

- Какие рельсы?

- Да рельсы здесь быть должны, йоксель-моксель. Нам рельсы во как нужны. Ищи! ... Да вот же они!

В густой высокой траве тускло блестели рельсы.

- А зачем... нам они?

- Как зачем? Как - зачем! По ним шарабаны ходют!

- Но это же трамвайные рельсы.

- А что, по-твоему, есть шарабан? - сурово спросил меня тов. Голопупенко и тут же сам и ответил. - Трамвай!

Шарабан и вправду оказался трамваем.

Древним городским трамваем, помнящим еще, быть может, молодого Брежнева

...Блестели деревянные лавки, отполированные тысячами драповых задов тысяч давным-давно умерших пассажиров. Тусклые картинки на стенах призывали нас соблюдать правила уличного движения. В центре салона возвышался кирпично-красный штурвал. Над штурвалом косо висела табличка "Маршрут №11. Пл. Репина - ул. Жени Егоровой".

На точно таком же трамвае мой дед когда-то возил меня из детского сада домой. "Что ты сегодня ел?" - неизменно спрашивал дед. Я отвечал: "Макароны".



* * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * *



- Ну и куда мы на нем поедем?

- Как куда? Как куда? В город N. на реке M.

- Без рельсов и проводов?

Тов. Голопупенко легкомысленно помахал рукой:

- Михрютка! Да не гонись ты за внешним правдоподобием. Это же Шарабан! Он же везде проедет.

- А кто его поведет?

- Дед Пихто! - возмутился Евстафий Яковлевич. - Да я сорок пять лет оттрубил в трамвайном движении. Я ж водитель первого класса, меня ж в Шестом трампарке на улице Барочной любая собака знает! Да хули ж там говорить, садись, Михаил, поехали!

Друг академика Сахарова широко распахнул кабину, по-хозяйски вошел в нее, уверенно сел и красивым, отточенным жестом потянул на себя красную ручку управления. Трамвай зазвенел, потянулся проржавевшими за невообразимое количество лет стальными суставами, потом покачнулся, издал прощальный звонок и, приминая траву, помчался вперед.

- Эх, залетныя! - закричал тов. Голопупенко. - Эх, залетныя! Ух-ух-эх! Ух-ух-эх!

И полминуты спустя от избытка лирических чувств запел:



* * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * *



Так мы и мчались вперед, не разбирая пути-дороги. За окнами шарабана дрожала тихая летняя ночь. На небо высыпали крупные деревенские звезды.

В такую ночь хотелось говорить о любви. О любви настоящей и... черт возьми!... чистой... Это отчасти почувствовал даже тов. Голопупенко.

- Помню, - по-гайдаровски чуть причмокивая, начал он, - помню в году э-э-э - чмок-чмок - в шестьдесят восьмом болел я э-э-э чмок-чмок-чмок триппером.

Уронив эту фразу, тов. Голопупенко стыдливо вздохнул и замолк. Слова о коварстве гонококков звучали в такую ночь неубедительно и фальшиво. После долгих раздумий тов. Голопупенко пошел по второму кругу.

- Помню в году э-э-э шестьдесят э-э-э девятом жил я под Архангельском после действительной. Жил я, Михрютка, в а-агромаднейшей э-э-э коммуналке. И была там одна соседка... уродина, говоря честно, сверхстрахолюдная. И вот, однажды...

Здесь, если позволит читатель, я подменю Евстафия Яковлевича и изложу рассказанную им историю более или менее литературно. На мой взгляд, она, история, этого заслуживает.



История великой любви Нинки-картинки.

Нинка была женщиной уродливой запредельно. Уродливой фантастически. Женщинам просто уродливым было так же далеко до нее, как женщинам просто ничего - до призовых красавиц.

Представьте себе Константина Аркадьевича Райкина, вырядите его женщиной, напрочь лишите обаяния и таланта - и вы получите Нинку.

Нинка была женщиной настолько, повторяю, непривлекательной, что ни один, даже самый грубый и самый-самый нетребовательный мужчина, даже выпив самые неприличные количества водки, не смог бы, скажем, даже пошутить с ней или (не говоря о прочем) даже взять ее за руку.

Чего ей, между прочим, хотелось. Чтобы кто-нибудь пошутил с ней или взял ее за руку. Не говоря о прочем. И желание это - если взглянуть на него изнутри - абсолютно ничем не отличалось от точно таких же желаний в душе любой другой женщины, да и мужчины.

То есть, конечно, отличалось, но лишь одним. Тем, что было неосуществимо.

И вот, когда прошло уже где-то месяца три после того как молодой и красивый Евстафий Яковлевич въехал в ту а-агромаднейшую коммунальную квартиру, у Нинки вдруг появился... жених. А, точнее говоря, муж. Нинкин муж был довольно нестарый и довольно импозантный с виду мужчина, по роду занятий - городской сумасшедший.

Звали его, кажется, Саша. До встречи с Нинкой он годами кружил по городу, не произнося ни единого слова. Никогда и ни с кем. Нет, говорить он, как выяснилось позже, умел, но умением этим в реальной жизни почти не пользовался. Ему это было не нужно. Он был чересчур погружен в свою затаенную жизнь. Его холодные голубые глаза были как бы раз и навсегда развернуты зрачками внутрь.

Какой уж сетью она его оплела, навсегда останется тайной Нинки-картинки. Так ли, иначе - случилось. Сойдясь, они прожили вместе недели три, и первые недели две из этих трех недель были просто счастливыми.

(Одинокий Евстафий Яковлевич им первое время даже завидовал).

Торжествующая растрепанная Нинка находила тысячу поводов пробежать то из кухни в комнату, то из комнаты на кухню, так что длинный и гулкий коридор коммуналки то и дело сотрясали то ее тяжелые мужские шаги, то захлебывающийся от счастья крик:

- Саш-ш-ша, иди куш-ш-шать каш-ш-шу! Саш-ш-ша, еб твою мать, да сколько же можно тебе говорить, сейчас же бросай все и иди куш-ш-шать каш-ш-шу.

Это - днем. А по ночам стонал и ухал матрас и на весь коридор раздавались загнанные Сашины хрипы и торжествующие, истошные вопли Нинки-картинки.

Такая идиллия, повторяем, продолжалась дней где-то четырнадцать. Начиная же с третьей недели все вдруг пошло не так. Хотя внешне, вроде, ничего и не изменилось. Все шло и так и в то же время - не так, и окончательно все стало не так, когда вдруг пропал Саша.

Не было его ровно трое суток. А Нинка, кстати, не очень-то и переживала. Лишь однажды за эти три дня, выйдя на кухню, она по привычке заголосила: "Саш-ш-ша, иди куш-ш-шать..." - но тут же осеклась и зло прошептала: "Прид-ду-рок ..."

А уже утром следующего дня вернулся Саша. До вечера он сидел тихо, как мышь...

- Куш-шал каш-ш-шу? - вдруг ни с того, ни с сего решил шуткануть я.

- Да, - рассеянно ответил Евстафий Яковлевич, - кушал кашу.

...до вечера он сидел тихо, как мышь, а к вечеру сам вдруг вышел на кухню (что уже и само по себе было и необычно и странно, ибо Саша всегда избегал появляться там, где собирались жильцы). И там, на кухне у него с Евстафием Яковлевичем состоялось нечто-то вроде... беседы.

А вот это было уже попросту необъяснимо. Ибо хотя беседа эта продолжалась всего-то минуты две или три, но за эту пару минут Саша израсходовал такие количества словарного запаса, какие в обычных условиях ему бы хватило на годы и годы жизни.

- На улице дождь, - первым начал он,

- О, да! - с преувеличенной охотой отозвался Евстафий Яковлевич. - Вы абсолютно правы! Абсолютно! Здесь хотя и Полярный круг, а все время дожди, как... как в Прибалтике.

Саша молчал. Было очень и очень видно, что он с огромным трудом сейчас вспоминает, как это вообще нужно делать - беседовать, говорить и что в результате этих мучительных и почти запредельных для него усилий он, наконец, приходит к ошеломляюще свежему для себя выводу, что, когда человек говорит, то легче всего ему говорить - о погоде.

- Я люблю гулять, - повторил он, - когда нет дождя.

- О, да! - все с той же, слегка преувеличенной охотой отозвался Евстафий Яковлевич.

- Я гуляю весной, - не слушая его, упрямо бубнил Саша, - когда хлюпает. И течет. И зимой, когда холодно и воняет, - он махнул рукой в сторону целлюлозно-бумажного комбината, чье зловонное дыхание (особенно, почему-то, зимой) превращало пригороды Архангельска в ад. - А когда комары, как это называется? Лето? Летом я тоже гуляю. Я очень люблю гулять.

Впервые в жизни Саша и Евстафий Яковлевич встретились взглядами. Впервые в жизни Сашины глаза хоть что-нибудь выражали. Что они выражали? Какую-то беспомощную печаль.

- Если я люблю гулять, - повторил он, - кому это мешает? Я никому не хочу мешать.

Они помолчали. Из полуоткрытого окна доносилось ритмичное и громкое погрохатывание. Там, за окном, вовсю шел дождь. Вернее, уже и не дождь - ливень. Все огромное, залитое вскипающими лужами пространство двора было перегорожено его толстой и мутной стеной. Там за этой стеной было как-то на редкость светло и пустынно. Только стая крикливых чаек у пищевого бачка раздирала размокший батон.

Послышались тяжелые шаги. Своим солдатским размашистым шагом на кухню вошла Нинка-картинка.

- Я никому не мешаю, - упрямо повторил Саша, как бы не видя (а, может, и вправду не видя) ее.

- Ну, да, не мешает он, - Нинка посмотрела в окно, - не мешает он. Осподи! Во какой ливень. Как льет-то, Осподи, как лье-о-от! Весь-весь Архангельск залило.

(Нинка выговаривала "Арханыск").

- Осподи! - повторила она. - Осподи! Прямо потоп. Прямо... - Нинка набрала в свою широкую и плоскую грудь побольше воздуха, явно собираясь еще и еще поудивляться силе и мощи дождя, но здесь... Здесь вдруг не в такт заскрипели половицы и на кухню ввалился Князь.

Князь был здешний жилец-алкоголик. Для алкоголика Князь был почти юношей (ему было года двадцать три - двадцать два), но за эти свои двадцать с хвостиком лет он успел как-то вдрызг поизноситься и поистаскаться. Лицо у него было старческое, все в каких-то дряблых и желтых мешках, шейка тонюсенькая, кисти рук маленькие, слабенькие и сплошь исколотые чем-то синим, а что касается нервов, то они у него находились в том безнадежно задерганном состоянии, в каком они пребывают у одних уголовников, оттянувших ходок по пять, да у пожилых незамужних учительниц литературы, всю свою жизнь отработавших по специальности.

В глубине души Князь был человеком веселым и безобидным. И даже добрым. Отчасти. Но таким - веселым, добрым и безобидным он становился не сразу. В эту свою безвредную и добрую ипостась он перескакивал, лишь основательно получив по шее. До получения же по шее Князь был заносчив и агрессивен. За что, собственно, и получил свое прозвище "Князь".

- Привет, Слав, - кивнул он Евстафию Яковлевичу (стадию рукоприкладства они уже пару недель, как миновали).- Здорово, Нинка. - Князь поглядел в окно: "Во льет-то, ма-а-ать, во льет..."

Было очень заметно, что Князь сегодня не в духе, что ему тяжко с похмелья и вообще не хочется ни с кем и ни о чем говорить, но... но, что, блюдя свою репутацию весельчака и остроумца, каким он (как ему почему-то казалось) слыл, Князь считал своим долгом сказать сейчас что-нибудь смешное. Он тряхнул кудлатой, с получки нечесаной головой, потер желтым пальцем мелко-мелко вспотевшее оконное стеклышко (стекло под пальцем пискнуло басом) и задумчиво выдавил:

- Во, бля, льет, - как корова нассала.

Нинке понравилась шутка и она захихикала. Князь, сохраняя, как и положено любому уважающему себя шутнику, абсолютно непроницаемое лицо, повернулся к ней и - вдруг уперся взглядом в Сашу.

Как и все алкоголики, Князь был человеком чуть-чуть надмирным. И, может быть, он и вправду не заметил появления в Нинкиной жизни Саши. А, может, и заметил, но после имевшей место неделю назад получки забыл, - так или иначе - сейчас он смотрел на него так, как будто видел его впервые.

- Короче, - задумчиво произнес Князь, - ты кто такой?

Саша молчал.

- Кто ты такой?

Саша молчал.

- КТО ТЫ ТАКОЙ?

Было снова заметно, что Князь не в духе и, что ему точно так же не хочется сейчас шуметь и злиться, как минуту назад не хотелось шутить. Было, в общем-то, очевидно, что он бросил это свое "короче" лишь для того, чтоб поддержать в своих и, особенно, в соседских глазах свою репутацию крутого (по возможности) мужчины. Но сам этот тон крутого на расправу мужчины, который окружающие не так уж и часто позволяли ему на себя напускать, сам этот тон беспощадного и злого мужчины и противостоявшее ему абсолютно беспомощное Сашино молчание, все это раззадоривало Князя, пуще водки пьянило его и с каждой минутой прибавляло веры в себя и в свои силы.

Все еще придуриваясь, но все больше и больше ощущая себя грозным и неумолимым, Князь подбоченился и заорал:

- Ты кто-о такой?

Саша молчал.

- Кто-о-о ты та-а-акой, ска-а-атина?

Лицо Князя светилось счастьем нежданно-негаданно найденной силы.

- Эй, Князь... - попытался было вмешаться Евстафий Яковлевич.

- Погоди, Слава. Погоди, Слава. Дай мне узнать, чего он здесь о-ошивается, в н-нюх того м-мента ...

- Эй... Князь! - пискнул Евстафий Яковлевич.

Но было уже поздно. Князь подпрыгнул и ударил Сашу кулачком по лицу - потекла тонкая черная струйка крови.

Дальнейшее Евстафий Яковлевич излагал сбивчиво. Он описывал истошный Нинкин крик и надсадное, утробное хаканье Князя, рассказывал, что все бежал и бежал к дерущимся, чтобы разнять их, но бежал как-то на удивление не быстро, потому что Князь все подпрыгивал и подпрыгивал и все лупил и лупил Сашу кулачками по лицу, а тот все стоял и стоял, беспомощно растопырив свои огромные красные руки и по его красивому, узкому, бледному, до смерти перепуганному лицу стекали все новые и новые черные струйки.

Так и впечатались в память Евстафия Яковлевича все эти лица: Нинкино, уродливое от природы и окончательно обезображенное истошным визгом, Сашино - красивое и испуганное, сплошь залитое потоками черной крови и - вдохновенное, светящееся счастьем лицо Князя.

Наконец (Евстафий Яковлевич все бежал и бежал к ним), Саша догадался поднять свои бесцельно повисшие руки и (очевидно, стремясь хоть как-то отдалить от себя страшные Князевы кулаки) сперва упер их ему в грудь, а потом ухватил своими огромными малиновыми ладонями Князя за шею.

Князь встрепенулся, забился, словно ерш на крючке, попытался было высвободиться, но не тут-то было: Саша (очевидно больше всего на свете боясь, что, освободившись, Князь опять начнет его бить) сжимал свои ладони все сильнее и сильнее, и чем яростнее трепыхался Князь, тем прочнее Саша их сводил и тем заметней выделялись его побелевшие от запредельного усилия пальцы на пунцовой и дряблой Князевой шее.

Короче, Саша его задушил.

Князя увезли в больницу, к утру он умер.

Сашу тоже свезли - в психушку.

А Нинка...а что Нинка?

Где-то через полгода она завела себе еще одного ухажера - семидесятитрехлетнего старичка из дома хроников. Связь эта, продолжавшаяся месяца три, тоже, между прочим, завершилась трагически: у старичка отказало сердце и он отправился в лучший мир прямо с ложа любви.

Что же касается Саши, то Евстафий Яковлевич никогда его больше не видел. Но он на всю жизнь запомнил его холодные голубые глаза и эту его бессмысленно повторявшуюся всем и каждому фразу:

- Я никому не хочу мешать и никому не мешаю.



* * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * *



- Вот так-то, Михрютка, - назидательно промолвил Евстафий Яковлевич, очевидно считая непедагогичным не завершить свой рассказ какой-нибудь полезной для меня моралью. - Вот так-то, Михрютка...

Он помолчал.

- Вон как оно бывает. В жизни... А, точнее сказать, - в реальности. Ведь в жизни, или... как бы это попроще сказать?... в реальности ведь практически все бывает. Ведь в жизни, Михрютка, бывает даже такая жизнь, та-кая жизнь! что, блин, в жизни не догадаешься. А хули ты думал? Я же знаю жизнь, потому что я прожил жизнь и ты понимаешь...

Философские тирады тов. Голопупенко в сочетании с миролюбивым и мерным поскрипыванием трамвая мало-помалу вогнали меня в сон. Я уронил лицо на узкое ребро возвышавшейся передо мной деревянной лавки, слегка поелозил по нему лбом, аппетитно причмокнул губами и тут же почувствовал, что неумолимо проваливаюсь во что-то длинное, липкое, мягкое, полное призывного женского смеха и разукрашенное во все искрящиеся цвета радуги ...



* * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * *



Проснулся я от нестерпимо яркого света. Я приоткрыл глаза. Вокруг было адски, невыносимо холодно.

Я встал и, тщетно стараясь унять колотившую все мое хилое тело дрожь, огляделся. Тов. Голопупенко спал, навалившись всей грудью на красный пульт управления. Во сне он сладко причмокивал и выпускал большие младенческие пузыри. Лишить его сна мог лишь человек беспардонно жестокий. Я, во всяком случае, тревожить его не стал.

