[Оглавление]


Словесность: Олег Постнов: Песочное время

КОЛЬЦО АГАСФЕРА*


Русские становятся эмигрантами задолго до того, как покидают родину; иногда они и вовсе ее не покидают. Это Достоевский, наш погребальный гений, даже на своих портретах неприятно похожий на катафалк, впервые сказал, что мы в России чуть ли не все эмигранты. Признаться, мне кажется, что это он сочинил Россию такой, как она есть. Всего полвека прошло, как уж стали расстреливать за "внутреннее эмигрантство". А в наше время, свободное от репрессий по пустякам, очевидно, можно говорить и о внутренней ностальгии. Я стал эмигрантом в Киеве, летом, июльской ночью, настолько густой от свечи, горевшей на столе моем, что трудно было дышать. Я понял это почти сразу, глядя вперед в будущее сквозь тьму, хотя тогда и речи не шло о паспортах, вызовах, визах, вообще обо всем том, что сопутствует перемене отечества. Я склонен думать, что так это случилось из-за других, куда более важных для меня забот, охвативших меня тогда, с той минуты. Помутив разум, они обострили интуицию, а с нею вместе и стыд, в преодолении которого, как известно, кроется вся сладость вины и греха.

Впрочем: что мы знаем о своей вине? И где чужая подлость, окончившись, начинает быть нашей? Бесстыдство отчаяния иногда извинительно, но все же для меня этот вопрос не из праздных, хотя бы уже потому, что он приходит вечерами, ко сну (у меня бессонница), сопровождая некое - но только одно-единственное, это важно - раскаяние, о котором речь впереди.

Та киевская ночь, как и все на свете, имела свою предысторию. Я уже чувствую, что мне придется забегать вперед или отступать вспять, чтобы соединить в одно две половины, из которых слагается временное бытие наше. Однако если верить Блаженному Августину*, настоящее неподвластно уму, а прошлое и будущее довлеют всегда. Вот почему удобнее вести счет от сотворения мира, как это и делают русские испокон веков. Что ж с того, что мой мир был создан по ошибке? Было так:

Три года назад в студенческой столовой, где прейскурант составляется университетским врачом без учета повара-ворюги, я познакомился с девушкой, принявшей меня за другого. Мы посмеялись и разошлись друзьями, а теперь она ехала из приморского города в Киев, шля телеграммные эстафеты, в которых перед подписью ставила "не целэю" - в расчете на моих родственников-пуритан, в чьей квартире я жил и чье пуританство было, конечно, фиктивным. Она ехала не ко мне: в пятистах километрах от Киева отбывал свой первый армейский год ее жених - "милый", как звала она его в третьем лице, при других. Он был младше ее, я - старше.

Все мы - он, я и она - происходили из далекого сибирского Городка, в тех широтах единственного и потому известного, о котором даже и летней порой легче говорить как о спрятанном по самые окна в сугробах. Она любила песок и море, я - Киев, а ее милый сейчас был не вправе любить. Из Зауралья в Закарпатье он был заброшен по воле военкомата, бездушной, как рулетка, но тайно расчетливой, как шулерский блеф. Судьба его еще раньше (как, впрочем, и позже) сыграла не раз против него. Отец его был писатель. Родив сына и дочь - мою ровесницу и мне знакомую - он умер темной смертью, о которой ходили слухи. Как и все писатели у нас, он не печатался, и я могу судить о нем лишь по тем двум рассказам, которые передала мне вкратце шепотом невеста его сына, лежа со мной в постели и устав от бесплодной, благодаря грамицидиновой мази, любви. Но это прошлое было еще будущим, когда, ставя будильник на полпятого утра (поезд прибывал в Киев в пять с четвертью), я лег в последний раз один под свое одеяло без надежды уснуть.

Итак, она ехала не ко мне. Внешней лжи в этом не было: она была моей подружкой и между нами не случилось ни поцелуя. Об имени ее я умолчу. Впрочем, я никогда и не звал ее по имени. Это считалось привилегией милого, а для меня она всегда была нежным и хищным зверьком, склонным расплачиваться с человечеством шкуркой, а ей уступившим имя. Она сама слегка следила за исполнением этой традиции, не допуская путаницы в своих именах: у нее была кое в чем склонность к порядку.

