УЛИЦА ЛЕННОНА
* * *
В стране победившей невинности
никого невозможно удивить,
потому что невинность и наивность –
не одно и то же.
Не одно и то же
невинность и невиновность,
поэтому здесь невинные шалости
имеют последствия.
Невинность больше, чем
отсутствие греха
или опыта проигрыша злу –
внутри себя,
поэтому здесь почти у каждого невинного
есть в прошлом что-то своё,
о чем не принято.
Здесь – в столице
на площади Эволюции
располагается школа, на которой вензельная надпись гласит
"Нуждаться, нуждаться
и ещё раз нуждаться.
В любви",
а напротив
стоит памятник Леннону,
который указывает на школу пальцем.
Сначала
на фасаде было выбито
"Любить, любить и ещё раз любить",
но потом Леннон умер,
попал на небеса и узнал,
что во вселенском собесе
любовь даётся человеку
по критерию нуждаемости.
И если кто-то решил,
что ему достаточно любви,
что любят его и/или любит он,
и ему этого довольно –
его снимают с дотации.
А дальше крутись, как сможешь.
Узнав об этом, Леннон
собрал второе издание своих избранных сочинений,
исправленное и дополненное,
где и появилась новая редакция песни
"All you need is love".
Главная улица здесь
тоже носит имя Леннона –
так уж сложилось, что именем
очередного
"нашего всего"
наши хотят назвать любое всё
(парки Горького есть
едва не в каждом городе –
и Алексей Максимыч жутко возмущается до сих пор,
что выходит, будто он, дескать, только и делал в жизни,
что бродил по аллеям и катался на каруселях).
Число жителей страны растёт
крайне медленно, потому что
положительный фототаксис –
стремление лететь
на свет
из любой точки –
сработало только у насекомых.
Оттого здесь довольно широкое межлюдное пространство,
и есть даже забава –
завязать глаза, раскрутиться и бежать
до первого столкновения,
чтобы обнять
человека,
который при таком раскладе
не может быть
случайным.
Здесь принято рисовать ручкой
точку
у основания большого пальца
или завязывать ниточку
с узелком
на запястье –
чтобы не забыть быть
счастливым.
Здесь человека сопровождают только те
вещи,
что приносили ему искреннюю
светлую радость.
Поэтому очень многие
ходят в новеньких кожаных разноцветных
сандалиях
на пружинистой подошве,
а в руках у них
леденцы и воздушные шары.
Они шагают куда-то по вечерам
в разноцветных ветровках,
которые при покачивании руки
издают лёгкое
"фьють-фьють",
будто насвистывают мелодию.
А где-то на восьмом этаже
главного корпуса
мироздания
в окне горит
свет,
и все знают, что Бог-Отец здесь,
в городе.
А Он
в своем кабинете
возле стола с полувыцветшим сукном
цвета морской волны
(а какого же ещё цвета должен быть Ваш стол? –
удивился
при заселении в новый кабинет
комендант-апостол Петр
Каменев)
читает очередной нон-фикшн,
потому что фикшн
за последние пару тысяч лет
не то что набил оскомину,
а просто вызывает зубовный скрежет.
С лёгким шуршанием
крутится в проигрывателе
марки "Вифлеем-3"
пластинка на 365 оборотов,
и в какой-то момент из динамика
начинает звучать песня
Скорпионов
"I'm still loving you".
Полюбив её с первого звука,
Бог-Отец пожелал узнать,
о чём она.
Но поскольку Он не стал
осваивать новоязы,
а язык мыслей и молитв знал
от начала времён,
возникла сложность.
Песню нельзя услышать, как мысль,
и даже
как молитву.
Пришлось звать Леннона,
который на ломаном арамейском
смог перевести название –
"Я всё ещё люблю тебя".
И теперь иногда,
пребывая в тревоге
за человека,
Бог-Отец садится
за лаковое фортепиано
марки "Токката"
(говорят, старик Кристофори,
которого зовут настроить инструмент,
страшно не любит
именно эту конкретную марку
за то, что без кувалды и ремкомплекта к ней лучше
и не подходить),
Бог-Отец садится
и начинает наигрывать на память мелодию
и что-то мурлыкать
себе под нос,
проговаривая внятно лишь
эту строчку – "Я всё ещё люблю тебя...".
И так Он играет мелодию
по десятку раз кряду
и –
думает о.
_^_
* * *
Целый город качается, будто огромный трамвай,
в нём сидячих – семнадцать, стоячих – два миллиона.
Там для нищих душой раздаётся бесплатный Wi-Fi,
а для нищих деньгами – кусок ржаного с бульоном.
В нём беседы недолги: "Вы сходите?" ("Да. С ума." –
про себя) –
а наружу: "Да-да, у Театра Драмы".
Всем есть дело – что спрятала Родина в закромах,
никому нет дела – как себя чувствует мама.