Итак, оставив в покое тов. Голопупенко, на ватных со сна ногах я осторожно спустился по трем железным ступенькам, подошел к трамвайным дверям и сквозь неплотно закрытые дверцы без труда покинул вагон.

Наш Шарабан стоял, прислонившись кормой к довольно большой, местами растрескавшейся и осыпавшейся, а местами и вовсе провалившейся железнодорожной платформе. Над платформой дрожал на ветру голубой транспарант:

"Друзья! Добро пожаловать в г. Зурбаган-Гель-Гью!"

После арктической стужи салона на залитом робким осенним солнцем перроне было почти тепло. Веял легкий, едва-едва ощутимый ветерок. Затаившийся в дальних кустах зяблик рассыпал свои короткие, по-пионерски отчетливые трели. И здесь... я еще раз прислушался... Так и есть... Залихватским трелям служаки-зяблика вторил чей-то гнусавый, но вполне человеческий голосок.

Я внимательно огляделся. Под небесно-синим полотнищем сидел на корточках какой-то плотный и сумрачный бородач и перебирал толстыми пальцами струны гитары. "Не ве-ерь в ра-а-азлуку, ста-ри-на ... " напевал он шатким баском.

Я подошел к бородачу. Тот меня вроде и не заметил и продолжал меланхолично бубнить себе под нос:

- При-и-идут другие вре-ме-на...

Потом вдруг резко встал, протянул мне свою небольшую литую ладонь и неестественно громко (как будто говорил с вышестоящим или слабослышащим) отчеканил:

- Разрешите представиться. Дмитрий В. Рыков. Поэт. Атлет. Экстрасенс.

- Бизнесмен Иванов, - несмело ответил я и протянул навстречу его руке свою.

Произошел shake-hands.

Секундой спустя, исподтишка растирая слегка покалеченные поэтом-атлетом пальцы, я шепотом присовокупил:

- Оч-ч-чень приятно.





Глава V.  Слово  поэта

- В наш богоспасаемый град, - мягко беря меня под руку, начал Дмитрий В. Рыков, - гости (ха-ха!) приезжают очень и очень нечасто. Как сказал Пастернак - поэт осторожно увлек меня вдаль, - как замечательно выразился сей покойный лауреат Нобелевской (ха-ха!) премии:

- Только наш раскат, - торопливо продолжил он, - разряжен отнюдь не Петром, а господами Хрустальным и Лапчатым и разряжен, надо сразу признать, с осечкой. Город наш, - поэт остановился и от переполнявшего его гражданского чувства надул и без того не хилую грудь и даже привстал на цыпочки. - Город наш я давно и плодотворно ненавижу. О, этот город! - лицо бородача исказилось гримасой почти что физического омерзения. - Город зажравшийся и, одновременно, - вечно несытый. Город тщеславный и суетный. Город, зараженный, словно СПИДом или чумой, фатальной неспособностью абсолютно к любому действию. Как сказал Пастернак, - поэт отломил березовую ветвь и стал ожесточенно нахлестывать на редкость дерзких и наглых в здешних краях насекомых, - как замечательно выразился сей покойный лауреат Нобелевской (ха-ха!) премии:

- Так вот, - продолжил поэт, - в нашем городе ни чисто выметенных полов, ни туго натянутых скатертей вы, увы, не найдете. В нашем городе люди неряшливо мыслят и - в соответствующем градусе неряшливости - и живут. Как замечательно выразился Пастернак, сей покойный ла... впрочем, какой Пастернак! Как замечательно выразился граф Хвостов Дмитрий Иванович:

- Пустота! - поэт сорвал еще одну ветвь и стал осаживать комаров в два, так сказать, веника. - Какие же формы пустоты вы можете найти в нашем (ха-ха!) богоспасаемом городе? Вы можете найти, - поэт сменил измочаленную ветвь на новую, - вы сможете найти:

а) пришпиленный к стене бородатый портрет Хемингуэя.

б) покрытые лаком прессованные опилки (т.н. "стенку").

в) зачитанный том Пикуля.

г) нечитанный сборник Цветаевой.

д) двухтомник "Мифы народов Мира".

ж) тридцатитомник Диккенса.

з) собрание сочинений Ф.М. Достоевского (теоретически, тоже в тридцати книгах, но на практике из всей этой груды томов живьем наличествуют лишь первые одиннадцать, так что все последние семь-восемь лет все хоть чуть-чуть уважающие себя интеллектуалы города с нетерпением ждут поступления очередного, двенадцатого тома: "Черновики и варианты "Бесов". Глава "У Тихона".

- Зачем? - с горчайшим сарказмом воскликнул поэт-атлет. - Зачем интеллигенции города "Черновики", а уж, тем более, варианты "Бесов"? Зачем? Зачем интеллигенции города кастрированная Катковым 1  глава "У Тихона"? Кто из них станет читать главу "У Тихона"? Кто из них станет копаться в "Черновиках", а уж, тем более, в "Вариантах" знаменитого романа-памфлета? Никто! Из них и канонического-то текста никто до конца не читывал.

Поэт язвительно улыбнулся (не забывая при этом разить инсект).

- Впрочем... - смущенно продолжил он, - впрочем, здесь я, пардон, хватанул через край. Ибо, в целом, грешно насмехаться над невежеством! Ведь право на невежество - одно из самых неотъемлемых человеческих прав. Как сказал Пастернак, впрочем, он по этому поводу, кажется, вообще ничего не сказал. Разве что:

Так, под высокопарную трескотню поэта-атлета мы и прошли километров пять-шесть. Потом начался г. Зурбаган-Гель-Гью.

Город Зурбаган-Гель-Гью начался как-то на редкость... недружно.

Сперва нам еще раз попался небесно-голубой транспарант: "Друзья! Добро пожаловать в г. Зурбаган-Гель-Гью!" Потом пошли какие-то приземистые и мрачные бетонные строения, какие-то стеклянные, поголовно закрытые на переучет магазины, какие-то плотно вытоптанные, сплошь усыпанные сохлым собачьим дерьмом пустыри, короче, - ясный и несомненный г. Зурбаган-Гель-Гью. Но! За собачьими пустырями вдруг начинались лиловые, тесно нарезанные огороды, потом - просторные темно-сиреневые капустные поля, потом - глухие еловые чащи типа "тайга", потом - трогательная, левитанистая, как бы только что вытряхнутая из хрестоматии "Родная речь", березовая рощица, промеж худосочных дерев которой был распростерт все тот же хорошо знакомый нам транспарант:

"Друзья! Добро пожаловать в г. Зурбаган-Гель-Гью!"

Из-за лозунга же выплывала пара бревенчатых изб с полусгнившими кровлями, из-за изб - циклопических размеров помойка, из-за помойки - очередной сосново-еловый лес типа "тайга", из-за леса - очередная березовая рощица с лазоревым слоганом, потом - опять пустыри, магазины, сиреневые капустные поля, а потом опять и опять все по новой.

Единственное, что хоть как-то сплачивало город в нечто целое, был общий звуковой фон.

Везде: на облупленных стенах страшноватых бетонных строений, на полусгнивших деревенских кровлях, на обветренной серой тверди торчавших то тут, то там телеграфных столбов, на тонких шершавых стволах минуту назад покинувших хрестоматию "Родная речь" берез, короче, - везде были понатыканы разлапистые серебряные колокольцы, из алюминиевого нутра которых лилось:

Ну, а уж если воткнуть колоколец было и вовсе некуда, там, где не было ни изб, ни строений, ни хрестоматийных берез, там, - в обязательном порядке - присутствовал румяный кряжистый бородач или изможденная простоволосая дева, сжимавшие в руках дешевенькие гитарки рублей за шесть и бодро вылялякивавшие между нот:

- А кстати, - выпалил я (мне наконец-то удалось вставить слово в бесконечный поэто-атлетовый монолог), - а почему это у вас все поют одно и то же?

-Что (ха-ха!) надоело?

- Честно говоря, да.

- Нету проблем.

Поэт достал из кармана штормовки продолговатый и плоский пульт управления и, не глядя, надавил овальную серую кнопку. И тотчас все - и кряжистые бородачи, и простоволосые девы, и развешанные то тут, то там серебристые колокольцы - все начали петь:

- Нет, - недовольно буркнул я, - ты (мы ведь на "ты"?) ты не так меня понял. Я хочу, чтоб каждый из них пел что-то свое.

- Каждый ... свое? - изумленно переспросил поэт-атлет.

- Ну, естественно! Каждый свое.

- Каждый - свое... - озадаченно пробубнил Дмитрий В. Рыков и почесал надбровье, - каждый свое... какая странная идея. Каждый свое... какая вычурная фантазия: каждый - свое. Нет, это невозможно.

- Отчего?

- А от того... Да по миллиону причин! По миллиону! Во-первых... но, сначала (ха-ха!) восстановим-ка status quo, - поэт еще раз надавил овальную серую кнопку и тот час все: и кряжистые бородачи, и серебристые репродукторы, и простоволосые девы вновь стали убеждать невидимого миру старину верить только в дорогу. - Во-первых, потому, - продолжил поэт, - что твоя идея противоречит главному прынципу (именно, дружище, "прынципу") нашего города: полному единодушию при безусловной свободе мнений.

- Как так?

- А вот так. Полное единодушие при безусловной свободе мнений.

Поэт сладострастно сощурился и выломал новую ветвь.

- Те-о-ре-ти-чес-ки, - наконец, продолжил он, задавая очередного жара подлецам-кровососам, - теоретически, вон та, например, девица вполне может спеть "О Сталине мудром, родном и любимом" вместо общеупотребительного "Пора в дорогу". Те-о-ре-ти-чес-ки. Но только теоретически. Ибо на практике, запев хоть что-то свое, она обречет себя на полное и безусловное одиночество. Как сказал Пастернак... вернее, как сказала Ахмадулина Белла Ахатовна:

Ведь наша девица, прошу вас заметить, не замужем (практически все женщины в нашем городе не замужем) и общаться для нее намного важнее, чем пить и есть. А такую опасную оригиналку (поющую "О Сталине мудром, родном и любимом") никто к себе в дом, естественно, не позовет. И, уж тем более, в гости к ней ходить не станет. Так что... так что, выбора у нее, в общем-то, нет. Хотя, свобода, повторяю, полная. Она может забывать слова, произвольно менять местами куплеты, она может, наконец, сколько угодно жутко фальшивить, но она обязана петь "Пора в дорогу, старина".

- А неужто, - озадаченно переспросил я, - неужто она не может примкнуть к какому-нибудь кружку радикалов?

- Разумеется, может, - бесстрастно ответил поэт-атлет. - Разумеется. Может. Но ничего хорошего ее в этом кружке не ожидает. Ведь в каждом таком кружке (кружке радикалов) непременно находится свой - самый пассионарный и самый-самый настойчивый радикал (поющий, как правило, полную чушь, например: "Миллион алых роз" или "Жили у бабуси"), и он, этот самый пассионарный и самый-самый настойчивый радикал (поющий полную чушь), непременно выстраивает всех прочих оригиналов и отщепенцев строем и заставляет их петь то, что поет он. То есть "Миллион алых роз". Или "Жили у бабуси". А ей это нужно? "Пора в дорогу, старина", как ни крути, все ж таки песня получше.

Девица, словно бы догадавшись, что мы говорим сейчас именно о ней, одарила нас трусливой улыбкой и вывела ангельским голоском:

И здесь... здесь прямо передо мной на серый асфальт шлепнулся здоровенный блин навоза.

- Бог мой! Что это? - выпалил я.

- Да... та-а-ак... - неопределенно промямлил поэт-атлет и ткнул коротким и толстым пальцем куда-то в небо.

Я поднял голову. В невообразимой лазоревой вышине, широко раскинув прозрачные крылья, парила величественная Бляха-Муха. Муха была здоровенная - величиной с гуся.

- А неужели, - продолжал я, - здесь ничего нельзя поделать?

- Ага, - односложно ответил поэт, - нельзя.

- Абсолютно ничего?

- Ага. Абсолютно.

- Ну, хорошо, - не унимался я, - забудем о барышне. Господь, как говорится, с нею. Возьмем вот этот продюкт, - (я с ужасом вдруг заметил, что буквально на глазах заражаюсь речевой манерой поэта-атлета), - возьмем вот этот (ха-ха!) продюкт современной культуры ...

Я указал на ражего, почти что квадратного бородача с румянцем во всю щеку.

- Неужто вот этот продюкт, - продолжил я, - не отыщет в своей душе достаточно мужества на какое-нибудь свое, не влитое в общий хор, слово?

- Он? - поэт удивленно задрал рыжеватые брови. - Нет, не отыщет. И... и, прошу вас, по возможности избегайте этого слова.

- Какого?

- Этого. На букву "мэ".

- Му-жес-тво?

В метре от нас брызнул очередной подарок с неба.

- Ну вот. Накликал.

- Что "накликал"?

Новый сиреневый блин лег нам за спину.

- Атас! - закричал вдруг поэт-атлет, высоко подпрыгивая на воздух. - Атанда, пацаны! Шухер! Сека! Ноги, пацаны! Срочно делаем ноги!!!

И он пустился галопом.

- Вилка, - пояснил мне на бегу поэт-атлет, со свистом глотая воздух, - понимаешь, она взяла нас в вилку.

- Кто она?

- Бляха-Муха!

- А зачем мы ей?

- Затем.

- Это не ответ.

- Ну, хорошо... - задыхаясь, продолжил поэт. - Бляха-Муха - это э-ма-на-ци-я Мужского Начала. Вытесненного (за ненадобностью и даже вредностью его в обычной жизни) в свод небес. И лишь только завидев внизу мужчин, лишенных (ха-ха!) мужского начала, Бляха-Муха им мстит... И мстит - страшно. Она закидывает их умными бомбами.

Четвертый блин взорвался у самых ног поэта.

- Как сказал Пастернак, - прокричал поэт, срочно наращивая темп, - Впрочем, какой Пастернак! Как сказал Бродский Иосиф Александрович:

Прямое попадание с воздуха подтвердило железную правоту покойного певца Полутора Комнат.

- Надо петлять! - выпалил я, рывком помогая поэту-атлету подняться на ноги.

- Какое петлять! - тяжко дыша, ответил поэт-атлет.- Какое петлять! Она ж - супермен! Она же не мажет.

- Вообще не мажет?

- Не. Вообще.

- И что же нам делать?

- Надо...спасаться

- Куда?

- В укрытие.

- А где... у... укрытие?

- Во Дворце Самоуправления.

- А где этот... хренов Дворец?

- На том конце капустного поля.

Перебегая бескрайнее капустное поле, я на собственной, как говорится, шкуре, испытал, чего нахлебались в роковом для них 1945 году рядовые солдаты немецкого вермахта. В роковом 1945 году (если верить полковнику А. Лиддел Гарту) суммарное превосходство союзников в воздухе доходило до 100: 1, т. е было, в общем-то, абсолютным. Могу со всей ответственностью заявить: в том древнем году рядовым солдатам немецкого вермахта приходилось очень и очень несладко. Абсолютно превосходство в воздухе - это штука посильнее "Фауста" Гете.

Муха вытворяла с нами все, что хотела. Шла на таран, била с лету тонким и острым, как бритва, крылом, глушила акустическими ударами, расстреливала одиночными выстрелами, после чего вновь нагло взмывала наверх, издевательски исполняла с десяток фигур высшего пилотажа, а потом опять слетала вниз кувырком и начинала все по новой.

В общем... это было ужасно. Но все на свете имеет конец. Пришел конец и этим бессмысленным и (как мне в какой-то момент показалось) вечным мукам. Проклятое поле закончилось, перед нами вырос огромный Дворец и его белоснежная, искрящаяся, словно колотый рафинад, колоннада тут же встала на пути Мухи практически непреодолимой преградой, а его огромная, мореного черного дуба дверь окончательно отсекла нас от нее.



* * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * *



- Ну-с, молодые люди, - спросил нас седой швейцар в галунах, - вы, собс-сно, по какому вопросу?

- Мы, - тяжело дыша, ответил ему поэт-атлет, - собственно, по вопросу пройти во Дворец.

- На каком, прс-стите, основании?

Поэт осторожно поскреб рыжеватую бороду и не ответил ничего.

- И почему в таком виде?

- Мы, - наконец-то нашелся поэт-атлет, - мы, собственно, беженцы. Из... из Ветерании.

- По вопросам приема беженцев, - сменив гнев на милость, ответил швейцар, - Добровольный Верховный Совет начнет заседать в двенадцать ноль-ноль. Т.е., собс-сно, через двадцать четыре минуты. Потрудитесь присесть в кресла, млды льди. Садитесь, пж-ста. К вашим услугам:

а) свежий выпуск ежемесячного журнала "Пора в дорогу, старина".

б) подшивка ежедневной газеты "Счастье трудных дорог".

в) сборник стихов популярного поэта Дмитрия В. Рыкова.

г) шашки и шахматы.

Располагайтесь.

Мы сели. Я тут же зацапал стихотворный сборник. Сборник (он носил волнительное название "Привет, Зурбаган!") открывался жирно набранным предисловием литератора П.Бревешкова. Я торопливо пробежал его глазами. Предисловие, как предисловие.

- "Читатель, - обращался непосредственно ко мне П. Бревешков. - Перед тобою тоненький, - ничего себе, тоненький, - мельком подумал я, - тоненький сборник стихов. Сборник стихов о - Боге.

(Почему о Боге? - подумал я. - Ну, ладно, о Боге, так о Боге).