Отчасти ее понуждала к этому ее учеба. Четыре университетских года она с строгим усердием, взбадриваемым по временам ее отцом, темноликим химиком-евреем, постигала древний восточный язык, и корешки с иероглифами, похожими на паучков или черные неопасные цветы, приятно разнообразили глубину ее книжных полок. Квадратная высокая комната ее была обставлена мягкой мебелью, и мягкие же карамели-подушки лежали по углам ее кровати, настолько широкой, что она при своем росте могла упасть - и падала - поперек. Все это, вместе с светом низовой настенной лампы и легкой тенью (днем) от тонких штор, останавливало взгляд и вызывало мысль о приятной неспешности. И я и не спешил в этой комнате все те годы, которые из вечера в вечер проводил здесь. Потому именно я не был удивлен, когда поезд из приморского города прибыл в Киев с уверенным опозданием вместо пяти утра в полдень: она должна была иметь время выспаться.Улыбаясь так, как улыбаются сладко потягиваясь, она смотрела на перрон из окна вагона-спальника, который продолжал ход уже только затем, чтобы остановиться. Бессонница, намеренная или непобежденная, обостряет вещи и слова, и я не мог сдержать смех, глядя на ее загорелое лицо, в котором читалось нетерпеливо-веселое: "Ну где же ты-ы-ы?!." Поворот головы, движенье взгляда - и вот она уже смеялась вместе со мной, а я, не слыша еще за стеклом ее смеха, вспомнил его так, будто стекла не было, как никогда нельзя вспомнить голой силой ума или мертвым посредством телефона, находясь в действительной дали.

Она появилась в сутолоке тамбура, толкая перед собою полосатый чемодан и придерживая за спиной наплечную сумку с хвостом ракетки для тенниса: тонкая, подвижная, маленькая, особенно маленькая в сравнении с сутулым громилой, который, весь лоснясь от восторга, глядел за мое ухо, где ему кто-то приветно махал цветком. Я же мерил ее взглядом первой любви, узнавшей, наконец, с благодарностью свой образ в прохладе подставленного разлукой зеркала. ("О, да это тебе попался еще очень крупный экземпляр!" - много позже говорила она о себе, голая, лежа передо мной и с удовольствием себя оглядывая: она, разумеется, намекала на ту нежную тварь, имя которой присвоила.)

Смех не оставлял меня. То был вечный, давний мой смех по ней, смех, вошедший у меня в привычку и ставший моим не теперь, на перроне, а тогда, в аппетитно-вонючем буфете университета, где впервые она меня увидела, думая, что видит не впервые... Она остановилась передо мной. Еще короткое замешательство ее: целовать - не целовать, разрешившееся тотчас телеграфной формулой,- и я принял ее чемодан вместе с сумкой, дамская легкость которой с лихвой была искуплена тут же в автобусе, когда, тыча всем вокруг теннисным привеском в живот, я отвечал надменной наглостью на проклятья.

От вокзала наш разговор был по видимости зыбок. На деле одна настойчивая фраза из ее депеши занимала мой ум: привет от кого-то, кого я, по ее словам, "полюбил бы, как родного". Это могло значить единственное: чье-то еще вовремя не остерегшееся сердце забилось сильней от ее рук или губ, которыми и впрямь, как вскоре же я узнал, она умела целовать в сердце. Отчего сообщала она мне это? Тут, как и во всем, что исходило от нее, тщетно было бы искать расчет; попросту она хотела, чтобы я знал ее и знал о ней. И я покорно слушал, улыбаясь, и покусывал губу, не чувствуя нужды угадать вперед, что она скажет дальше.

Прежде, еще в Городке, речь шла иногда о ее милом. Она не скрывала и того, что его любит, входя невзначай в подробности; я кивал, посмеиваясь, а теперь усомнился в правоте той моей неспешности, которую навлекла на меня предательская комната с иероглифом. Сомнения мои были разрешены у самой автобусной остановки. Энергически тряхнув каштановой прядью поблекших от морской соли волос, она пресекла разговор решительным: "Ну... Да ведь ты и так все знаешь (...знаешь?)".