В нём кредиты берут, словно вечером Армагеддон,
и на Страшном Суде всем простятся долги земные.
Все читают, с кем спит в свои семьдесят Сарандон, –
не читает никто у Толстого о судьбах России.
В нём совсем молодые не знают, как жить в выходной,
дорогими вещами скрывая души дешевизну,
и хранят в кошельке свой билет, будто он – проездной,
Будто выдан он был уж как минимум на две жизни.
_^_
* * *
Ночь привычно шаркает на запад,
шлейф с подбоем синим волоча.
Вслед её походке косолапой
не смотрю. Я наливаю чай.
В час, где волк сменяется собакой,
а восток румянит бок земли,
я сижу в холодном полумраке.
Проплывают молча журавли.
Яблоневый цвет белеет снежно,
в лепестках лелея Евин грех
и раздор. Я жду, когда небрежно
соловей присядет на орех
и начнёт распевку. Не надменно –
убеждённо в мастерстве Творца.
И тогда начнутся перемены,
к завучу не вызовут отца.
Каждый год примерно в то же время
этот соловей летит в мой сад
и поёт – спокоен и надземен,
и глядит – небесен и крылат.
Небо на него, как мать на сына,
хмурится – ни самки, ни гнезда, –
а ему что лес, что сад – едино –
лапотная птичья слобода.
Для него давно ржано-пшеничный
в хлебнице кирпичик припасён.
Он, не торопясь, меланхолично
поклюёт. Ни крошки на газон.
Год от года песнь больней и краше –
чем я старше, тем она слышней.
Он не ест ни крохи пшённой каши –
дед после войны давился ей.
_^_
* * *
И холодно, и боязно, и больно,
а всё ж на улицу пора идти весне.
У нас мороз. Тягучей, липкой, смольной
слюдой зима затянет в тишине
все окна. Дом ослепнет. Но запястья,
что с удивлённой нежностью легли
мне в пятерню, иное полновластье
напишут (нарисуют?): пусть вдали
берёт весна шартрёз на кончик кисти,
мурлычет под нос фолк, грунтует холст.
Ещё не тронутыми пылью пишет листья,
небес аквамариновую полсть,
и жимолость с протянутыми к солнцу
кулёчками раскрывшихся цветов.
Картина так прозрачна – видно донце,
так многозвучна – места нет для слов.
Воюют в битве при собачьей миске
за крошки воробьи – не подойдёшь! –
склюют. В противовес звучит с изыском
баюкающий горлинок гурлёж.
И вот уже дрожат над домом звёзды,
и, не жалея звёздчатых цветков,
сирень льёт сладость. А столбы, как гвозди
с погнутой шляпкой фонаря. Альков
в стене берёз прорезан для кровати
из вересковых веток. Мастихин
весна берёт и краской конопатит
на заднем плане ивы балдахин.
Всё это в январе совсем некстати:
в туальденоре снега дремлет мир,
сугробы, как холмы, – и не обхватишь,
морозный воздух светел, как эфир.
Но дверь открыта, и весна нахлынет,
и вдруг меня повторно осенит,
что ты – моя вторая пуповина.
Моя кровоснабжающая нить.
_^_
* * *
Ах, старина ноябрь, какая пошлость –
глядеть в окно, в туман, в твои глаза,
что опрокинуты в себя. Ведь ты же взрослый,
к чему тебе подросточья шиза?
Последыш и поскрёбыш. Нелюбимец.
Приютский сам – приют для тех, кто всё:
непобедивших, сдавшихся навынос.
Не знал российской осени Басё –
глаза у рыб в пруду полны слезами
не в мае. В ноябре. У рыб и птиц.
Глядишь миндалевидными глазами –
худой, почти прозрачный у ключиц:
о эта сирость, эта одинокость –
набросок сна, оставленный вчерне.
Ждут яблоки – несладки, желтобоки,
утомлены на шепчущем огне.
Тебе ютить убогих век за веком,
влача за всех сиротскую юдоль.
С большим каллиграфическим приветом –
я тоже твой. Ты правильно пришёл.
_^_
* * *
Позвякивают в сумке у меня
две трехлитровых банки и червонец.
Мой млечный путь – квартала полтора
в предродовом осеннем сокращеньи.
Под пересвист болоньевых штанин
шагаю мимо треснувших оконец
к старухе Строковой за тёплым, за парным,
и, может быть, за ложечкой варенья.
У мамы лучше – слаще и вкусней,
у Строковой – из яблок сорта гольден.
Такая яблоня раскидисто росла
в саду у деда – где-то в прошлой жизни:
я помнить не могу. Я помню всё
почти. И там, где помню, больно.
Тягучий, душноватый аромат
стоит стволом и известью измызган,
а у ствола мешки. И если ночь,
а ты не спишь, то выгляни наружу –
увидишь тусклый отсвет кожуры,
как будто яблоки подсвечивают звёздам,
подсказывают, где лежит земля,
как огневицей, сентябрём недужа.