- Кто сейчас читает стихи?

Никто не читает.

Кто сейчас думает о Боге?

Никто не думает.

Когда думать-то, Господи? Наскоро перекрестили лоб, второпях сунули нищему мятую трёшницу в переходе и - вперед. ВПЕРЕД. Набивать мошну. Служить Мамоне.

Но совсем не таков, читатель, герой моего предисловия.

Даже в наше - архигреховное и архисуетное - время мой герой, молодой одаренный поэт Дмитрий В. Рыков находит минутку-другую не просто наскоро помолиться и бездумно подкрестить лоб, но и - отстоять всенощную, скушать постного, съездить в ночное.

Более того! Даже в нашу - видать, за грехи отцов ниспосланную нам - эпоху мой герой исхитрился скопить в душе достаточно мудрости и смирения, чтоб, не спеша наклониться к зеленой траве-мураве и подобрать от веку валяющиеся там крупицы Поэзии. А потом - воспарить к заоблачным горним высям и испить там глоточек чистой Духовности, а уж только потом припасть всею грудью к Матери Сырой Земле и набраться от нее Богатырской Силы.

Читатель! Ежели не оскудело в тебе Русское Сердце, ежели не звук пустой для тебя Русское Слово, то - вперед. ВПЕРЕД. Изощряй свой ум и обогащайся духовно.

После слов "обогащайся духовно" стояла размашистая закорючка подписи, а рядом с нею (в квадратных скобочках) чернела подробная расшифровка:

Прохор Трифонович Бревешков.

Член СП.

Лауреат ГП.

Великий Писатель Земли Русской.

Одним словом, предисловие как предисловие. (Лично я за свою жизнь прочитал миллиона полтора таких предисловий).

Предисловие, словом, как предисловие, и я с вполне извинительным любопытством углубился в следовавший за ним стихотворный текст, но, видать, не судьба мне была в тот день ни изощрить свой ум, ни обогатиться духовно.

Лишь только я начал читать восьмистишье "Заглавия без", открывавшее сборник, лишь только я жадно выхватил взглядом две первые строчки:

как тут же над ухом у меня раздался стыдливый и жаркий шепот:

- Не надо. Нет. Молю вас. Не надо. Нет, - и поэт-атлет-экстрасенс тут же вырвал у меня из рук свой собственный сборник и немедленно на него сел.

- Не надо! - продолжал стыдливо и часто шептать Дмитрий В. Рыков.- Прошу вас, не надо! "Привет, Зурбаган!" - это слабая вещь. Это юношеская вещь. Это халтурная вещь. Не надо. Нет. Молю вас. Не надо.

Поэт был смущен, как старая дева, в семьдесят с хвостиком получившая первое в своей жизни непристойное предложение.

- Чистой воды халтура, - пряча глаза, повторил он. - А из настоящего я написал только... две песни. - Это... хорошие песни, - назидательно пояснил поэт и лицо его окаменело от гордости. - Только две песни, но это - хорошие песни. Их... их поет народ. Одна лирическая песня - "Сосны. Высокие ели", а другая сатирическая - "Кудышь ты, пидла, вэник заховала?" Это очень хорошие песни. Настоящие пе...

- Млды льди! - позвал нас швейцар своим профессионально неразборчивым голосом. - Млды льди! На вход.

И, распахнув роскошную палисандровую дверь, он округлым мхатовским жестом пригласил нас в Зал Заседаний.





Глава VI.   Добровольный  Верховный  Совет

Как, бермудский их народ,
Рассадили огород:
Куды хошь могишь пойтить,
Чего хошь могишь купить!
В. Конецкий


Миновав палисандровую дверь, мы оказались в маленькой, тесной и очень грязной приемной. К ее облупленной желтой стене было прикноплено написанное от руки объявление:



Уважаемые тт. Посетители!

Настоятельная просьба оставлять калоши в приемной.

Добровольный Верховный Совет в составе:

ст. научн. с-к И.В. Гусь (подпись)

чл. к-т АН СССР В.И.Лапчатый (подпись)

дейст. ч-н АН СССР И.И. Хрустальный (подпись)



Под подписью И.И. Хрустального стояла жирная черная клякса. Слева от кляксы наличествовали две посторонние надписи: "Сидорова - блядь" (ярко-красной пастой) и (темно-фиолетовой) "Юрка - молодец!"

Мы с поэтом-атлетом на всякий случай еще раз внимательно осмотрели свои конечности. Оставлять в приемной нам было нечего.

- Ну, - прошипел мне на ухо поэт-атлет, - давай, что ли, пойдем?

- Не. Мне страшно, - честно ответил я.

- Да чего ты боишься. Пойдем...

- Да страшно мне, говорю. Нечеловечески страшно.

- Да пойдем, говорю. Пойдем!

И поэт-атлет толкнул своей мощной рукой легкую и грязную дверцу.

Дверь распахнулась. Прямо за ней расстилался огромный Зал Заседаний.



Зал, чего там скрывать, глушил и слепил своей роскошью.

Зал... нет, голой метафорой, в лоб его не возьмешь. Что Лувр, что Эрмитаж, что ваш Букингемский дворец! Такую циничную роскошь я видел только раз в жизни - на станции метро "Автово".

Зал... да, нет, я оглох, я ослеп. Я запомнил одно: что все необъятное пространство Зала было пронизано блеском тысяч хрустальных люстр, напоено нестерпимым сиянием белого мрамора и заполнено глубокими, сильными звуками музыки Глинки (спрятанный где-то на дальних хорах живой оркестр вдохновенно играл "Славься".)

Отчаянно труся, мы прошли по кроваво-красной ковровой дорожке в центр зала и уперлись в огромный, словно Дворцовая площадь, стол. За столом восседали тт. Гусь, Хрустальный и Лапчатый. Перед каждым из них стояла серебрянная табличка с именем, должностью и научным званием.

- Ну с, - сухо спросил нас т. Гусь и недовольно поправил стальные очки в немодной оправе, - вы по какому такому вопросу, товарищи?

Мы с поэтом-атлетом переглянулись, виновато вздохнули и недоуменно переступили с ноги на ногу.

- Я, кажется, вас спрашиваю, - еще суше повторил И.В. Гусь, - вы по какому такому праву нас здесь отвлекаете?

Кроме блескучих стальных очков в немодной оправе нам с поэтом-атлетом был виден его серый, щедро припудренный перхотью пиджак и наглухо застегнутая под самое горло малиновая сорочка без галстука.

(Что же касается двух остальных заседающих, то выбритый до кости академик Хрустальный являл нам надменное золотое пенсне, фарфоровый воротничок дорогой итальянской рубашки и демократичный китайский джемпер цвета испуганной ящерицы, а обросший седой клочковатой бородкой чл. к-т АН СССР В.И. Лапчатый был в расшитой оперными петушками косоворотке и - как выяснилось где-то минутою позже - в лаптях, портах и онучах).

- Ну-с, дорогие мои? - повторил И.В. Гусь и раздраженно переставил табличку с научным званием.

- Да погоди ты, Ваня, - перебил его В.И. Лапчатый и вдруг с обезьяньей ловкостью выхватил из-под стола балалайку, - погоди, говорю. Дай поиграть.

Член-корреспондент ударил пальцем по струнам и пронзительным бабьим голоском закричал:

- Друзья мои! - взмолился академик Хрустальный. - Друзья мои! Ну, так же нельзя. Вот вы, Василий Иванович, да уберите вы, наконец, свою ужасную балалайку. Уберите немедленно. Я вам приказываю... т.е.... прошу.

- Совсем убрать? - обиженно переспросил членкор.

- Совсем, Василий Иванович.

- Жаль. Не могу я без балалайки.

- И, тем не менее, - покачал головой академик, - я вам настоятельно рекомендую ее убрать.

- Хорошо. Ладно. Вот спою вам подкожную, спою вам расстанную и уберу. Ладно.

И чл. к-т. АН СССР В.И.Лапчатый во всю данную Господом мощь заорал:

И чл. к-т. АН СССР В.И.Лапчатый с тяжким вздохом спрятал балалайку под стол.

- Ну, а вы, - продолжил, поворачиваясь к И.В. Гусю, академик Хрустальный, - что это вы, Иван Васильевич, уж извините за выражение, наезжаете на товарищей? Товарищи, - академик краешком глаза глянул в конспект, - товарищи беженцы из Ветерании. Жертвы этого ужасного батьки Кондрата. А вы, Иван Васильевич... - академик вздохнул, - эх, Иван Васильевич-Иван Васильевич!... очень уж все это, Иван Васильевич, нехорошо...

Ст. научн. с-к. Гусь с независимым видом поправил очки.

- Жертвы! Я с вас, Иван Иванович, прям-таки удивляюсь! Ежели оне, я извиняюсь, жертвы, то согласно подпункта пятого пункта десятого параграфа сто двадцать четвертого Положения о натурализации и репатриации, лица, претендующие на получение политубежища... Товарищи, насколько я понимаю, именно такие лица?

- О, да! - горячо закивали мы с поэтом-атлетом.

- Так вот, - продолжил ст. научн. с-к. Гусь, - согласно подпункта пятого, лица, претендующие на получение политубежища, обязаны предоставить к нам в ДВС следующий пакет документов:

а) справку о деидеологизации;

б) справку о декоммунизации;

в) свидетельство №5 о перенесенных в детстве репрессиях;

г) ксерокопии опубликованных научных работ (в 2-х) экземплярах;

д) свидетельство №6 о перенесенных в детстве заразных болезнях;

ж) папку со скоросшивателем.

- Итак, то-ва-ри-щи, - по складам произнес И.В. Гусь и пробуравил нас профессионально недоверчивым взглядом, - ва-аш па-кет до-ку-мен-тов.

- Да, да, друзья, - с доброй улыбкой поддержал его академик Хрустальный, - прошу вас, друзья, поскорей.

- У н-нас, - заикаясь и только сейчас начиная осознавать весь ужас своего положения, ответил я, - у нас н-нет д-д-документов...

И.И. Хрустальный с вопросительной доброй улыбкой посмотрел на И.В. Гуся.

- В случае отсутствия вышеуказанного пакета, - вновь зачастил И.В. Гусь, - равно как и при наличии пакета документов, оформленных неправильно или не до конца, лица, необоснованно претендующие на получение политубежища с последующей репатриацией и натурализацией, под-ле-жат... - И.В.Гусь с каким-то не то состраданием, не то отвращением взглянул на меня, - под-ле-жат обязательной дематериализации с последующей стерилизацией (с правом замены расстрелом на месте). Вам это ясно, товарищи?

- Да... - еле слышно ответил я.

- Охрана!

Появился взвод бородатых, прижимающих к груди дорогие гитары милиционеров.

- Но, Иван Васильевич, - осторожно возразил академик Хрустальный, - нельзя ли как-нибудь, знаете ли, иначе. Как-нибудь, знаете ли, по-хорошему. А? Ступайте, - кивнул он бородатым милиционерам, - Ступайте-ка пока прочь, друзья.

Милиционеры исчезли, оставив после себя чуть подзадержавшийся в воздухе гитарный аккорд и запах казармы.

Ст. научн. с-к. Гусь возмущенно содрал с носа очки и, рискуя разбить их, с размаху шваркнул о малахитовую столешницу.

- Иван Иваныч! Иван Иваныч!!! Я с вас прям-таки удивляюсь. Подпункт пятый пункта десятого параграфа сто двадцать четвертого Положения о натурализации и репатриации не допускает никаких, я подчеркиваю, ни-ка-ких иных толкований. Извините, Иван Иваныч, но дура, так сказать, лекс, дура, я извиняюсь, сед. Между прочим, это мне, а не вам, отчитываться во вторник перед ревизией. Охрана!

Милиционеры вернулись.

Академик Хрустальный жалобно заканючил:

- Ну, Иван Василич... ну, Ива-ан Ва-асилич... экий вы, право! Ну, Ива-ан Ва-асилич... какой же вы, все же, сухой и жестокосердный человек: параграф пятый, пункт сто двадцать девятый! Ну, Ива-ан Ва-асилич... неужто и поделать-то ничего нельзя?

- Нет, - отрезал жестокосердный И.В. Гусь. - Дура, Иван Иваныч, лекс, дура, я извиняюсь, сед.

- Как же, право, неславно! - развел руками Иван Иваныч. - Как же, все ж таки, нехорошо! Ну, вот что друзья, - он сделал решительное лицо и всем корпусом развернулся к конвою, - вы этих товарищей из Ветерании расстреляйте НЕ БОЛЬНО. Чик - и они уже на небесах. Договорились, друзья? Это очень и очень важно.

Бородатые милиционеры, источая все тот же отвратительный запах казармы, приблизились к нам и, мешая друг другу, принялись заламывать нам руки за спину. Несмотря на полный и очевидный абсурд происходящего, боль от заломленных к самым лопаткам рук была абсолютно реальной. Я ошарашено заелозил взглядом по лицам членов Президиума.

Узкое лицо с огромной малиновой бородавкой, каковым (на вполне законных основаниях) обладал ст. научн. с-к. Гусь, было простым знаком параграфа с водруженными на закорючку носа очками. Ждать от Ивана Васильевича каких-либо чувств было бы нереально и наивно.

Что же касается буквально сочившегося добротой лица академика Хрустального, то от Ивана Ивановича... от Ивана Ивановича, как доказывало все предыдущее, толку было еще меньше. Максимум, на что был способен добрейший Иван Иванович - это горько всплакнуть после нашей кончины. Так что к черту Ивана Ивановича!

Оставалось - некрасивое и неправильное, с простодушной колхозной хитрецой лицо чл. к-та АН СССР В.И Лапчатого. Я впился в лицо академика умоляющим взглядом. В этом лице был хоть какой-то намек на возможность живого человеческого чувства.

- Эх! - закричал уязвленный немой мольбой моего взгляда членкор.- Эх! Да еж твою двадцать! Да дайте вы хоть поиграть.

И, вытащив под шумок из-под стола балалайку, академик заголосил:

И вдруг прервал сам себя, трахнув кулаком о малахитовый стол:

- Не позволю! Слышите вы меня? Я, член-корреспондент АН СССР, Василий Иванович Лапчатый этого вам НЕ ПОЗВОЛЮ. Не позволю я вам этих ребят вот так вот взять и - расстрелять. Иван Васильевич, Иван Иванович! Вы же РУССКИЕ ЛЮДИ! О-ду-май-тесь! Что же, по вашему, он, - академик ткнул в меня пальцем, - вот этот, к примеру, мордастенький, что ж он перед смертью и девку за голую сиську не подергает? И водки холодной не выпьет? Да не позволю я вам этого, господа! НЕ ПОЗВОЛЮ. Сперва - напоить. Потом - расстрелять.

Академик чинно вытащил из-под стола заткнутую чистой тряпочкой бутыль самогона и тут же удивительно споро набулькал из нее целый стакан.

- На, выпей, солдат, - он протянул его мне. - Выпей. За свою погибель.

Я ошарашено принял из мягких рук академика эту на редкость тяжелый граненый стакан, до краев наполненный отвратительно пахнущей мутной жижей:

- Пей, солдат! Гуляй, солдат!

Я зажмурился, крепко выдохнул и медленно-медленно влил в себя грамм сто-сто пятьдесят сивухи. Пищевод одеревенел и заполыхал огнем.

- Та-а-ак, - обиженно выпятил губу академик Лапчатый, - а почему - не до дна?

- Почему, почему, - просипел я остатками голоса, - не могу я больше.

- Ну, солдат, - продолжал раздраженно жевать губу академик, - жидковат ты в кости, солдат. Давай тогда, хоть закуси.

И он протянул мне кусок ноздреватого черного хлеба.

Я решительно отвел его руку.

- Я... эта, - твердо вымолвил я, -...я после первой, короче, не закусываю.

- Не закусываешь?

- Нет.

- Мо-ло-дец!

Академик одобрительно встряхнул головой и тут же выдал очередное балалаечное тремоло:

Академик отложил балалайку в сторону и подкрутил седоватый ус:

- Тогда выпей, солдатик, вторую.

Оставшиеся пятьдесят грамм пронеслись по пищеводу уже почти что без сопротивления.

- Молодец, солдат! Давай, солдат, закуси.

- Я эта... я, короче, после второй тоже ни хрена не закусываю.

- Молодец! Сразу видно, что русский человек! Русский?

- Местами.

- Мо-ло-дец! Выпей, солдатик, третью.

И новые двести грамм плюхнулись раскаленным комком в мой многострадальный желудок.

- Без закуски целую бутылку! - всплеснул руками академик Хрустальный. - Без закуски - бутылку! - восхищенно повторил он. - Совсем без закуски! - в третий раз благоговейно констатировал академик и, широко распахнув свой беззубый рот, явно собирался еще и еще восхищаться моим алкогольным гусарством и самогонным ухарством, но - первенство за столом уже цепко держал в своих мягких руках чл. к-т АН СССР В.И. Лапчатый.

- Красиво ты пьешь, солдат! - вскричал Василий Иванович.- Пьошь - повторил он с невесть вдруг откуда выскочившим грузинским акцентом, - как танцуышь! Ну, а... заединщик-то твой, согласен он выпить за собственную погибель?

Поэт-атлет обиженно пробасил:

- А то.

И тут же принял из ласковых рук академика полную стопку.

Поэт-атлет меня тут, надо честно признать, слегка посрамил. Свои двести с кепочкой грамм он влил себе в пасть за раз и на редкость красиво. А потом, после ритуальных вопросов - ответов: "Закуси" - "Не закусываю", - не менее профессионально проглотил и следующие двести.

- О! - привычно всплеснул руками академик Хрустальный. - Без закуски целую буты...