Правда, так и было. В отличие от ее родителей и милого я знал все. Постепенно, но верно вкрадывалась между нами плоть; однако это была одухотворенная, нетяжелая плоть, просвеченная добродушным доверием, столь естественным для нас, профессорских дочек-сынков, случайно оказавшихся на высоте дружбы. В жарком автобусе, утирая струйку со лба, я еще раз поразился той прозрачной чистоте чувства, которую оставила во мне моя бессонная ночь.

Этот год Россия праздновала крестное тысячелетие. Человек в рясе, после полувека пустоты, вновь замелькал в толпе киевских улиц; с непривычки на него оглядывались. Этим, то есть оглядыванием, собственно, и был занят весь июль. Всегда одинокий в скопище людском, пусть даже в церкви, не понимая зачем, я однако с упорством искал узкую тропу, по которой можно еще пройти вспять, не конфузясь за собственный разум. Крестный ход на Владимирской горке под проливным дождем, очевидно, именно благодаря дождю, примирил меня с толчеей. Желая длить разговор и радуясь теме, я сказал несколько слов из тех, которые приводят голос и тон в необходимое соответствие. Она отвела предложение равнодушной шуткой, беспечности которой позавидовал бы любой заядлый персоналист, борец с рабством у культуры*. Удобно обхватив меня за пояс - до поручня тянуться ей было далеко, - она еще подышала ласково мне в грудь и тотчас, отвернувшись, вперилась взглядом в глаза месячному щенку, ехавшему по соседству в корзине на коленях буколической старушки.

- Ну а в Киев... ты надолго? - осторожно спросил я, осязая сквозь рубаху тугую мякоть ее локтей.

- Как будет с билетами; день, два... - Потеплевший от щенка взгляд вернулся ко мне, и она прибавила тихо: - Меня ждут.

Разумеется, я не стал говорить, что тоже ее ждал; это, к тому же, была не вполне правда. Будущее имеет склонность кривить прошлое на свой лад. Прошлое платит тем, что не дает ему свободы, и я лишь кивнул, впервые чувствуя нервный холодок в груди и между лопатками, вполне уместный здесь, несмотря на автобусный зной.

Странно, но я никогда не мог вообразить себе ее любви к милому. А между тем, сознаюсь, пытался не раз это сделать. Дело тут, очевидно, было во мне самом. Я нахожу в себе и питаю неприязнь к тому обезличенному цинизму, когда кажется, что за маской смеха уже нет ничего. Сходная ирония (милый вне подозрений) бывает присуща деятелям контор, где беседа переходит в допрос непринужденно. Мораль солипсиста зиждется на ней, а слепота души - ее следствие. Вероятно, я был бы не прав, обвинив его во всем этом, по крайней мере, одного его. Речь идет - повторю - лишь о склонности, мельчайших пружинах поведения, частых в наш век, но у него всегда удачно скрывавшихся за ловкой фразой тренированного бонмотиста. Однако мне был в тягость его взгляд и раздражала ямочка на щеке (такая же, кстати, как и у нее, когда она смеялась): ямочка насмешки. Надеюсь, это не ревность водит теперь моим пером, чуждым вообще суете или гневу.

... - А будет душ?

Мы уже выходили из автобуса на солнечную площадку, с которой оставалось только поворотить в тенистую заводь моего двора. Здесь плакучие ивы и плющ по стенам уничтожали давящие свойства стандартной архитектуры, а аромат сада, проникая в подъезд, поднимался вплоть до четвертого этажа, где квартировал я. Душ - это, может быть, единственное, без чего в самом деле не умела она обходиться. Из ванной к столу, под перекрестным взглядом моей родни, прилежно, но худо скрывавшей любопытство, она вышла в коротком халатике, обмотав его кругом себя чуть не дважды: глаза ее светились, и она кивнула ими мне в знак того, что готова к продолжению своих дел. За билетами мы отправились тотчас же, лишь только смолк последний вздох моих тетушек, с жалостью взиравших на то, как мало она ест.

К услугам томимых жаждою добраться до ее милого из Киева потенциально был готов чуть не весь транспортный ассортимент, предусмотренный человечеством ввиду таких расстояний. Однако никому нет нужды пояснять, что именно представляют собою билетные кассы в июле месяце в нашей стране. После потных хвостов аэроагентства и безысходно-деятельной толпы, развлекавшейся электронным автоотказчиком в бюро предварительной продажи железнодорожных "квыткъв", мне пришло на ум опробовать еще междугородное автобусное сообщение. Она, со своей стороны, ничего не имела против заоконных удовольствий дня, проведенного в кресле "Икаруса". В самом деле: очередь за автобусными билетами оказалась короче и прохладней, а сумеречный зал придавал событиям мнимый лоск, приглушая тоску по сервису.