За все грехи, за все труды сполна
нам этот урожай, как кара, воздан.
Выскакивай раздетый из дверей,
бегом к мешкам, полуночный воришка,
хватай одно – и шементом в кровать.
И – впейся в бок его, в пружинистую мякоть:
качнётся сердце, словно маятник в часах,
как градусник, куда-то ткнёт в подмышку.
И скрипнет дверь под тяжестью руки,
войдёт, хромая, старая собака,
за нею дед. Лица не разобрать,
а я его в лицо-то и не знаю.
И я проснусь. Ни сумки, ни штанов.
Но город весь в туманном молоке.
И сбегал бы за гольденом босой,
а некуда. Другое в урожае:
лишь волосы по цвету – перец-соль,
да лет – почти как спичек в коробке.
_^_
* * *
Свивает паутину тишина
меж двух дерев на выходе в сентябрь.
Лети, мон шер, мой шершень, – сеть прочна
и не таких брала в объятия. Арабу,
еврею, эллину и прочим языкам
воздастся мерой полной и пристрастной
за лето, за тепло по вечерам,
за громкий смех – арбузный, ярко-красный.
Шуршат колёса, пыль щекочет нос,
как титры, проплывает скорый поезд,
по-брежневски целуются взасос
комбайн и самосвал в хлебах по пояс.
Теперь уже недолго до того,
как голову поднимет тайный мытарь
в душе твоей. Налог на мотовство,
где всё посчитано, проверено, прошито,
платить тебе теперь до февраля
за каждый миг счастливого бездельства.
...ну вроде бы – ну сжатые поля,
но чёрт дери, чего так сжалось сердце?
_^_
* * *
А если иголку тонкую
вынуть из ветви ели,
то видно едва заметное
крошечное ушко:
шьют юбочки с распашонками –
и в технике акварели
расписывают ранетками
зайчихи. И так легко
бельчата летят меж ветками,
хвостом задевая иней,
что им даже чуть завидуют
щеглы – и воротят клюв.
И меткими, хоть и редкими
лучами закат пружинит.
И ветер игрушку выдует
любую, как стеклодув.
В такой тишине безропотной
я слушать тебя желаю.
И света луны с избытком нам
в прихваченном льдом окне.
Про лес расскажи, про тропы там,
про ёжиков, я не знаю...
Нет слов у меня – и выткано
лишь точное: цавт танем.
Плывёт полуостров праздничный
(лимонная долька в чае) –
за дверью трещит мороз, поди,
прохожие щёки трут.
И дремлет – сочельный, пряничный –
город в стеклянном шаре.
Встряхни его, что ли, Господи?
Снега бы. Хоть чуть-чуть.
_^_
* * *
Там хлопал на ветру пододеяльник,
откашливаясь старчески: "Пха. Пха", –
спокойна была ночь, но не тиха,
вот этим счастьем детским, изначальным
наполнена. Сырой землёю пахло
из щёлочки в рассохшемся окне.
И без Евангелий понятно было мне,
что жизнь – не больше, чем измотанная пряха,
что свет глазам её слезящимся не мил,
и что, раз так, придётся жить без света,
а значит, и без снега, и без лета...
И я ошибся. И тогда мне мир открыл,
что запах мамы – не один лишь запах хлеба,
что в нём неуловимо дышит боль,
которую поймёшь потом, и соль
земли, и сладкий привкус неба.
Там хлопал на ветру пододеяльник,
но так и не поднялся на крыло.
И мама мыла раму и стекло,
а папа красил старый умывальник.
Там не было врачей и новостей –
был только рай: велик, но не громоздок.
На небе, брат, нет никаких загвоздок –
его Господь построил без гвоздей.
_^_
* * *
Ты стоишь на ветру, трёшься жёсткой щекою о воздух –
жизнь идёт сквозь тебя, согревая потоком тепла.
Всё не рано уже, но ещё ничего и не поздно –
оттолкнись от холма и в Шагалов пейзаж себя вплавь.
Швензы груш вдеты в мочки отвисшие веток усталых –
золотое свечение, светло-янтарный налив.
Рядом сломанный тополь, как память о грозах-вандалах,
прокатившихся в струнном дрожании молний-тетив.
Ты пульсируешь вместе с гудением дикого улья,
через всё естество пропускаешь мерцание вод –
не вставай поперёк, не мешай белым горлинкам гулить –
здесь с запасом отложено всем и темнот, и теснот.
Ты всего лишь труба. Магистраль отопления света.
Сквозь тебя кипяток нагнетает небесный титан.
А что больно тебе – так иначе никак. Брутто – нетто =
норма теплопотери, что Богом заложена в план.
_^_
© Леонид Негматов, 2023-2024.
© Сетевая Словесность, публикация, 2023-2024.