- Ну, а ты, Вань, - привычно перебил его В.И. Лапчатый, - ты-то, Вань, будешь?

Академик проблематично поскреб по столу узловатыми желтыми пальцами.

- Ну, ты сам решай, Вань.

- Рю... рюмочку, - смущенно пробормотал академик.

- Мо-ло-дец, - отчеканил членкор, заученным жестом вынул бутылку и, не глядя, нацедил грамм тридцать-сорок в лично подставленную академиком толстую старушечью рюмку.

Академик нерешительно взял ее, поглядел на свет и осторожно выпил.

- Ну, а ты, чернильная душа, - продолжил свое черное дело академик Лапчатый, - ты-то пить с нами будешь?

Ст. научн. с-к Гусь испуганно потеребил стальные очки и растерянно вымолвил:

- Я... я не знаю...

- Не знаешь? - раздраженно переспросил его членкор.

- Нет, я... не знаю...

- Ну, а не знаешь, так пей. Понял?

- По... понял.

- А то ведь, я тебя, - посуровел лицом Василий Иванович, - я ведь тебя, чернильная душа, изучил досконально. Ты же, коли с нами сейчас не выпьешь, так на нас же и настучишь. А? Настучишь ты на нас, Ваня?

- Я... не-е... а-а...

- Ясен пень, настучишь. Ну, как хлопцам, цельный стакан я тебе наливать не буду. А то у тебя, чернильная душа, пупок развяжется. Налью я тебе ровно сто грамм. Осилишь, Вань, полстакана?

- Да...

- Ну, смотри, я тебя за язык не тянул.

И член-корреспондент АН СССР наплескал ему обещанные полстакана. Ст. научн. с-к АН СССР И.В. Гусь сделал каменное, демонстративно отсутствующее лицо и без видимой натуги остограмился.

Потом пришел черед самого В.И. Лапчатого. Налил он себе с размахом, по-шолоховски - полный стакан и выпил его достаточно смачно, хотя в конце и чуть-чуть закашлялся и где-то грамм сто-сто пятьдесят оставил.



* * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * *



Дальнейшее я помню кусками. Помню, например, все того же чл. к-та АН СССР В.И. Лапчатого. Член-корреспондент ожесточенно наяривает на балалайке. Его полотняная косоворотка распахнута настежь, открывая досужим взглядам его же пунцово-красную грудь, неравномерно заросшую седым и курчавым волосом:

Академик кричит:

А где-то у воображаемого задника поэт-атлет-экстрасенс, задрав к верху шитый платочек, плывет павою, а старший научный сотрудник Гусь мрачно ходит вокруг него вприсядку.

...

Помню еще такой кусок: чл. к-т АН СССР рассуждает. Даже не столько рассуждает, сколько взахлеб несет какую-то жаркую и потную чушь, скованную какой-то вполне идиотской и в то же время абсолютно железной логикой.

- Слышь, солдат, - кричит мне в самое ухо В.И. Лапчатый, - ты такую Монику Левински знаешь?

- Нет, - отвечаю я. - Не знаю.

- Ну, солдат! Это же баба Клинтона.

- Извиняюсь! Извиняюсь... - силюсь возразить ему я. - Бабу Клинтона зовут хи-хи... Хилари!

- Ты глуп, солдат. У Клинтона этих баб! Это другая. Так, вот, после разрыва с Клинтоном, Моника потолстела на двадцать семь килограмм. Впечатляет?

- Впечатляет.

- Ну и какой из этого следует вывод?

- А?

- Какой из этого следует вывод, знаешь?

- Нет, не знаю.

- Ты, все-таки удивительно темен и глуп, солдат. Это же просто. Это же э-ле-мен-тар-но. Это... о чем бишь я?

- О том, что Моника Левински (после смерти Клинтона) потолстела на 47 килограмм.

- Это же просто, - кивнув седой головой, продолжает академик. - Это же элементарно, как... как малая теорема Ферма. Можешь, солдат, сейчас, в течение сорока трех секунд, согласна Устава, доказать большую, а так же и малую теорему Ферма? Можешь? Не можешь? Ты фантастически темен и глуп, солдат. Это же элементарно. Это элементарно как... как правило Лопиталя. Из этого просто-напросто следует, что в ситуации, когда русский пьет водку, американец начинает жрать гамбургеры. Согласен?

- Согласен.

- И совершенно бесполезно запомни, солдат, со-вер-шен-но бес-по-лез-но спрашивать, что хорошего американец находит в гамбургерах. Это ничуть не умнее, чем интересоваться, что хорошего русский находит в водке. Согласен?

- Согласен.

- О чем бишь я?

- О водке. И гамбургерах.

- О, как же ты все-таки темен и глуп, солдат! - привычно оскорбил меня академик. - Дело ведь вовсе не в водке. И даже не в гамбургерах. Дело в том, что Клинтон ни дня не служил в армии. В Краснознаменной и Легендарной Американской армии. О чем бишь я?

- О Краснознаменной и Легендарной Американской армии.

- Американской?

- Yes.

- Oh, ja, ja! Remember Pearl Harbour! Hurt me, damn you, hurt me with all your duck, honey! Hurt me... О чем бишь я?

- Об армии. И о том, что вас кто-то поранил.

- А! Об армии. Армия это ведь - что, солдат? Армия это - два года тюрьмы за то, что носишь яйца. Согласен?

- Согласен.

- О чем бишь я?

- О... о яйцах.

- Да не о яйцах. О - Клинтоне! А Клинтон он - что?

- Клинтон потолстел на 47 килограмм.

...

И так далее, и так далее, и так далее. В конце концов, то ли академик окончательно забыл про меня, то ли ему надоело прослаивать свою речь моими секундными, ничего не значащими фразами, но где-то достаточно скоро, часа где-то через полтора он превратил ее в сплошной, не прерываемый никем и ничем монолог.

Он говорил, говорил и говорил.

Он говорил о Монике Левински и Билле Клинтоне, о доктрине Монро, о Краснознаменной и Легендарной Американской армии, он спел "Дойчланд, Дойчланд юбер аллес...", аккомпанируя себе на балалайке, а потом заговорил о плане Шлиффена, о Франко-Прусской войне, о Курско-Орловской операции, об эстетических вкусах И.В. Сталина, о том, что ему, В.И. Лапчатому уже на целых четыре дня задержали его академический доп. паек (четыреста грамм ветчины и полкило тамбовских колбасок), о русско-нормандских корнях древнерусского торгово-разбойного государства, о том, какую роль в возвышении г. Москвы сыграл ордынский хан Узбек, о том, что лично он, академик ни разу в жизни не болел гонореей, о том, что на третьем курсе ЛИИЖТа гнида-профессор зарезал ему сопромат и так далее, и так далее, и так далее.

Он говорил, и говорил, говорил и говорил...

Но всему (как мы, кажется, уже где-то упоминали раньше) решительно всему на свете когда-нибудь да приходит конец. Пришел конец и красноречию чл. к-та АН СССР В.И. Лапчатого. Академик вдруг (он рассуждал о знаменитом цареубийстве 11 марта и его связи с сюжетной канвой романа "Братья Карамазовы") на полуслове прервался, рухнул лицом на залитый водкой стол и тоненько-тоненько захрапел.



Помню... еще помню, как по-разному действовал алкоголь на И.В. Гуся и действ. ч-на АН СССР И. Хрустального.

И.В. Гусь от водки практически не пьянел, а только впадал в глубокую запойную тоску.

- Мы убийцы! - орал он, с хрустом срывая с носа очки и раздирая на впалой груди взмокшую от пота темно-малиновую рубаху. - Мы убийцы, - все орал и орал он, - мы режем людей параграфами. Мы - убийцы! Вы хоть понимаете, что все мы здесь - убийцы?

А вот И.И Хрустальный с каждым новым самогонным глотком становился все лучезарней и благостней. Где-то с рюмки четвертой-пятой он полностью погрузился в какое-то сбивчивое и сентиментальное, в какое-то бесконечное и запутанное, словно мексиканский телесериал, воспоминание о том, как в ранней молодости он, академик и его "дуг Вайка Ыков" (где-то с рюмки восьмой-девятой академик напрочь перестал выговаривать буквы "эр" и "эл") его "дуг Вайка Ыков - майчик из хоошей семьи, котоый в конце концов сей" ходили где-то в забытой Богом провинции на танцы.

- Денег у нас совсем-совсем не быо, - от жалости к Вальке Лыкову и себе академик то и дело пускал нескупую слезу. - Денег у нас совсем-совсем не быо, мы ведь быи такие бедные! Такие бедные-бедные-бедные, такие моодые и моодые, и мы с Вайкой, чтобы туда пьойти, всегда пеепыгивали чеез забо!

- Чеез забо! - академик делал поясняющий жест рукой, - Чеез забо! - повторял он и заходился в рыданиях. - Чеез забо!

В чем заключался особый трагизм этой долгой и нудной истории я так, признаться, и не понял. Ну, разве что в том, что Валька Лыков в конце концов сел. А во всем остальном это был самый обычный рассказ о тревожной и бурной молодости. Хотя и не исключено, что что-нибудь самое важное я в этой истории как раз упустил. Ибо слушал я академика, надо честно признаться, в пол уха и видел в полглаза. Ибо мысли мои давно уже были совсем о другом. Ведь мысли мои, надо честно признаться, давно и бесповоротно витали на высокой, сугубо лирической волне.

- Бабу бы, - прошептал я в разверстое ухо почти уже бездыханного академика Лапчатого. - Бабу бы. Бабу бы мне.

- А? - академик приоткрыл один глаз.

- Бабу бы. Ты ж обещал.

- Угу, - еле слышно пробормотал членкор и надавил под столом большую красную кнопку с надписью "Сексобслуживание"

Раздался мелодичный хрустальный звон. Послышался шелковый шелест платья. Запахло духами и туманами. В густой алкогольной пелене отчетливо замаячило что-то мягкое, женское.

Мягкое-женское улыбалось и блестело глазами.

- Как? Вас?... Зовут? - с неотразимой (как мне показалось) галантностью поинтересовался я.

Мягкое-женское мило потупилось и прошуршало:

- Татьяна.

- А? - широко (как мне почему-то казалось, - по-гагарински) улыбнувшись, переспросил я.

- Татьяна.

- А-а-а...

- Мы убийцы!! - бился в истерике ст. научн. с-к Гусь.- Мы - убийцы! Вы хоть понимаете, что все мы здесь - убийцы?

- А я спашиваю Вайку, - печально вторил ему акад. Хрустальный. - "Вай, у тебя есть гивенник?" "У меня нет гивенника", - отвечает мне Вайка." Вань, а у тебя есть гивенник?" - в свою очеедь спашивает он меня. "Нет, у меня нет гивенника" - отвечаю я Вайке... "Что же нам деать?" - еще аз спашиваю его я. А Вайка, у него всегда была такая, знаетеи, офицейская выпавка, эдак, знаетеи, под-бо-че-ний-ся и сказай: "Давай, Вань, пеепыгнем чеез забо!"

- Мы убийцы!!! - мрачным эхом отзывался ст. научн. с-к Гусь.

- Чеез забо! - ревел в три ручья академик Хрустальный.

Чл. к-т АН СССР В.И. Лапчатый мирно спал.

Мягкое-женское улыбалось.

The rest is silence.





Глава VII.  Особенности  национального  похмелья

Listen, Jesus, to the warning I give.
Thomas Rice (libretto)

- Михрютка, - услышал я взволнованный шепот тов. Голопупенко, - Михрютка, черт, вставай.

- А? Что? - спросонья выкрикнул я, - Как мы будем друг друга любить, рыбка?

- Михрютка, черт, какая я тебе рыбка? Это же я, Голопупенко Евстафий Яковлевич.

- А? Что? А как вы попали сюда? - удивился я.

- Какая разница.

- А-а-а... понятно...

- Книжка у тебя?

- Какая книжка?

- Жидо-масонская.

- А-а-а... наверное.

- "Наверное" или у тебя?

- Сейчас-сейчас посмотрю.

И я стал тупо нашаривать рукой в темноте.

Шаря рукой в темноте, я нежданно-негаданно вспомнил, что лежу я не на ложе любви, а на тюремной... как же это по-тюремному? - шконке и лежу, между прочим, в ожидании скорой казни.

Нашаривая рукой в темноте, я нежданно-негаданно вспомнил, как часа четыре назад необъяснимо протрезвевший академик Лапчатый вдруг очень и очень тихо сказал мне:

- Ну, что ж, добрый молодец, умел, как говорится, воровать, умей, как говорится, и ответ держать.

И столь же необъяснимо протрезвевший академик Хрустальный виновато добавил:

- Вас не больно расстреляют, друзья.

И лишь один ст. научн. с-к Гусь и думать не думал выныривать из обложивших его разноцветных клубов алкогольного дурмана и все так же драл на впалой груди рубаху, и все так же орал и орал, что все они здесь убийцы и режут людей параграфами, что все они здесь - убийцы, понимаем ли мы, что все они здесь - убийцы, но на старшего научного сотрудника уже давным-давно никто не обращал никакого внимания.

Потом академик Лапчатый нажал большую черную кнопку с надписью "Силовые структуры" и в необъятный Зал Заседаний вломилась толпа бородатых милиционеров и безжалостно отодрала меня от мягкого-женского, а потом... потом я вспомнил, как они тащили меня по длинному и гулкому коридору, а вслед за мною бежал подгоняемый глухими шлепками дубинок абсолютно голый поэт-атлет (какая же страшная баба перед этим ему досталась, Господи!), а потом нас с поэтом-атлетом раскидали по разным камерам, и я отчетливо вспомнил, что в моей камере горел ослепительно белый, пробивавшийся даже сквозь плотно закрытые веки свет, и как, после долгих раздумий, я, наконец, догадался залезть на верхнюю шконку и выкрутил связанными руками докрасна раскаленную лампочку, и как в моей камере, наконец, наступила долгожданная бархатистая темь, и как там, в темноте, я вдруг увидел свою дочку Сонечку.

Там, в темноте, моя дочка была намного старше, чем в жизни. Ей было уже годика три-три с половиной.

- Что тебе снилось, Сонечка? - зачем-то спросил я ее.

Сонечка грустно посмотрела на меня и тихо ответила:

- Сон.

- А кто тебе снился?

- Воук.

- Волк убежал?

- Нет. Он скушал ми ногу.

- Но ведь это только сон, Сонечка.

- Да, тойко сон. Низя так, павда, папа?

- Конечно, нельзя.

- Низя так! Воук похой. А мы с тобой хаошие. Павда, папа?

- Правда.

Сонечка грустно улыбнулась и помахала мне рукой:

- Пока, папа.

- До свидания, Сонечка.

Она растворилась в темноте.

Минуту - другую я еще мог различить в мертвом воздухе камеры запах ее кожи - запах молочка и хлеба. Потом - не мог. Исчез не только сам запах, исчезла даже тень этого запаха.

Я попытался встать и опять не сумел. Мои руки были прикованы к батарее. Мой левый, окаменевший от бесконечного лежания бок упирался во что-то длинное, скользкое, мягкое, обитое чуть побелевшим от древности дерматином.

Где-то - в невообразимом, почти космическом далеке - еле слышно шипело и шелестело радио. Чей-то до отвращения интеллигентный голос с идиотской серьезностью все твердил и твердил, что за тридцать пять лет работы в театре на него не перешили ни одних штанов. Они сгнили, но их не перешили. ...У меня ведь утром как? - все с той же легким налетом дебильности твердил голос. - У меня ведь каждое утро как? Сперва - молитва. Потом - весы...

- Придется проснуться, - с грустью подумал я.- Или все-таки не проснуться? Проснуться? Или все-таки нет?

Пленочка сна вдруг стала такой тонкой и хрупкой, что начала вовсю пропускать звук и свет.

- Проснуться, - думал я. - Или все-таки нет?



И здесь я услышал спасительный голос тов. Голопупенко.

- Михрютка, курицын сын, да куда ж ты засунул книжку?

И я (исключительно для очистки совести) пропихнул ладонь во внутренний карман своей джинсовой куртки. Зрячими кончиками пальцев я ощутил: скользкую поверхность бумажника, холодок электронной записной книжки, колючую связку ключей, толстую пачку просроченных накладных, окаменевший огрызок позавчерашнего бублика и... и нечто компактное, квадратное, маленькое, заключенное в мягкий кожаный переплет. Шершавые буквы заглавия, скользкая медь уголков, - похоже, что это и была искомая жидо-масонская книжка.

- Да вот же она, Евстафий Яковлевич!

- Ну-тка... - встрепенулся старик. - Ну-тка, дай-ка сюда. Она! Точно. А я уж думал... что обманул ты меня, убег. Ну, думаю, ни Мишки, ни книжки! Ни Мишки, думаю, ни книжки... А ты, вишь, в тюрьме. В расстрельной, вишь, каморе! А мне... - тов. Голопупенко с привычным испугом огляделся вокруг и зачастил. - А мне - только тиха! - главный тюремный опер близкий, вишь, родственник. Моему четвероюродному шурину - троюродный деверь. Понял? Нет? Свой человек! Я, вишь, к нему. Глянь, Вань, говорю, Михрютка, мол, парень хороший, не чета, мол, нынешней, мол, шантрапе, так ты лучше, Вань, бомжу какую-нибудь на улице поймай, да и расстреляй ее вместо Михрютки. Понял? Нет? Сактируем бомжу, а Михрютку отпустим! Всего и делов... А деверь-то мне: есть, мол, на твоего Михрютку прОтокол? Глянь, а прОтокола-то и нет!

- Как нет? - удивился я.