Пока я толкался в хвосте, отыскивая крайнего, она точно и быстро разобралась в таблице рейсов и, найдя нужный, устроила смотр молодым и умеренно молодым людям, толпившимся вблизи кассового окна. Тут, однако, ничего подходящего не было. Все же под конец она облюбовала одного, с тусклой лысиной и взглядом рыбы, сохраненной для свежести в ведре, но уже уставшей дышать и отчаявшейся. Я не слыхал, что ответил он ей на ее улыбку с беззастенчивой ямочкой. Однако улыбка ее не исчезла, и в насторожившейся тишине она негромко, но внятно произнесла с участием:

- Чтоб вас женщины так любили, - причем в глазах этого болвана тотчас явилась озабоченность. Билет взял ей я в подвернувшейся тут же в углу пустой кассе аэрофлота, прокричав три раза кряду сквозь мутный щит ее имя-фамилию, замысловатые по-еврейски. Принтер все же сделал ошибку, искупив, как мог, свою вину точностью во всем остальном: в дате вылета (завтрашний день) и времени рейса (девять утра). Мы покинули зал продажи билетов, сопровождаемые угрюмым вниманием пунктуальных очередников, и вышли на солнце.Из моих рук она приняла билет как должное, без малейшего следа той постыдной радости, которая знакома каждому из нас в миг овладения ускользавшим до сей поры и взвинтившим себе цену дефицитом. Кажется, именно тогда, впервые отчетливо, почти зримо представил я себе толстощекого улыбчивого клерка, с мешковатой услужливостью встречающего ее на пороге путевой конторы своей и искренне расположенного узнать, куда именно и как мадемуазель желала бы поехать...Закинув сумочку за плечо, одним поворотом головы она прогнала всю усталость билетных мытарств и заявила решительно:

- Теперь - Киев.

Я растерялся, что показать ей. Высокомерный ли сумрак Печерска, или музейную пустоту Кирилловки, так не вяжущуюся с безумием врубелевских икон, или, быть может, двухэтажный Подол, на котором нужно заблудиться, ежели хочешь найтись... Солнечный Киев брал свое, и, поперек Владимирской пройдя к спуску Святого Андрея, я был поражен, как странно обесценилось все в моих глазах, глядевших в первый раз ее глазами. Впрочем, фуникулер пришелся ей по вкусу.

Не знаю, что это было. Она справлялась прилежно о всяком здании или церкви, заступавшей нам путь, слушала и, пожалуй, хотела запомнить, но... но я не встречал поддержки, отвечая. Словно то, что говорил я ей, было нужно ей зачем-то, не само по себе, без той божественной бесцельности, для которой не существует даже самая возвышенная корысть. Этот город был не единственным и далеко не главным в сложном маршруте ее души, осведомленной, конечно, наперед обо всей предстоящей дороге, а потому и склонной, по эгоизму странника, видеть лишь то, что есть, не заносясь в былое и грядущее. Ей было хорошо теперь, и большего она не искала.

Но что же было за этим, что скрывалось в глубине ее? Неожиданная параллель, которую не посмел я додумать, чувство вечного скитальчества мелькнуло во мне. Было ли это скрытное усилие не заметить жизни, взять только то, что необходимо, подчинившись изменчивости судьбы? И не от этого ли усилия (говорю, забегая опять вперед), не от него ли, только уже чрезмерного, полгода спустя, уснула она в такси, упав лицом мне на ладони, когда ездили мы выпроваживать некстати напомнившего о себе бесцеремонным визитом ее южного знакомца, о котором я знал все, кроме того, что он без пальцев и без глаз (глупая афганская мина)? Я был рад, что она спала. Я видел лицо этого огромного неловкого парня, убийцы-невольника, взиравшего бы на нее взглядом покорного льва, будь он в состоянии взирать. Она отвела его в его купе и тотчас вернулась на перрон, где был я, не задерживаясь до объявления отхода. Надеюсь, я тогда не улыбался, хотя судорожный изгиб на моих губах не покидал меня, словно чувство удара по лицу. В такси было холодно, шофер гнал.