- А так - нет! Начальство-то водку жрет, ему не до прОтокола.

- Неужто до сих пор пьют?

- Не то слово "пьют". Не то слово, Михрютка, - "пьют"! Гармошку рвут и водку хлещут!... А раз прОтокола-то нет, значит, ты, Михрютка, теперь у нас человек свободный. Понял? Нет? Свободный ты теперь у нас человек! Собирайся, короче, пошли.

И здесь я...даже - не я, мои легкие, рот, мозг повели себя странно. Мои губы вдруг сами собой выговорили:

Я... я не хочу, Евстафий Яковлевич.

- Как это "не хочу"? - возмутился старик. - Как это "не хочу"?

- Т.е. я... конечно, хочу, но я не могу, Евстафий Яковлевич, я один не могу. У меня здесь товарищ. Поэт.

- Откуда ж он взялся?

- Да так... познакомились.

- Ну, как познакомились, так и раззнакомитесь. Собирайся, короче, Михрютка, скорее, а то начальство-то, неровен час, глаза продерет, да и подпишет-то прОтокол. Понял? Нет? Тебя ж - сразу к стенке!

- Да не могу я, - продолжил упираться я. - У меня тут товарищ. Поэт.

- Поет! Что он сочинил, твой поет, частушки матерные?

- Какое это имеет значение...

- Такое! Ты хоть сам понимаешь, что здесь тебя ждет?

- Понимаю.

- Что?

- С-с... смерть.

- Ну, и чего ты выеживаешься? Чего целочку строишь? Собирайся, короче, скорее.

- Да не могу я. У меня здесь товарищ. Поэт. Бросить его, значит... поступить не по... по совести...

- ЧТО-О?!! - во всю данную Господом-Богом мощь рявкнул Дважды Еврей Советского Союза.

- Поступить не по... совести.

- Не по совести, говоришь? Не по совести?! Нет, я-то, Михрютка, думал, что ты и на самом деле человек умный, а ты, бляха-муха, дурак дураком! Темный ты, как пивная бутылка! Развел здесь барство, блядство и благородство, как какой-нибудь там... Михалков-Кончаловский. Фу-ты нуты, какой фон-барон! Не по совести ему! Не по совести! Расселся тута на шконке, словно муха на говне, и жизни меня, старика, учит. Не по... Да про-па-дай! Пропадай ни за грош. Только вот книжку отдай и делай, что хочешь.

Я молча протянул ему обтянутый в мягкую кожу том.

Старик суетливо схватил его и зарыдал в голос.

- Отдал, зна-а-ачит, книжку. Отдал, ста-а-арику. Она ж ми... ми... миллионы сто-о-ит! А он взял и отдал... Ну, и что... мне же и... лучше... Все деню-у-ушки теперь мне о-одному. А я очень (ты знаешь) лю-у-ублю денюшки... Она ж... ми... ми... А он взял и отдал...

Тов. Голопупенко, утирая ладонью слезу, подошел ко мне.

- Ну... прощай, Михрютка. Ежели что не так, ты меня, дурака, прости.

Он обнял меня и больно оцарапал щетиной.

- Прощай, - он всхлипнул и шмыгнул носом. - Прощай, ми... ми... Михаил!

- Прощайте, Евстафий Яковлевич.

Старик, тяжко шаркая, вышел.

Лязгнул железный засов.

Я остался один. Словно муха на говне. Один на один со всем своим барством, блядством и благородством. Один на один со всеми своими дурацкими принципами, заставляющими меня подыхать из-за человека, которого я, простите, и знал-то всего несколько часов.

"Подыхать, - удивленно подумал я. - Ну, да. Подыхать. Ведь утром меня... убьют? Меня - убьют?! - недоверчиво хмыкнул я. - Нет-нет! Меня - не убьют. Могут убить кого угодно: Смирнова, Петрова, Сидорова, но меня - Иванова - меня не убьют. Могут - ведь все мы, товарищи, смертны, - могут убить Кузнецова и Клименкова, могут убить Огурцова и Помидорова, могут убить Раухвергера и Каценеленбогена, но - меня? Меня не убьют. Почему? Да просто потому, что меня... меня не убьют! Ни-ког-да!"

- Меня не убьют! - во всю глотку заорал я - Меня не убьют!!!

- Ме-э-э-ня э-э-э убью-у-ут!!! - отозвалось с галеры долгое эхо.

"А вдруг, - нежданно-негаданно подумал я, - вдруг меня все же...убьют? Вдруг вот именно МЕНЯ возьмут и... УБЬЮТ?"

Я встал и начал, как заведенный, носиться взад и вперед по камере от намордника к двери и от железной двери к наморднику.

(На тюремном жаргоне такого рода хождения носят на редкость точное и емкое название "гонки").

Сегодня меня убьют.

Эта мысль была... нет, она была вовсе даже не страшной.

Эта мысль была просто - слишком большой.

Она не помещалась во мне.

Меня убьют.

Из-за совершенно незнакомого человека.

- А хоть бы, - я на минутку прервал свой бег. - А хоть бы и из-за знакомого. Да кто он вообще такой - этот поэт-атлет РЯДОМ СО МНОЙ? Что, простите, со смертью Дмитрия В. Рыкова потеряет наш Мир?

Миллион-другой цитаток из Пастернака? Поэтич. сборник "Привет, Зурбаган"? Сатирич. песню "Кудышь ты, пидла, вэник заховала"? Ха-ха-ха! Смешно! Ха-ха-ха! Как смешно! В то время как если олигофрены-академики расстреляют МЕНЯ, то... то...Тогда Этот Мир Просто-Напросто Перестанет Существовать.

Взорвется Этот Мир и Потухнет.

"Идиот, - ругал я самого себя, - самый настоящий идиот. Помесь Дон-Кихота и Пиквика. Неполноценный гибрид Эдички Лимонова с Венечкой Ерофеевым. Кто дал, тебе право, - я вдруг ощутил себя человеком давно и неукротимо верующим, - кто-о да-ал те-бе пра-во тратить дарованную тебе Господом Жизнь неизвестно на что? Кто дал тебе право жертвовать этой Единственной Жизнью ради всяких там неугодных Господу поэтов-атлетов? Ох, и не для того, Михаил, Господь вручил тебе эту Жизнь! Ох, и не для того"

Я пал на колени и стал взахлеб, тонким рыдающим голоском молиться.

- Господь, - лепетал я, - Дорогой, глубокоуважаемый наш Господь! Для тебя это - ерунда. А для меня это очень и очень важно. Дорогой Господь! Сохраните мне... жы... жизнь! Сохраните мне жизнь! А?

- А ежели, - ужом прижимаясь к бетонному полу, продолжил я, - ежели, дорогой Господь, Вы человек слегка мстительный и чуть-чуть, ну, совсем чуть-чуть кровожадный, ежели, Господи, Вам так и не удалось изжить в себе этих родовых ближневосточных черт, и ежели именно сегодня Вам непременно нужна чья-то жизнь, то, пожалуйста-пожалуйста, забирайте абсолютно никчемную жизнь абсолютно бездарного поэта-атлета, а ежели, Господи, Вы и это сочтете недостаточной платой за мою - чего прибедняться! - достаточно ценную, а, может, и вовсе бесценную ЖИЗНЬ, ежели, Господи, Тебя по-прежнему гложет Твоя ближневосточная мстительность и сугубо арабская кровожадность, то, - пожалуйста пожалуйста! - давай расстреляем на улице сотню-другую бомжей, давай взорвем и сами эти улицы к ядрене матрене, давай испепелим весь этот погрязший в ереси город небесным о...

Но здесь (слава Создателю!) я был, наконец, прерван. Глухо стукнул засов, с визгом отъехала дверь и в камеру с шумом, криком и гамом, а отчасти также с гиком и свистом ввалился тов. Голопупенко, а с ним еще один высокий, огненно-рыжий гражданин во всем синем.

От обоих пахло вином.

- Глянь, ВАНЬ! - как попало расставляя логические ударения, крикнул тов. Голопупенко. - Как ты ДУМАЕШЬ, Вань, кто это ПЕРЕД тобой? Перед ТОБОЮ, Вань, МИХАЛков-Кончаловский! Перед ТОБОЮ, Вань, ФОН-барон! Редкостный экзи... экзу...

- Экземпляр, - шутя справился с заграничным словом огненно-рыжий Вань и, мрачно глядя куда-то в пол, продолжил:

- Гражданин осУжденный, каких-либо жалоб у вас нету? На условия содержания, выгуливания, кормления? На грубость тюремного персонала? На кратность прихода газет? Говорите, гражданин осУжденный, никого и ничего не бойтесь. Любой вашей жалобе со временем будет дан законный ход.

Я так же уперся взглядом в пол и хмуро выдавил:

- У осУжденного Иванова никаких жалоб нет.

(Какая-то генетическая память подсказывала мне, что осУжденный так же обязан быть хмурым, как рекрут - бравым).

- Никаких жалоб? - переспросил двухметровый Ваня.

- Нет, гражданин начальник тюрьмы, никаких таких жалоб у меня нет. Разве что, - все так же хмуро продолжил я, - разве что, гражданин начальник тюрьмы, очень бы, конечно, хотелось подать заявление.

- Куда?

- В партию, гражданин начальник тюрьмы.

- Ну, орел, - начальник тюрьмы смерил меня равнодушным презрительным взором. - Под блатного косишь? Ну, флаг тебе в руки, орел... Что ж, гражданин осУжденный, раз нет, так нет. Часика, думаю, через два будет приведен в исполнение ваш прИговор.

Здесь тов. Голопупенко не выдержал и прыснул в кулак.

- Ладно, Михрютка, кончай ВАЛЯТЬ дурака, ПОШЛИ. Пошли, Михрютка, пошли. ТЫ свободен!

Я нехотя поднял глаза и задал дурацкий вопрос:

- Я пойду один?

- Нет, с квартетом блядей. КОНЕЧНО, один.

Я снова уставился в пол и тихо сказал:

- Я никуда не пойду.

- Как ОПЯТЬ?!

- Один я никуда не пойду. У меня здесь товарищ. Поэт.

- Ты что ИЗДЕВАЕШЬСЯ?

- Нет, Евстафий Яковлевич, но один я никуда не пойду. У меня здесь товарищ.



* * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * *



Погоди, читатель, сейчас я тебе все объясню.

Читатель, помнишь, как в детстве и ранней юности удивительно часто мы оба - и я и ты - мысленно совершали всевозможные героические поступки? Помнишь, как легко и естественно осуществлялись эти поступки в царстве чистого разума и как тяжело и неохотно претворялись они же в реальную жизнь?

Вернее, совсем не претворялись. Им что-то мешало.

И вот теперь, прожив без малого целую жизнь, или, во всяком случае, почав ее заведомо лучшую и заведомо большую половину, дожив, короче, до - страшно сказать! - тридцати восьми лет, пережив В.В. Маяковского, А.С. Пушкина и М.Ю. Лермонтова, я нежданно-негаданно убедился, что верно и - обратное.

Поскольку теперь, прожив практически целую жизнь, я очень и очень часто мысленно совершаю разнообразнейшие подлости и гадости. И там (в царстве чистого разума) все эти подлости и гадости идут, как по маслу. Но эти же гадости и подлости с удивительной неохотой претворяются в реальную жизнь. Вернее - совсем не претворяются.

Им что-то мешает.



* * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * *



Вот почему, глядя в истертый подошвами сотен и сотен смертников каменный пол, я, как попка, твердил:

- Один я никуда не пойду, один я никуда не пойду, один я никуда не пойду...

- Нет, Вань, - взорвался тов. Голопупенко, - он надо мной ИЗДЕвается! Клычит, как индюк: "не пойду, не пойду, НЕ ПОЙДУ"... Развел здесь барство, блядство и благородство, как ... как... НУ, не важно кто ... Что ДЕЛАТЬ-ТО, Вань? Говори.

Вань почесал огненно-рыжую шевелюру и деловито спросил:

- Как фамилия второго осУжденного?

- Дмитрий Вэ Рыков, - с чуть излишней, быть может, поспешностью подсказал я.

- Дмитрий Вэ Рыков? Ха-ра-шо, - начальник тюрьмы распахнул огромную черную папку, полную сваленных комом неопрятных казенных бумаг, и задумчиво произнес: "Оч-чень ха-ра-шо, оч-чень ха-ра-шо. Дмитрий Вэ Рыков... Поэт, атлет, экстрасенс, журналист-коммунист... Почему коммунист? А-а, не коммунист - колумнист! Оч-чень ха-ра-шо, оч-чень ха-ра-шо. Журналист-колумнист. Лауреат ежегодной премии им. Дм. Быкова. Автор поэтич. сборника "Привет, Зурбаган!" Оч-чень ха-ра-шо, оч-чень ха-ра-шо. Осужден в качестве... Решением Добровольного Верховного Совета от... прИговор привести в исполнение... немедленно... Оч-чень ха-ра-шо, оч-чень ха-ра-шо... Примечание: при наличии отсутствия прОтокола... прИговор теряет законную силу... прОтокол... прОтокол - есть!

- Как есть? - удивленно переспросил тов. Голопупенко.

- А вот так - есть! Вот он - прОтокол. На осУжденного Иванова прОтокола нет, а на осУжденного Рыкова - есть. Есть на него прОтокол. Понял?

- Ну, а если, Вань, - тов. Голопупенко привстал на цыпочки и подобострастно заглянул четвероюродному деверю прямо в глаза, - КАК-НИБУДЬ, Вань, по левому?

- Слав, не наглей, - сурово ответил тот. - У меня на руках до-ку-мент. Не хухры-мухры: прОтокол. Печати - на месте, подписи - соотве... хотя, постой, Слав, постой... Печати - не на месте, подписи - не соответствуют.

Ваня вынул бумажку из папки и внимательно глянул ее на просвет.

ПрОтокол, Слав, не действителен!

-...?

- ...А ты смотри, Слав, сюда: вместо подписи осУжденного Рыкова стоит подпись непременного члена Лапчатого. Так, Слав? Так?! На месте подписи непременного члена В. Лапчатого стоит подпись секретаря комиссии И.В. Гуся, на месте подписи Председателя комиссии И.И. Хрустального стоит, правда, как и положено, подпись И.И Хрустального, зато на месте подписи секретаря комиссии И.В. Гуся почерком... И.В. Гуся написано: "В.И. Ленин". Так, Слав? Так?! В.И. Ленин? В.И. Ленин! Печати - нет! На месте М.П. все тем же почерком И.В. Гуся сделана посторонняя надпись: "Мы - убийцы. Мы режем людей параграфами"... Короче, Слав, я им не мальчик и по этой филькиной грамоте человека держать не могу. И сактировать - не могу. Забирай, короче, этого чертова Рыкова и уматывай на хрен!

Описывая дальнейшее, я буду, читатель, краток. Не буду особо расписываться и прямо скажу, что где-то пару минут спустя в соседней (вдвое меньше моей) камере нами был разбужен мирно спавший и по-прежнему голый, как Ной 3 , поэт-атлет. Не буду чересчур рассусоливать, и сразу поведаю, как этот, не только голый, но и пьяный, как все тот же праотец всех иудеев Ной, поэт-атлет сперва читал нам, потрясая кулачищами, поэму Б.Л. Пастернака "1905 год", а потом наотрез отказывался куда-либо идти без трех бутылок холодного пива "Балтика" и каких неимоверных, чудовищных, совершенно несопоставимых с результатом усилий нам стоило убедить его удовольствоваться тремя бутылками местного пива "Рассвет", и как нечеловечески долго он пил это пиво, и как, допив, опять на старые дрожжи опьянел вконец и как опять под шумок затеял было декламацию ударных кусков из поэмы Б.Л. Пастернака, и как потом... не буду, короче, расписывать всего того, чего еще начудил и наколбасил загулявший поэт-атлет, и упомяну лишь о том, что у самой тяжелой дубовой двери с двумя позолоченными табличками "Выход" и "Вход" он вдруг начал цепляться за белые колонны Дворца Самоуправления и истошно орать: "Не хочу, нет! Не хочу, нет! Не хочу, нет, нет, нет!"

Что "нет"? - раздраженно переспросил его смертельно (как и мы все) уставший тов. Голопупенко.

- Не пойду, нет! Не пойду, нет! Там - Муха!! - во всю глотку вопил поэт. - Там ужасная и страшная Бляха Муха!!!

- Что за "муха"? - отчаявшись добиться толку от поэта-атлета, спросил, наконец, у меня запыхавшийся тов. Голопупенко.

- В этом он прав, - свистящим шепотом ответствовал я, - это... действительно весьма и весьма неприятное существо. Такая, знаете ли, удивительно крупная и агрессивная бляха-муха. Такая, знаете ли, на редкость наглая и подлая. Величиной с гуся.

- А-а! - широко улыбнулся тов. Голопупенко и в обступившей колонны синеватой вечерней мгле блеснули его стальные резцы.

- Это ты про пти-и-ичку. Мда. Ну, вы, ребята, и чудаки. На букву "мэ".

- Почему на "мэ"? - обиделся я.

- Нашли кого, говоря честно, бояться. Ну, здесь она, здесь. Пошли.

- А не ... - осторожно засомневался я.

- Да не бойся ты, я тебе говорю, пошли.

И, выйдя из густого леса колонн, Дважды Еврей монотонно заголосил:

- Цып-цып-цып! Кис-кис-кис! Цып-цып-цып! Кис-кис-кис!

Послышалось громкое топанье и целлулоидный треск царапающих землю крыльев.

- Цып-цып-цып! - надрывался тов. Голопупенко. - Кис-кис-кис! Кис-кис-кис!