... Нас заставил вернуться домой мгновенный киевский дождь, перед тем долго копившийся где-то над крышами. Он налил лужи и тотчас вспенил их, и пока от троллейбуса мы перебегали ту же площадь, но кипевшую теперь грозой, оба вымокли до последней нитки. Гроза кончилась у порога подъезда. Здесь же в подъезде натолкнулись мы на мою родню, в полном составе, вооруженную зонтиками и дачной поклажей и поспевавшую на вечернюю электричку, очевидно, с тайной целью не заступить дорогу моей судьбе.

Гроза смирялась в отдалении; через отверстый балкон плыла прохладная воздушная смесь из озонированных запахов и округленных влагою звуков, шорохов по лужам шин, стуков последних капель, чужих шагов. Мы ужинали вдвоем, переодевшись в сухое, но с дождевой водой в волосах, уже смутно догадываясь, что происходящее с нами теперь - счастье.

Тарелки остались на столе; однако, по одной ей ведомому требованию порядка, она вывернула наизнанку свой чемодан, и я, улегшись на тахту, безучастно следил, как сползается обратно - не с большей в итоге пунктуальностью - по двум комнатам раскинутое содержимое. Мне нравились ее вещи, хотя она, это было видно, пользовалась ими скорей по необходимости и в конце концов попросту спихала их как попало назад, выделив, впрочем, что-то ей важное и отведя ему место. Вслед за тем стало ясно, что она снова хочет в город; была половина двенадцатого.

Мы вышли во тьму. Высоко в листве, словно одинокие поэты для себя, горели фонари, не озаряя ничего, кроме собственного неуютного гнезда из листьев. Не знаю, что чувствовала она, но мне казалось, что черный город тянет ее вглубь, как в пропасть. Двумя пустыми троллейбусами кое-как добрались мы до центра. Вновь не узнавал я мест, наугад идя по знакомым улицам, и с тайным страхом подымал глаза вверх, к освещенным снизу фасадам, ища то, что было тут прежде мое, а теперь скрывалось, послушно отступая перед натиском чужого чувства. И снова город поддавался мне, взяв на себя двусмысленную роль сводника и колыбели. Не прошло и двадцати минут, как он убаюкал ее; все плотнее прижималась она ко мне на холодеющих после дождя переулках. Все ниже опускалась ее голова мне на плечо - и вот уж я вез ее обратно, томно-серьезную, ничего не замечавшую от дремы.

Во дворе тьма была и вовсе непроглядной. За нашей спиной, на площади, проплывал последний звук торопливого мотора, да было слышно, как в близком аэропорту перекатываются самолеты, словно тяжелые металлические шары по бетону. Подъездная дверь вопреки безветрью скрипела. Медленно, ступень за ступенью подымались мы, и я, русский Фауст-дилетант, конечно же, остановил бы именно это мгновение, когда лестничные тусклые ночники, пригасив еще свет, вдруг прогнали из нас до последней капли сон, и она рассмеялась, глядя, как проворачиваю я плоский ключ, стремясь не запутаться в замысловатом брелке.

Она ушла в ванную лишь утром, весело фыркнув на не нужную больше, слепую от солнца свечу, чей куцый фитиль задымил, окунувшись в кляксу удушливого парафина. Только крайним истощением вторых суток бессонницы могу я объяснить, почему так настойчиво рвался к ней в дверь душевой, а войдя в ответ на насмешливое: "Нельзя, конечно!", присел тут же, у порога, не в силах следить, как сбегают по ней струи воды, задерживаясь каплями на коже. Мы возвратились в комнату, и я хотел еще раз обнять ее. Она отвела мои руки, пояснив доверительно:

- Я должна быть свежей там, когда приеду...