Вынырнувшая из вечерней тьмы Бляха Муха, по-утиному переваливаясь, подошла к нему и стала, чуть подклокатывая, тереться ему о коленку хоботком.

(Пожалуй, что, глядя снизу, я истинные размеры этой твари недооценил. Она была величиной отнюдь не с гуся, а - с ньюфаундленда.)

Тов. Голопупенко сунул руку в карман галифе и достал пригоршню перемешанных с табаком хлебных крошек.

- Дам поклявать, - чуть смущаясь, пояснил Дважды Еврей с неожиданным великолукским прононсом, - она их любит, бя-я-я-яда!

Муха жадно припала к его ладони и тут же всосала крошки с величайшей поспешностью.

- Цыпа-цыпа-цыпа, - продолжал в полголоса ворковать Дважды Еврей и осторожно почесывал мухе спинку с вкрадчивой нежностью пожилого любовника.

Муха в ответ подклокатывала, исступленно терлась и тыкалась и все норовила подставить его коротким и толстым пальцам свое заостренное книзу брюшко.

- Цыпа-цыпа-цыпа! Лапа-лапа-лапа! - продолжал влюблено причитать Дважды Еврей.

Муха перевернулась на спину и, безвольно раскинув мохнатые лапы, пустила слюну.

- Цыпа-цыпа-цыпа! Лапа-лапа-лапа!

- Слышь, Слав, - наконец прервал эту слегка утомившую всех нас идиллию, огненно-рыжий Ваня, - через десять минут я меняюсь.

- А-а... цыпа-цыпа-цыпа...

- Я меняюсь, Слав.

- ... лапа-лапа-лапа. Понял-понял, иду.

Тов. Голопупенко дал Мухе прощального шлепка под зад и, по-старчески шаркая, начал спускаться по мраморному крыльцу к стоявшему в метрах сорока от нас шарабану.

Мы с поэтом-атлетом, опасливо косясь на Муху, последовали за ним.

...Шарабан завелся практически сразу. Тов. Голопупенко потянул на себя красную ручку управления. С высокой квадратной дуги слетела охапка малиновых искр.

Тов. Голопупенко дернул еще какой-то рычаг, и шарабан, рассыпая легкие, звонкие трели помчался в ночь.

Бляха Муха еще очень долго летела за нами, печально посверкивая в темноте своими огромными фасетчатыми глазищами. Целлулоидный треск ее крыльев странно мешался с уютным поскрипыванием трамвая и басовитым, шмелиным гудением его старенького двигателя. Наконец, Бляха Муха отстала. Но в непроглядной вечерней мгле, среди смутно белевших колонн Дворца Самоуправления мне еще очень долго чудился огненно рыжий Ваня, удивленно сжимавший в руке неверно составленный прОтокол.





Глава VIII.  Беженцы  из  Эменесии

Ночь была холодной и ветреной. В черные окна трамвая наотмашь хлестал ледяной ливень. Частый и крупный град торопливо выбивал по тоненькой крыше гулкую дробь. Бестолковый и яростный ветер, словно большой и невообразимо глупый щенок, исступленно носился взад и вперед, тщетно пытаясь, то вывернуть с корнем трамвайную дугу, то высадить к черту хрупкие трамвайные стекла, то, поднатужась, ухватить сам трамвай и зашвырнуть его за обочину.

- Не дай, Господь, - вздохнул, по-деревенски окая, тов. Голопупенко, - не дай ГОспОдь в такую-тО нОчь да на ОткрытОй местнОсти. ПОмню, - продолжил Дважды Еврей, все смачней и смачней кругля слова, - пОмню, как гОду в шестьдесят вОсьмОм служил я в Охране в ГорелОвО. В ГорелОвО, да... а ты чтО не знал? - произнес он, поневоле обращаясь только ко мне, ибо поэт-атлет-экстрасенс давно уже спал беспробудно свинцовым сном смертельно набравшегося человека. - А ты, чтО не знал? Я ж тридцать семь лет прОтрубил в Охране на зОне. Я ж - старый лагерный вОлк! Старый вОлк, мда... Там, в лагерях мы и с ВанечкОй Рыжим пОзнакОмились... Так вОт, пОмню, гОду в шестьдесят вОсьмОм служил я в Охране в ГорелОвО... И была у меня, гОвОря честнО, хрОническая гОнОрея... Так вОт...

Но, видать, тема гусарского насморка была для Евстафия Яковлевича заговоренной. Лишь только он произнес роковые слова: "ХрОническая гОнОрея", как где-то за черными окнами вдруг раздался леденящий душу вопль и перед самым носом трамвая заметались две огромные тени.

- О-о-ста-анови-и-тесь! - закричал пронзительный женский голос.

- БОже мОй, - вздохнул тов. Голопупенко (далее мы предлагаем читателям пропечатывать буковку "о" в речи Евстафия Яковлевича самим). - Боже мой, да никак там люди! Слышь, Михрютка, нажму-ка я, лучше, на ход. А то люди в такую ночь... сам знаешь, какие в такую ночь могут быть люди!

- Как вам не стыдно, Евстафий Яковлевич, затормозите! - закричал я.

- И не подумаю. Я человек старый, опытный и я тебе вот что, Михрютка, скажу: в такую ночь я тормозить опасаюсь. Я, положим, заторможу, а меня - хуяк! - монтировкой по кумполу и... и - хуяк! - башкой в лебеду! Я несогласный.

- О-о-ста-анови-и-итесь! - все надрывался и надрывался женский голос.

- Тем более что орет - баба. Специально орет. Заманивает.

- О-о-ста-анови-и-итесь!

- Как же. Остановлюсь... - Единожды Герой Социалистического Труда до предела прибавил ход.

- Короче, Евстафий Яковлевич, - произнес я нарочито бесстрастным тоном. - Вы видите, я держу сейчас в руках книжку? Это ведь ваша книжка. Жидо-Масонская. Так вот, Евстафий Яковлевич, либо вы прямо сейчас останавливаетесь, либо... либо я беру эту книжку и выбрасываю ее в окно. Вы меня поняли?

- Ась? - недоуменно переспросил старик.

- Вы меня поняли?

- А?

- Смотрите, Евстафий Яковлевич, я уже подошел к окну...

- Мих-рют-ка! Я-то думал, что ты человек умный...

- Я уже приоткрыл окно, Евстафий Яковлевич, и, смотрите, высунул в него книжку...

- А ты дурак дураком. Темный ты, как пивная бутылка. Я ж тебя из расстрельной каморы вытащил!

- А мне все равно. Я - неблагодарный.

- Мих-рют-ка!

- Считаю до трех, Евстафий Яковлевич. Раз. Два. Т...

- Все. Останавливаю.

И тов. Голопупенко дал по тормозам. Трамвай заверещал и остановился.

- Останавливаю. Останавливаю. Я-то думал, Михрютка, что ты человек умный, а ты... Сейчас вот ка-а-ак получишь монтировкой по кумполу, да ка-а-ак полетишь вот башкой в лебеду, так там, в лебеде припомнишь ты товарища Голопупенку... Евстафия Яковлевича... да уж поздно будет...

И Дважды Еврей с тяжким вздохом приоткрыл задние двери трамвая. В них вошли двое - мужчина и женщина.

Вошедшие, прямо скажем, мало походили на людей, способных дать кому-либо монтировкой по кумполу, а уж, тем более, закинуть хоть кого-нибудь башкой в лебеду. Скорее, они напоминали людей, только-только из этой самой лебеды вылезших.

Женщина была черноволоса и - даже в своем нынешнем виде - очень красива. Промокший, как цуцик, мужчина не выделялся ничем, кроме плюгавости.

- Кто вы? - сурово спросил их Евстафий Яковлевич.

- Мы, - жидким, словно столовский бульон, тенорком ответил мужчина, - беженцы. Из Эменесии.

- И отчего вы бежите?

- От... любви.

- Ась?

- От любви, - спокойно повторил мужчина. - Меня, - немного конфузясь, продолжил он, - зовут Анатолий Дерябин. Я - кандидат... кандидат, честно говоря, и сам уже не помню каких наук. А что касается моей спутницы, то ее зовут Рафалович... Фрида.

- Я, - приятным и теплым контральто отозвалась красивая Фрида, - мать-одиночка. Правда, детей...

Она машинально поправила мокрые волосы и, запустив руку за пазуху, бережно выпростала на лавку огромного, словно целая клумба пушистых астр, кота.

- Правда, детей у меня нет. Я бездетная мать-одиночка.

Тов. Голопупенко подозрительно посмотрел на кота:

- А это - кто?

- А это мой кот. Его зовут Эдуард Лимонов.

- Допустим. И все-таки, - тов. Голопупенко с плохо скрываемым наслаждением продолжил допрос, - каковы причины вашего, так сказать, побега?

- Причины? - переспросила Фрида.

- Да-да, гражданочка. Именно побудившие вас к нему, так сказать, причины.

Красивая Фрида по-девичьи покраснела, а невзрачный и мокрый Дерябин поправил соломенного цвета очки и произнес своим скучным, словно трижды разбавленный столовский бульон, голоском:

- Мы любим друг друга.





Глава IX.   История  великой  любви  Фриды  и  Анатолия

И дай мне, Господи, не стать
Тем, кем я мог бы быть...
The unknown author


I
История великой любви Толика Дерябина

Если человек маленький, слабенький и с детства носит очки, то такому человеку лучше носить коротенькую русскую фамилию. Ну, например, Дерябин. Жить с такою фамилией все-таки легче, чем с фамилией, например, Либерзон. Хотя и с фамилией Дерябин жить этому человеку очень и очень непросто.

Когда Анатолий Дмитриевич Дерябин уже закончил свой институт, уже женился, защитился и выслужил свое грошовое жалованье, он... да, кажется, это было именно после банкета в честь успешной защиты (от водки ему не спалось), он вышел ночью на кухню, закурил "Беломор" (он курил "Беломор") и незаметно для самого себя погрузился в какие-то тягостные, мутные, до крови саднящие душу воспоминания.

Анатолий Дмитриевич Дерябин с грустью думал о том, сколько же тягостных, муторных, да и, честно говоря, просто постыдных усилий ему, Анатолию Дмитриевичу Дерябину пришлось затратить на то, чтобы стать тем, кем он стал, - младшим и никому не нужным научным сотрудником.

- А для чего, спрашивается?

- А для того, - подумал Дерябин, - для того...

Ну, что, не будем лукавить?

Нет, не будем лукавить. Возьмем того же Пал Палыча.

(Того же Пал Палыча?)

Ага, того же Пал Палыча!

Возьмем того же Пал Палыча Мудракова - завлаба дерябинской лаборатории. Он, безусловно, хам. Он, как известно, членкор. От него, безусловно, ревмя-ревит вся-вся дерябинская лаборатория. Но даже он, Пал Палыч, какой ни есть он хам и членкор, не может, например, подойти к Дерябину и ударить его, скажем, рейсфедером по голове. Не может дать ему пинка. Не может даже легонечко оттрепать его за волосы.

А почему, спрашивается?

Может быть, он не хочет? Хочет. Милейший Пал Палыч в глубине души (и это известно всем) - законченное животное, испытывающее еще и не такие желания.

Может быть, он боится получить сдачи? Смешно. У Дерябина уже плечи, чем у Пал Палыча - ряха.

Так что же тогда останавливает почтеннейшего Пал Палыча?

Что-то. Боязнь общественного порицания. Или, проще говоря, боязнь загреметь в психушку. Ведь оба они и Дерябин, и Пал Палыч, - половозрелые мужчины. А половозрелые мужчины не дают друг другу пинков и не треплют друг дружку за волосы.

Ну, не может Пал Палыч зажать Дерябина в темном углу и, обдавая его сладковатым запахом с неделю нечищеных зубов, прошептать ему на ухо:

- П-пацан, бля-а-а, дес-с-сть к-капеик, на х-х-х...

Эту возможность Дерябин ему отсек, проделав долгий и трудный путь полового созревания.

- Да-а, - повторил Дерябин и почесал волосатую грудь под нестиранной майкой, - по-ло-во-го соз-ре-ва-ни-я.

Все, что пишут о нем писатели, - вздор! Половое созревание - это не мечта о... о женщине.

Половое созревание - это мечта о - смерти.

- Да-с, смерти, друзья мои! Сме-эрти!!! - шепотом крикнул Дерябин затоптал "Беломор" и, вдруг, ни к селу, ни к городу, вспомнил о своих... эрекциях.

- В пятнадцать-шестнадцать лет, - припомнил Дерябин, - с ним регулярно случалось вот что: когда они всей школой ходили мыться в баню (а они каждый четверг ходили всей школой мыться в баню, ибо Дерябин учился в школе-интернате для детей особо одаренных), так вот, каждый четверг, когда они, столпившись в предбаннике, начинали снимать свои майки и тельники, среди всех этих мускулистых и грязных, волосатых и почти мужских уже тел, на безволосом и детском тельце Дерябина регулярно случалась... эрекция.

И как ни прикрывался Дерябин шайкой, сколько ни отворачивался он к стене, как ни пытался всеми доступными ему способами стушевать или скрыть эту еженедельно случавшуюся с ним катастрофу, он все торчал и торчал - его взбунтовавшийся срам.

Маленький, красный и твердый, как камень.

Все это случалось настолько, повторяем часто, что ребята из старших классов, какой-нибудь там Гриша Кунаков или Костя Гачев - богоподобные гиганты, бадьями пившие вино и даже, говорят, по-настоящему спавшие с женщинами, они только из-за этого его и знали - это, мол, то самый Толик Дерябин из 9"б", у которого каждый раз в бане... это самое.

И когда ему вручали диплом, как победителю хим. олимпиады... Дерябин даже сейчас, через двадцать лет, вдруг почувствовал, как всей грудью и всем животом и даже обеими ляжками краснеет... Короче, при виде Дерябина все они засмеялись: сперва заржал Гриша Кунаков, потом в полный голос загоготал Костя Гачев, потом (от них он этого не ожидал) захихикали девочки, а в конце концов улыбнулся даже директор школы Борис Николаевич, (по кличке "Боб"), хотя уж он-то в бане совершенно точно никогда с Дерябиным не бывал.

Отеческая улыбка Боба доконала Дерябина.

Дерябин решил умереть.

Ему захотелось этого со страшной, практически непреодолимой силой.

С желанием умереть Дерябин боролся неделю. Потом написал предсмертную записку, заперся на ночь в чемоданной комнате и до утра простоял у таза с водой, сжимая в руках упругое лезвие бритвы. Но тюкнуть железной бритвой по живой руке так и не решился.

Дерябин остался жить. Записку он сжег, а воду вылил.

...Воспоминания юности так разожгли Дерябина, что он, предварительно потушив свет, прокрался на цыпочках из кухни обратно в комнату, деликатно разбудил свою жену, Любу Орлову и совершил с ней законный супружеский акт.

Любовный акт - по всем канонам и правилам продвинутой прозы - полагается описывать в деталях. С подробностями.

Попытаюсь, что ли, и я описать его? Попытаюсь. С Богом.

Жадно припав к разверстому алому лону, Дерябин исподволь ощущал, как внутри него...

Хотя, знаешь, читатель, нет.

Не попытаюсь.

Ибо где их прикажете взять, все эти подробности? И как вы прикажете мне описать, ну, хотя бы по-прежнему худое в плечах, но разжиревшее к низу тельце Дерябина? Или обвисшие прелести Любы Орловой?

Не буду я их описывать.

Не буду и все. Ну, их всех к черту. (Простите, читатель.) В минуты животной страсти человек и жалок и слаб и естественное его счастье в том, что сам он себя в эти минуты не видит.

Упомяну лишь о том, что любовный поединок протекал в излюбленной позе Дерябина - сзади, и что на его финальный вопрос: "Ты кончила, киса?" - Люба глухо ответила: "Да, два раза".

После чего, распласталась по простыне и спокойно вернулась обратно в сон. Но спокойствия, - увы! - не обрел возлежавший на той же простыне А.Д. Дерябин. Он лежал на боку, нервно елозил короткими пальцами ног и вел бессмысленную борьбу с испепелявшим все его естество желанием заняться любовью еще раз... и еще раз... и еще, но - не с Любой...

Да-с, не с Любой!

Читатель. Внимание. Мы с тобой в двух шагах от Великой Тайны А.Д. Дерябина. Соберись, читатель. Разговор у нас предстоит непростой. Разговор предстоит обстоятельный и очень-очень подробный. Великая Тайна Анатолия Дмитриевича Дерябина заключалась, читатель, в том ...

Но сначала несколько слов о Фриде Рафалович.



II
История великой любви Фриды Рафалович

Итак, Фрида Рафалович. Вернее - Фридин папа. (Говоря о Фриде Рафалович, мы почти всегда вынуждены - так или иначе - вспоминать ее папу).

Итак, Фридин папа - плясун, говорун и заводила шестидесятых годов в семидесятые годы (годы Фридиного детства) круто пошел вверх по профсоюзной линии. Это ведь только так говорится, что, мол, еврею не дадут, мол, сделать карьеру. На самом деле - дадут. (Если, конечно, еврей - с головой). Фридин папа был с головой. И делал карьеру.

Многим, естественно, приходилось жертвовать. Все прекраснодушные иллюзии шестидесятых годов: весь ночной задушевный треп, переполненные смешной ювенильной романтикой песни, все эти танцы, шманцы и зажиманцы, - все, что, так или иначе, не соответствовало разреженному и душному воздуху семидесятых годов, все это безжалостно херилось.

Фридин папа был очень честолюбив. И легко шел на жертвы.