К самолету мы не опоздали. Мне продолжало казаться, что разум мой сохраняет баланс умственного спокойствия, но, вероятно, это ощущение было мнимым, ибо мне трудно решить теперь, что именно делал я тогда, оставшись один перед обезлюдевшим входом бюро досмотра с странным чувством пустоты в руках, избавленных от поклажи. Очки давили переносье, но по инстинкту спасения реальности я не снимал их до самого дома, до темного коридорного зеркала, где, отразившись один, неизвестно зачем с минуту рассматривал перевертыш эмблемы на полотне собственной безрукавки. Я прилег с мыслью дать отдых лицу, горевшему солнечным жаром. Сон обрушился на меня; очевидно, главное произошло именно во сне. Я проснулся к вечеру с чувством воздуха и свободы. Был закат. Подойдя к окну, впервые осмысленно смотрел я на город, уже понимая, какую месть готовит он мне: месть памяти, свойственную вещам, по слабости нашей избранным нами в соучастники. Не следовало себе лгать. Мой жребий был брошен, и, сбежав торопливо вниз, я предался пружинному перепаду шагов, удивляясь легкости, которая мной владела. Через полчаса я был в центре. Бесплотный мир города обступал меня, и я впервые чувствовал ровный его ход не изнутри, как прежде, а снаружи, извне. Я не сожалел об утрате; вернее всего, я принимал ее так, как принимают болезнь, чьи симптомы еще незначительны. Страхи мои были иные. Они не подтвердились, и киевская ночь с спокойной логикой судьбы продолжилась в августе, уже в Городке, под грохот сверчков, сходивших с ума к осени. Повторение составляет смысл действительности и любви, но на словах оно излишне. Очевидно, ее тело было создано для моих рук. От первого объятья, от первого прикосновения к ней понес я в себе это чувство сопричастности и вместе недостижимости, пустоты. По-настоящему я никогда не мог избавиться от боли неполного обладания, похожей на смешную досаду, на шутливый кнут, даже и тогда, когда она отдавалась мне вся, раскинув колени и с стоном заводя тускнеющие глаза под полуприкрытые веки. Эта боль во мне лишь все росла, а когда становилась нестерпимой, тогда - о, тогда я сжимался в последней судороге, и мне начинало казаться, что тяжкая ось земного круга меняет подо мною наклон.

Из того, что делали мы, она ничего не делала наспех. Но, очевидно, мне следовало многое забыть (раза два она удивилась вслух остроте моей памяти), и именно этим объясняю я свое тогдашнее упорство, с которым теснился долгими еще днями над письменным столом, довершая рассказ, начатый прежде Киева и полный той безжизненной тоски, которой, по наблюдению Грина, русские любят отравить свой праздник. Как мог, я оберегал себя от лишних чувств, в том числе от иллюзий превращения в ее душе, и всякий раз, возвращая себе устойчивость мысли, видел, что зыбкое на посторонний взгляд равновесие ее внутреннего существа не поколеблено ни на йоту.

Отдых от крайностей жара и льда, как и прежде, я находил в ее квартире, смутно подозревая, что изобилие уюта, некогда уже обманувшее меня здесь, есть та самая средняя грань, на которой крайности сходятся, пуская в глаза теплый дымок из очага семейного благоденствия. Впрочем, у меня не было причин лезть за кулисы чужих жизней, и в разговорах с ее родителями я покорно принял тон двусмысленной шутки, ими предложенный, стремясь к тому же не досадить собственным, слегка поредевшим уже чувством юмора. На птичьих правах домашнего человека был я отчасти посвящен и в некоторые тайные планы.

Отец ее уезжать не собирался. Напротив того: из года в год он получал новые допуски по степеням секретности, неспешно идя вверх лестницей научно-чиновничьей иерархии, и тем в принципе закрывал себе путь за кордон. Однако когда его дочь невзначай спросила, что будет, если уедет она, он отвечал лаконически: "Что ж! там жизнь лучше". Ее мать, женщина хрупкая и сильная, с хваткой уездного корреспондента из тощей газетенки и с лабиринтом в глазах, прилежно прятавшая давнее, отороченное тоской беспокойство (густевшее всякий раз, как глядела она на мужа, а мне до странности понятное), отнеслась к делу живей. Ехать она сочла необходимым, как-то вдруг даже ухватилась за эту мысль и докучала своей поспешностью супругу, который всегда и теперь склонен был относиться к вещам с противоположного полюса их безликой полезности. Молча взвешивая факты, на данный миг нашел он нужным устроить дочери homestay, гостевую поездку, подготовив почву для вызова из островной империи, чей туманный язык, разумеется, не напрасно учила она столько лет; вызов ожидался в ближайшие полгода.