Но вечерами папа сажал на колени трехлетнюю дочь и отыгрывался на ней за все свои дневные ошибки и прегрешения. На работе он говорил суконно-матерным языком, - вечерами он читал ей А.А. Милна в переводе Б. Заходера. На работе он отдыхал под водочку и коньячок среди всевозможных партийных рыл по саунам и охотничьим домикам - на все время отпуска он брал с собою жену и дочь и уходил с ними в дальние походы. Там у костра папа как бы вновь возвращался душой в молодые шестидесятые годы: беспрерывно острил и хохмил, пел под гитару налитые смешной ювенильной романтикой песни, нес либеральную чушь, сверкал вольнодумной иронией и чуть-чуть не ходил вокруг костра колесом.

А в конце семидесятых годов папа умер. Умер на самом взлете карьеры.



* * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * *



Когда Фрида выросла и превратилась в очень красивую черноволосую девочку с не по возрасту развитой грудью, когда Фрида выросла и, как ей казалось, окончательно поумнела и повзрослела, короче, когда ей исполнилось целых пятнадцать с половиной лет, она тут же стала влюбляться во всех подряд заводил. Ее первой большой любовью (забудем о детских увлечениях: о мальчике из параллельного класса, об одном популярном киноактере, об учителе физкультуры и даже - о, позор, позор! - о кудрявом, как баран, официанте, жившем в соседнем подъезде) ее первой большой любовью был - самый звонкоголосый и остроумный, самый отчаянно смелый, самый огненно рыжий, самый сильный и нежный, короче, самый, самый и самый бородач с гитарой, по профессии - младший техник в лаборатории практической геохимии.

Их любовь была недолгой. Бородач заразил ее триппером.

Потом был узколицый и элегантный брюнет, фонтанировавший эпиграммами и экспромтами, по профессии - ассистент кафедры театроведения. Потом был этот... ну, такой лысовато-блондинистый, такой вечно сонный, как бы чуть-чуть пришибленный, имевший привычку время от времени приоткрывать один глаз и разить врага наповал бьющими точно в цель остротами. Потом... потом, окончательно разочаровавшись в заводилах, Фрида попыталась влюбляться в обычных мужчин.

Любить обычных мужчин было трудно. Во-первых, мешала их чисто мужская непривлекательность. Во-вторых, в душах обычных мужчин обычно гнездился целый клубок жирных и стыдных комплексов. Ну, а в-третьих, обычные мужчины обладали еще и абсолютно всеми недостатками мужчин красивых и обаятельных.

Любить обычных мужчин было настолько трудно, что Фрида иногда вновь срывалась на заводил.

Так в донжуанском списке Фриды и чередовались тюфяки и обояшки. Чередовались с результатом примерно одним. Т.е - безо всякого результата.

На чисто женский успех Фрида не жаловалась. Вокруг было просто не продыхнуть от мужчин. Самых разных мужчин: мужчин, готовых жениться, мужчин, готовых пообщаться, мужчин, готовых на долгую платоническую любовь, мужчин, готовых на быстрый снайперский перетрах.

Можно было выбирать любого и идти с ним к гарантированному провалу.

...Однажды утром, так и не причесавшись и не позавтракав, Фрида сидела у трюмо с незажженной сигаретой в зубах и, от нечего делать, копалась в своем архиве. Среди всевозможной чуши и дряни: древнего девичьего дневника, толстого детского песенника, полузабытых подружкиных писем, старых счетов за свет и за газ, бессчетных любовных, полулюбовных и четвертьлюбовных эпистол, собственноручно написанной лет десять тому назад 42-страничной лирической повести (жанр - исповедальная проза) и прочая, и прочая, и прочая, - Фрида нашла крохотную, сломанную в двух местах открытку.

На открытке был изображен неправдоподобно счастливый бутуз в синем вязаном шарфике и красной шапке с помпоном.

Эту открытку подарил ей отец.

Ровно 32 года тому назад.

Ровно тридцать два года.

- Дорогая Фрида! - писал ей отец своим удивительно мелким и по-старомодному разборчивым почерком. - Обязательно вырасти умной, доброй и очень-очень красивой. Твой папа.

Внизу стояла дата: 14.05.69 (Это был день, когда ей исполнился год).

- Глупый папка, - печально вздохнула Фрида, - мой самый-самый любимый и самый-самый глупый на свете папка. Ну, вот я и выросла: умная, добрая и, кого хочешь спроси, очень-очень красивая. А хули толку, папа? Хули толку?

Так и не умывшись и не позавтракав, оставшись все в том же старом и вылинявшем, лопнувшем под левой мышкой халате, она накинула на плечи узкий кожаный плащ, взяла в руки ослепительно желтую ветку мимозы и вышла на улицу.

Она решила либо полюбить, либо умереть.



III
Великая Тайна А.Д. Дерябина

Итак, А.Д. Дерябин лежал на боку, нервно елозил короткими пальцами ног и вел отчаянную борьбу с обуревавшими его желаниями.

Минут через пять, поборов обуревавшие его желания известным ему лет примерно с тринадцати способом, А.Д. Дерябин еще чуть-чуть поворочался на простыне, еще чуть-чуть попереворачивался с боку на бок, и - незаметно для самого себя, мало, как говорится, помалу - сполз в какое-то мутное, зыбкое, рваное, в какое-то черно-белое, хотя отчасти, почему-то цветное, в какое-то до абсурда вывихнутое и до головной боли непонятное сновидение, так и не принесшее ему желанного покоя.

Дерябин видел во сне коридор. До боли родной коридор своего до боли любимого института с его характерным, чуть выгнувшимся горбом и добела выскобленным паркетом. Дерябин шел по этому коридору на широких охотничьих лыжах и отталкивался от блеклых паркетин острыми лыжными палками. До финиша оставалось километров пять-шесть. В норматив он укладывался.

Вдруг на красиво стрекочущих гоночных велосипедах его догоняют П.П. Мудраков, Г.П. Кунаков и К.А. Гачев. Дерябин пытается понаддать, изо всех сил работает палками, но - куда там! Тройка преследователей все ближе, ближе и ближе.

Дерябин в панике сворачивает в какой-то вымощенный красным кирпичом переулок, но и там его настигает неумолимый и страшный Пал Палыч.

- П-пацан, бля-а-а, - шепчет ему прямо в ухо огромный Пал Палыч, - п-пацан, бля-а-а, дес-с-сть к-капеик, на х-х-х...

Дерябин, обмирая от ужаса, отдает ему гривенник, после чего Пал Палыч Мудраков удовлетворенно кивает головой и тут же превращается в женщину.

- Де-ря-бин! - невыносимо порочным и страстным голосом шепчет ему Пал Палыч, - Слышишь, Дерябин, а я ведь тебе ни-ког-да не дам. И хочешь знать, почему? Потому что ты - трус, Дерябин.

Дерябин плачет во сне и жалобно тянет руки к желанному и недосягаемому Пал Палычу, но Пал Палыч тут же из женщины превращается в математичку Лютицию Франциевну и скрипучим, противным голосом заявляет:

- До-ро-ги-е ре-бя-та! Тема нашего урока: "Половая жизнь А.Д. Дерябина".

- А.Д. Дерябин, - Пал Палыч-Лютиция Франциевна разворачивается к доске и острым готическим почерком выстукивает по ней условие задачи, - и Л.А. Орлова прожили вместе 1657 дней или (что намного важнее для нас, ребята) ночей.

1657 - выстукивает мелком по доске Лютиция Франциевна.

378 дней или (что намного важнее для нас) ночей вычтем на ежемесячные (девочки знают) Любины недомогания.

357 ночей - на ее же (мальчики знают) никак и ничем не мотивированные отказы.

24 ночи Л.А. Орлова болела односторонней пневмонией и под соусом пневмонии, - Лютиция Франциевна подмигивает классу и нежданно-негаданно переходит на школьный жаргон, - сачковала.

1 раз пневмонией болел сам Дерябин и 3 ночи (t = 40,0о, 40,5о и 39,9о) выполнить супружеские обязанности не смог.

Оставшиеся 895 ночей Л.А. Орлова и А.Д. Дерябин были близки. За эти 895 ночей А.Д.Дерябин испытал 1745 оргазмов, а Л.А Орлова (хоть речь сейчас и не о ней) 1547.

- Спрашивается! - Лютеция Франциевна строго смотрит в классный зал сквозь тонкие сусловские очки. - Спра-ши-ва-ет-ся! Насколько же Л.А. Орлова осточертела А.Д. Дерябину? Ребята, выразите эту цифру в процентах и выясните, отличается ли она от ста. Докажите, что мысль: изменить Л. Орловой - давно уже стала у А.Д, Дерябина нервно-психической манией.

- Ребята! - вдруг, ракетой выскакивая из-под стола, вторит ей литераторша Людмила Марковна. - Ре-бя-та! За-ду-май-тесь!

Людмила Марковна разминает белую и длинную "Яву-сто" и, оглушительно громко скрипя новыми югославскими сапогами, начинает расхаживать взад и вперед по классному залу. Расхаживая по классу, она вдохновенно ораторствует.

- Ре-бя-та! За-ду-май-тесь! - произносит Людмила Марковна и достает импортную зажигалку "Крикет". - За-ду-май-тесь! Сотни и тысячи книг посвящены ужасной трагедии безбрачья. Ужасной трагедии единобрачия не посвящено, ребята, ни единой брошюры. Сотни и тысячи самых про-ник-но-вен-ных страниц всего, ребята, корпуса мировой литературы посвящены невыносимым мукам безбабья. Адские, невыносимые муки однобабья остались в мировой литературе аб-со-лют-но неописанными. Ре-бя-та! - мастерски интонируя голосом, почти что кричит Людмила Марковна. - За-ду-май-тесь! Это - справедливо?

- Нет! Не справедливо! - возмущенно гудит класс.

- А раз так, - вдохновенно вещает Людмила Марковна и, щелкнув импортной зажигалкой "Крикет", незаметно прикуривает "Яву-сто", - давайте скинемся по рублю и подарим Толе Дерябину к празднику Восьмого марта Любовницу. А, ре-бя-та? Ведь ваш же товарищ мучается. Ведь больно же и стыдно смотреть.

- Давайте-давайте, Людмила Марковна, - горячо соглашается класс.

Вносят большую, завернутую в целлофан Любовницу.

Обмирающий от счастья Дерябин подбегает к ней, и вдруг понимает, что это - никакая не Любовница.

Это завернутый в целлофан Костя Гачев.

- Де-ря-бин... - ласково шепчет ему на ушко Костя Гачев, - а я ведь тебе тоже ни-ког-да не дам. И хочешь знать, почему? А вот и не угадал. А вот и не угадал! Совсем не из-за того, что ты трус. А потому, что ты - голый.

Дерябин лихорадочно осматривает себя: он действительно голый. Абсолютно голый. Он стоит посередине огромного класса, тщетно стараясь прикрыть банной шайкой свой срам. Запустив глаза под шайку, он с ужасом убеждается, что с ним опять произошла его еженедельная катастрофа.

- Как тебе не стыдно, Дерябин! - тонким скрипучим голоском кричит Лютиция Франциевна.

- Толя Дерябин! - радостно вторит ей Людмила Марковна, размахивая дымящейся "Явой". - Толя Дерябин! Ты же член ВЛКСМ. Стыд и срам! За-ду-май-ся! Рахметов спал на гвоздях, а ты... ты, То-ля Де-ря-бин, не можешь даже толком в баню сходить!

- Я так полагаю, - поддерживает ее лежащий на гвоздях Рахметов, - что ему просто надо оторвать эту штучку, да и дело с концом.

- Оторвать? - смущенно хихикает Лютиция Франциевна.

- Оторвать! - поспешно соглашается с Рахметовым Людмила Марковна и, на всякий случай, прячется обратно под стол.

- Оторвать!!! - во всю глотку орет Рахметов, после чего неуловимым по быстроте движением просовывает руку под шайку и - стремительно дергает.

Дерябин стыдливо смотрит под шайку: там НИЧЕГО нет.

- Так значительно лучше, - хихикнув, замечает Лютиция Франциевна.

- На-амного лучше, - поддакивает ей из-под стола Людмила Марковна.

- А вот Любовницу этого парня, - тяжким брутальным басом орет Рахметов, - я заберу себе!!!

После чего он грубо хватает Костю Гачева, единым швырком заваливает его на свое утыканное плотницкими гвоздями ложе и тут же, на гвоздях, начинает любить его взахлеб.

Гвозди трещат и гнутся.

Костя Гачев отвратительно тонко верезжит.



* * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * *



...Дерябин просыпается. У него нестерпимо болит голова. Дерябин кладет пылающие ладони на свои налитые холодным пульсирующим чугуном виски и принимает, пожалуй, самое важное в жизни решение.

Он решает либо изменить, либо умереть.



IV
Встреча

Подымаясь по широкой и гулкой парадной лестнице, увешанный бесчисленными дарами Дерябин продолжал терзаться довольно странными в его цветущие годы сомнениями, а имнно: сможет он, или... вдруг... нет? С Любой Орловой это получалось у него всегда и везде. Но получится ли у него это с Нелюбой?

Раздумывая о сих, столь важных для юного тридцатипятилетнего мужчины материях, и время от времени (довольно, кстати, болезненно) ударяя самого себя толстой бутылкой шампанского по ноге, Дерябин и сам не заметил, как поднялся на пятый этаж, где он и неправдоподобно высокая и неправдоподобно красивая Фрида сперва поразительно долго хрустели ключом в неисправном замке, потом удивительно долго топтались в тесной и темной прихожей, потом бестолково и преувеличенно весело хозяйничали на кухне, потом вдохновенно читали стихи, потом церемонно пили вино, а потом... а потом между ними произошло именно то, чем всегда и везде заканчиваются такие вот интимные встречи мужчины и женщины.

От тысяч и тысяч подобных встреч их личный интимный ужин с последующим симпозиумом не отличался, пожалуй, ничем. Хотя все-таки, нет - отличался. Размерами. Ибо последовавший в конце концов симпозиум был симпозиумом в каких-то немыслимых, особо крупных размерах.

В это трудно поверить, но нырнув в разверзнувшийся перед ними океан похоти, ни Дерябин, ни Фрида не испытали практически ничего. Затопившее их любовное безумие не имело ни запаха, ни вкуса, ни цвета и когда оно их отпустило, (ровно через восемнадцать часов, к вечеру следующего дня) то оставило лишь ощущение выпитости и тупой физической боли.

Зато в их вторую встречу их любовное опьянение было и светлым и радостным. В отличие от первой встречи, бывшей сплошной чередой бестолково наползавших друг на друга соитий, эта их вторая брачная ночь стала неспешным пиршеством плоти, осторожной и вдумчивой дегустацией их попривыкших друг к другу тел.

Потом последовала третья, четвертая и пятая ночь. Дерябин и Фрида стали регулярно встречаться друг с другом. Ни тому, ни другому даже не приходило в голову вместе жить.



V
Побег

Как гениально заметил Трофим Денисович Лысенко, во время нереста и гона у всего живого ослабевает инстинкт самосохранения. Увы! Дерябину и Фриде пришлось на собственной шкуре убедиться в железной правоте оболганного вейсманистами и морганистами академика.

С некоторых пор оба они - и Дерябин и Фрида - стали получать по почте на редкость странные уведомления. Добровольный Верховный Совет, в лице ученого секретаря И.В. Гуся, председателя И.И. Хрустального и непременного члена В.И. Лапчатого, строжайше предписывал им получить так называемую Лицензию на Прелюбодеяние. Вынув из почтового ящика то ли седьмую, то ли восьмую такую бумажку с грозной надпечаткой "Повторное", умная Фрида поинтересовалась у бывалой подруги, что ей, красивой и умной Фриде, в принципе, может быть за отсутствие этих самых Сертификата и Лицензии.

(Ибо помимо дурацкой Лицензии грозная бумажка предписывала также немедленно выправить некий Сертификат Качества Случайной Половой Связи).

Выяснилось, что всего ничего - штраф в три минимальных.

Сумма в три минимальных показалась обоим нашим любовникам столь незначительной, что оба они единогласно решили лучше (в случае чего) ее заплатить, нежели собирать миллионы справок и часами париться в очереди.

Решение это оказалось для них, увы, роковым. И фатальным.

Седой, как лунь, старичок из Добровольного Общества по Взиманию Штрафов очень ясно и очень доходчиво им объяснил, что штрафом в три минимальных (действительно, небольшой штраф) облагаются лишь так называемые Обычные Прелюбодеяния (ОП), к каковым, - как весело пояснил старичок, - относятся лишь Случайные Половые Связи (СПС), осуществляемые:

а) не чаще 1-2х раз в месяц.

в) в одной-единственной, утвержденной Добровольным Верховным Советом позе: женщина снизу, мужчина сзади.

с) и в том, и только в том случае, если лица, вступившие в СПС, готовы предоставить не менее трех свидетелей, способных подтвердить под присягой, что лица, вступившие в СПС, на протяжении всей СПС категорически избегали любых паранормальных половых контактов.

В случае, если нарушен хотя бы один из этих трех пунктов (а стоит ли уточнять, что наши любовники нарушали все три пункта разом), то имеющая быть СПС трактуется как ОТП (Особо Тяжкое Прелюбодеяние), за каковое ОТП, - все так же весело журчал старичок, - законом предусмотрены уже следующие наказания:

а) штраф от 300 до 900 минимальных 4 ,

б) а в случае недовыплаты штрафа - обязательная дематериализация с последующей стерилизацией всех лиц, вступающих в СПС, трактуемую как ОТП (с правом замены расстрелом на месте).

Опечатав орудия прелюбодеяния (стол, тахту и палас), говорливый старичок ушел, пообещав зайти завтра с утра с отрядом спецназа.

После ухода старичка Дерябин испытал паническое чувство страха. Потом это паническое чувство страха постепенно выродилось в глубокую и беспросветную тоску. А где-то двумя-тремя часами позже и эта тоска вдруг мало помалу переросла в клокочущее чувство гражданского негодования.

Объектом негодования была (естественно!) Фрида.

- Так-так-так, - бледнея от ненависти, думал Дерябин, - Тридцать пять лет (35 лет!) я считался человеком слишком правильным и чересчур, с перебором, послушным. Тридцать пять лет любое начальство было моим лучшим другом. Любое начальство - нянечка в детском саду, лекторы общества "Знание", преподаватели вуза - все они ставили в пример идеально тихого меня разболтанному и буйному коллективу. И вот стоило появиться этой... да чего там стеснятся слов! - этой суке и я с тех горних моральных высот, где я все эти годы был, плюхнулся мордой - в грязь. В грязь и... разврат. И все из-за этой суки!

Клокотавшее в его груди чувство негодования было настолько сильным, что Дерябин не выдержал, обхватил обеими руками Фриду и, завалив ее на опечатанный красным сургучом палас, совершил с ней яростный акт любви.



- Слушай, Дерябин, - с трудом отдышавшись, произнесла распластанная по паласу Фрида, - ты хоть понимаешь, что нам с тобой надо бежать?

- Как бежать? - переспросил, отдышавшись, распластанный по Фриде Дерябин.

- Так. Ты что, сможешь выплатить штраф в девятьсот минимальных?

- Не-е-ет, - простонал Дерябин.

- Или, может быть, у тебя есть желание подвергнуться этой, как ее, утилизации и стерилизации?

- Нет. Конечно же, нет.

- Значит, надо бежать.

- Да, но нас же накажут.

- Дурак, - отрезала Фрида.

"Та-а-ак, - с горчайшим сарказмом подумал Дерябин, - вот меня уже и подбивают к эмиграции. Эта сука подбивает меня к эмиграции. Очень хорошо. Прекрасно".

- Нас же накажут, - сказал он вслух. - Этого делать нельзя.

- Тогда я уеду одна, - отрезала Фрида и брезгливо стряхнула с себя Дерябина. - А ты, дорогой мой, прощайся с яйцами.

- Ну, Фрида, ну, лапка, ну это же все... незаконно, - заканючил Дерябин.

- Что - незаконно? Прощаться с яйцами?

"Вот сука, - грустно подумал Дерябин, - коготок увяз - всей птичке пропасть. Вот сука".

- Конечно, нет, лапка. Незаконно - сейчас уезжать.

- Как знаешь, Дерябин, - пожала плечами Фрида. - Как знаешь.

- Ты думаешь... что нам с тобой... все-таки лучше уехать?

- Короче, так, дорогой. У тебя есть максимум полчаса.

Через полчаса скрюченный в три погибели под неподъемнымным рюкзаком Дерябин и навьюченная двумя огромными сумками Фрида вышли в ночь. За пазухой у Фриды дремал кот Эдуард Лимонов.



VI
Вся эта история с точки зрения кота по кличке Эдуард Лимонов

Кот по кличке Эдуард Лимонов ничем не напоминал своего великого тезку. Кот Э. Лимонов был рыхлое, толстое, абсолютно ко всему на свете равнодушное существо с утра и до вечера дрыхнущее на диване. Лимоновской пассионарности в нем не было ни на грош. Кот Эдуард Лимонов был безнадежной флегмой.

Единственное, в чем Лимонов-кот хоть отчасти напоминал Лимонова-писателя, мыслителя и публициста, было, пожалуй, то, что оба Лимонова...



Автор искреннее поздравляет Эдуарда Лимонова с освобождением и (после долгих раздумий) приходит к выводу, что теперь, когда Э. Лимонов вновь начал видеть вольные сны, у автора вновь появилось моральное право продолжить свою пародию.

Еще раз поздравляю Вас с волей, Эдуард Вениаминович!

Мих. Метс
6. 10. 2003 г.


...родились на свет стихийными философами-экзистенциалистами. Лимонов-писатель жег своим (не всегда цензурным) глаголом сердца людей, Лимонов-кот переваривал несовершенство этого мира молча.

Убожество этого мира раздражало и ранило кота-философа. Возьмем вот хотя бы такой пустяковый атрибут Бытия, как приходившие к ним в дом гости. По степени негативности гости делились на три категории: на добрых, на злых и на несовершеннолетних.

К добрым кот не относился никак. Злых - недолюбливал и в их присутствии старался дрыхнуть в полглаза. Что же касается так называемых несовершеннолетних, то, встречаясь с ними, кот издавна придерживался того золотого правила, что лучше перетрусить лишнего, чем зря рисковать и предпочитал вообще не вылезать из-под дивана.

То пахнущее кислым потом и семенем существо, что известно читателю под именем А.Д. Дерябин, было отнесено котом-философом к условно добрым. Такие условно добрые, припахивающие семенем существа время от времени появлялись, к сожалению, в их доме, и, совершив на хозяйку несколько задних и верхних садок, как правило, тут же стремились уйти. Бескорыстная похоть этих существ вызывала в коте-философе чувство брезгливости. Сам он, будучи евнухом, половой жизни не вел и не собирался вести и к обыкновению пришлецов, выпив винца, заваливаться с хозяйкой на тахту, относился с тем же холодным и отстраненным недоумением, с каким, вероятно, сами бы эти существа отнеслись к широко известному приключению его гениального тезки с негром.

Ибо кот в глубине души был...

Но хватит об Эросе. Ибо куда как большее место в жизни кота-философа занимала Кулинария. Притом, что гурманом кот не был. Он ел любую, предназначенную мелкому хищнику еду: мясо, птицу, рыбу и выдвигал к этой еде одно-единственное требование - чтобы ее было много. Очень много. Очень, очень и очень много. Ибо ел кот - катастрофически часто и раблезиански обильно. Однажды он, например, слопал целую курицу. Бледную вареную курицу весом более двух кэге, невзначай оставленную Фридой ночью на кухне. Правда, потом целых два дня чувствовал себя - отвратительно.

...Что же касается отношений кота с А.Д. Дерябиным, то они были, так сказать, прохладно-негативным. Хотя вполне (между прочим) могли быть прохладно-дружескими. Могли б - если б не отвратительная привычка А.Д. Дерябина время от времени трепать кота за ухом и гаркать ему в самое ухо басом: "Кис!!! Кис!!!"

Эта привычка А.Д. Дерябина кота-агностика откровенно бесила. Бесила настолько, что (собственно говоря) давно бы следовало изодрать руку пришлеца когтями, чтоб отучить его мучить животных раз и навсегда. Следовало бы! Но на практике не выходило. Ибо на практике коту не хватало решительности и агрессивности. Ибо на практике ему всегда почему-то казалось намного проще еще чуть-чуть потерпеть, чем обострять отношения и затевать совершенно ненужную свару. За что приходилось расплачиваться. А именно: раз по восемь на дню ощущать на загривке деревянные пальцы Дерябина и слышать его голосок, выговаривающий деланным басом: "Кис!!! Кис!!!"



Относительно же финала нашей истории - рокового визита старичка-штрафничка - мы можем сказать одно: он у кота-философа ни малейшего интереса не вызвал. Старичок-штрафничок был для этого слишком банален и примитивен: пахнул едко и пряно (как, в общем, и свойственно всем старичкам), Э. Лимонова не лапал, на хозяйку не прыгал, и ушел по-джентельменски рано - часа через полтора.

Сам старичок-штрафничок у кота, повторяем, даже и тени интереса не вызвал, но вот после его ухода начались дела удивительные и неслыханные.

Хозяйка и ее что-то зачастивший в последнее время гость немного (ну, мы же не можем без этого!) поиграв в трали-вали, вдруг, ничтоже сумняшеся, вспомнили о вопиющем состоянии своего жилища и, ничтоже сумняшеся, тут же принялись его прибирать и украшать. Для этого все свои вещи, нелепо и крайне уродливо распиханные по углам, они вытащили на самую середину комнаты и стали (весьма и весьма, надо признать, живописно) разбрасывать их то здесь, то там.

Сразу же поднялась густая волна одуряюще разнообразных запахов, а их плоская и бедная комната стала выглядеть заманчиво и красиво, что (с чисто эстетической точки зрения) радовало не лишенного художественной жилки кота, но (с сугубо практической точки зрения) его же настораживало и раздражало, ибо... ибо с сугубо практической точки зрения кот никаких перемен не одобрял. Даже тех, что нравились ему с художественной точки зрения. Девятилетний жизненный опыт давным-давно научил кота, что любые перемены - это всего лишь первый этап на пути к окончательному бытовому краху.

И обе эти вещи: и неожиданные, совершенно ненужные именно здесь и сейчас перемены и моментально последовавший за ними окончательный и бесповоротный крах не заставили - увы! - себя ждать. Его хозяйка (sic!) к которой кот, между прочим, всегда относился, так сказать, прохладно-подобострастно, его хозяйка, собравшись, как обычно, на улицу и надев, как всегда, свой узкий кожаный плащ, вдруг взяла и засунула (sic!) кота к себе за пазуху.

Такого по отношению к коту-мыслителю не позволял себе никто и никогда. За исключением... и здесь из глухих, навек, казалось бы, замурованных подвалов памяти вдруг выплыл, навек, казалось бы, позабытый образ Страшного Ветеринара, который в давние, никогда, казалось, и не бывшие времена с точно такими же коварством и наглостью залез прямо в пах к Лимонову-шестимесячному котенку и вырезал из него целые океаны боли. Короче, это было... у-жас-но.



Ага... Окажись на месте кота-философа другое, чуть менее уравновешенное существо из Семейства Кошачьих, то последствия были бы - непредсказуемы. Но кот Э. Лимонов лишь разок приглушенно мявкнул и, выпростав из розовых подушечек свои хищно изогнутые коготки, позволил себе лишь чуть-чуть поцарапать хозяйку за туго колыхавшиеся под тяжестью его мохнатого тела полушария.

Но затем началось... нечто и вовсе необъяснимое. Настолько необъяснимое, что кот предпочел на часок-другой притвориться мертвым. Ибо началось... Но расскажем-ка все по порядку. Дело в том, что Вселенная, в которой до сего дня обитал Лимонов-кот, оканчивалась, как известно, бескрайней Лестничной Клеткой. Правда, на самой, бескрайней Лестничной Клетке кот за все восемь с половиной лет своей жизни ни разу, собственно, не был и всю информацию об этом запретном и дальнем уголке Ойкумены добывал, прижавшись носом и ухом к щелястой входной двери.

Судя по стекавшейся оттуда к коту информации, на Лестничной Клетке обитали:

a) невообразимо-огромный доберман Бадди. С точки зрения кота - символ всего Агрессивного и Ужасного.

b) уличный кот Мурзик, оскорбительно нелишенный, в отличие от кота-мыслителя, мужского начала, и бывший для него символом всего Бесцеремонного, Грубого и Наглого.

c) домашняя кошка Тася. С точки зрения нашего, весьма и весьма, между прочим, (в платоническом смысле) влюбчивого кота - символ всего Утонченного и Прекрасного 5 .

Таково было, до сего дня, строение Вселенной кота Лимонова.

И вот теперь представьте, читатель, что испытал наш кот... Или нет, лучше представь, что испытал бы вы, если б на девятом (по человечьему счету - на сорок седьмом) году своей жизни вдруг обнаружили, что таинственная и запретная Лестничная Клетка является не концом, а лишь началом Вселенной. Началом - ага! И та множественность миров, о которой в самых своих смелых мечтах вы позволяли себе лишь смутно догадываться, вдруг стала грубым и непреложным фактом. Именно фактом! Ибо к вам сюда, за пазуху сквозь скучный запах мертвой кожи плаща, сквозь нежный аромат хозяйкиного пота и нестерпимую вонь грошовых духов "Ландыши" пробивались сотни, тысячи поразительных запахов, неоспоримо доказывавших, что кроме одного-единственного добермана Бадди в мире существуют и ротвейлер Мейсон, и бультерьер Тайсон, и лжекавказец Джульбарс, и злые, как черти, братья-ризеншнауцеры Рэкс, Крэкс и Снарк, и карликовый пудель Дефолт, и афганская борзая Фауна и сотни, тысячи других ипостасей Агрессивного и Ужасного.

Подумайте, мой читатель, что испытали бы вы, если бы к вам, за пазуху из мириадов чердаков и подвалов, из тысяч и тысяч лестничных клеток, межэтажных перекрытий и специально оборудованных для проживания собратьев индивидуальных жилищ долетали бы сотни, тысячи восхитительных ароматов, неопровержимо доказывающих, что, кроме Таськи и Мурзика и вас самих, в мире существуют еще Моськи, Боськи и Васьки, Пупочки, Лапочки и Белянчики, Усатики, Хвостатики и Полосатики, Кутузовы, Нельсоны и Чубайсы, а также сотни, тысячи, десятки тысяч других домашних и уличных, полудомашних и полууличных, а также и совершенно диких представителей великого Семейства Кошачьих!



* * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * *



....Еще целый час или два Вселенная пахла бессчетным собачьим и кошачьим народом. Потом потянулись места незаселенные и пустынные. Они пахли асфальтом, бензиновым смрадом, голой землей, человечьей мочой, перегнившими листьями и мокрой, живой корой скрипевших где-то в черной дали деревьев.

Монотонно мотались хозяйкины сумки. Под курчавым и теплым кошачьим брюхом слегка подрагивала в такт шагам ее большая и твердая грудь.

- Видать - всему, даже этой, как ее, Изощренности Господней когда-нибудь да приходит конец, - лениво подумал кот и тут же заснул.

Ему снился Кошачий Бог.

Он был похож на Льва, которого кот ни разу в жизни не видел и создал исключительно силой фантазии.



* * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * *



Очнулся кот в залитом сухим электрическим светом трамвайном салоне.



* * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * *



Кот поскреб коготками деревянную лавку, выгнул спину горбом, надменно прищурился и, оглядев свои новые владения, твердо решил, что, в сущности, променял шило на мыло. Потом кот сожрал полбанки кошачьих консервов, тщательно вылизался, немного поразмышлял о сугубо абстрактной возможности того, что наряду с Кошачьим Богом где-то может существовать еще и Собачий Антибог и, мало-помалу, выключился.

Наряду с Кошачьим Богом ему снился Собачий Антибог. Он был похож на Кинг-Конга, которого кот однажды видел по телевизору.





Глава X.  Конец  дороги

Не в немецких ботфортах ямщик!
Н. В. Гоголь

Так мы и ехали далее впятером (не считая кота-богоборца). Так мы мчались и мчались далее, и Шарабан Одиннадцатый Номер все нес и нес нас вперед, не разбирая пути-дороги.

Он продирался сквозь глухие еловые чащи, лихо взбирался на сыпучие горные отроги, бодро скользил по заоблачным горным ледникам, а потом вновь соскальзывал вниз, где бесстрашно шлепал по гатям и топям, форсировал бурные реки, объезжал озера и неустрашимо плыл по бескрайним, как море, степям. Это был еще тот Шарабан; сработанный (на века!) золотыми руками не каждый день трезвых работяг Ленинградского вагоностроительного завода. Это был еще тот Шарабан Одиннадцатый - эх! - Номер.

Долго петляла наша дорога, и за сотни, тысячи верст пути мы немало кого повстречали и немало чего увидели, и я мог бы длить и длить свой рассказ, растянув его на тома и тома, (или, выражаясь по-старинному, на томы, томы и томы), но - дорога нынче бумага, а еще дороже наше с тобою, читатель, время, так что, вынужден я закругляться и о многом - эх! - умолчать.

Вынужден я - эх! - умолчать о том, как в глухом и темном еловом бору нас внезапно атаковали Матерные Зверушки - Ежик Без Ножек и Заяц Без Яиц. Вынужден я умолчать, как бесстрашный поэт-атлет на пару с товарищем Голопупенко не только сумели отбить жесточайший натиск этих Зверушек, но и целых одиннадцать верст гнали их до самого их смрадного логова, рядом с коим, кстати, паслись два доисторических зверя-реликта - Негр Преклонных Годов и Матерый Человечище.

Вынужден я умолчать о том, как в чистом озерном скиту три недели подряд учил нас уму-разуму седобородый отшельник Асфальт Тротуарыч. Вынужден я умолчать, как в заоблачной горной сакле ровно четыре луны кряду дозволял нам вкушать сладчайший мед своей мудрости столетний аксакал Укроп Помидорыч. И вынужден я сказать всего лишь полслова про то, как на перекрестке семи дорог повстречался нам торговец подержанными эпиляторами купец Иголкин и увязавшийся с ним просто так Поп с Гармонью.

Много о чем вынужден я умолчать. Может быть, слишком о многом. Не умолчу лишь о том, что на девятый месяц пути Шарабан привез нас к высокому и глухому забору, за которым скрывался вольный город О'Кей-на-Оби, он же бывший город N на реке M.




Продолжение: ЧАСТЬ ВТОРАЯ.  ДОПОДЛИННАЯ  ИСТОРИЯ  ГОРОДА  N  НА  РЕКЕ  M.

Оглавление




© Михаил Метс, 2004-2024.
© Сетевая Словесность, 2005-2024.





Версия для широкого дисплея
[В начало сайта]
[Поэзия] [Рассказы] [Повести и романы] [Пьесы] [Очерки и эссе] [Критика] [Переводы] [Теория сетературы] [Лит. хроники] [Рецензии]
[О pda-версии "Словесности"]