Между нами, по общему отвращению к политике, этой официальной изнанке жизни, разговоров об отъезде не шло. Я стоял в стороне, но не был удивлен, когда с обычной своей беспечностью опуская преддверие фразы, она спросила однажды:

- Ты думаешь, тебе будет плохо там?

Пожав плечом, я отмолчался. Первый, глухой еще подземный толчок дал о себе знать, и я знал о нем, что он первый.

Но, должно быть, я все-таки переусердствовал над своим рассказом: я чувствовал усталость и отвращение к слову, когда в конце августа, после телефонного звонка стало ясно, что из армии в отпуск приезжает ее милый; на две недели я был "отлучен" с тем же легким, похожим на дружескую усмешку вздохом, с которым отвела она мои руки тогда, после ночи в Киеве. До половины скрытая подъездною полутьмой - я провожал ее, - она обернулась на краю дверного проема и, словно бы коснувшись кончиком звука собственных губ, произнесла:- Не грусти.

Я не грустил; я даже не был обижен, она добилась своего: я ее знал. Любопытство к вещам и людям порой предосудительно, но именно в ней не было ничего от поспешной жадности, от скупого влечения - только лишь охота знать; так пробуют, остерегаясь, изыски чужой кухни. Крик неотоваренной души был вовсе чужд ей. Противоречие, не компромисс, шло к ней, и я не думаю, что она лгала, сказав между делом:

- Я тебя люблю; тебе это известно?

Нет, она была только верна себе - только себе - той строгой верностью, которая не терпит подмены даже в мелочах. Ее привлекало все непонятное; среди прочего она не понимала и меня. Не знаю, кстати ли тут объяснения. Из четырех сторон света Север - родина моей души, и не того же ли все едкого, как цикута, сократического смеха, холодного огня искала она во мне, пренебрегая, как всегда, его истоками и целью? Свой план был у нее, и я не пытался противиться ей, дав волю судьбе, глухой, по обыкновению, к доводам.

Страдание - мера всех вещей, но в моих глазах еще не было пепла, хотя мне и стоило усилий унять в себе суету бессмысленного разговора, разраставшегося к ночи и мешавшего спать: он ползал по закоулкам сознания, словно ночная бабочка по углам, хватая мысль цепкими лапками боли, и был так же неуклюж, распустив серые свои крылья воображения, вызывавшие стыд днем.

Трех дней оказалось довольно, чтобы понять всю иллюзорность реальной разлуки. Сон разума рождал демонов*, чувства побеждали, и она жила во мне привычкою фраз, автоматизмом реакций, непроизвольностью затверженных жестов, вновь и вновь сгущая краски видимого при закрытых глазах. Еще хуже было с телом. Память рук и колен, плеч, груди и особенно кожи была еще неотступней, навязчивей. Правда, может быть, я тороплю события, перенося назад в прошлое боль, испытанную мной позже, в новом моем одиночестве, когда опять оставшись ни с чем перед опустелым пропускником аэропорта, я понес прочь тяжесть тела, прикованного к земле. Теперь же только лишь первые ползки гнета двигались, наливаясь, во мне, и мне было достаточно неторопливой сигареты, чтобы вернуть в себя желанное безвесье.

На исходе второй недели она позвонила мне около семи часов, на закате, сказав с вопросом, что ближе к вечеру приведет ко мне в гости милого. Отвечав с развязностью радиошута, я перевел дух над замершим телефоном, и сейчас же, отхлынув и прихлынув к вискам, кровь возвестила о перемене событий: теперь я уже не ждал, но знал, что произойдет.

Как раз стемнело, когда, отворив на длинный, с переливами, звонок дверь, я увидал их рядом, тотчас бегло оглядев и оценив - безошибочной меркой расчета. Погоны чувствовались на его плечах, хотя он был в штатском, она же казалась подле него похожей на его сестру куда больше, чем та крупнотелая моя бывшая соклассница, которая порой узнавала меня на улицах и кивала - до тех пор, пока однажды не встретила нас с нею...

Растягивая рот улыбкой фальшивой приязни, я проводил их в комнату, готовя скучные вопросы из послужного списка, предусмотренного безразличием гражданской вежливости. Скучные ответы загасили разговор. Прежде, раздумывая о геометрии наших отношений, обыкновенно представлял я в уме своем круг: треугольник отталкивал мысль прямолинейностью граней. Собственно, речь должна была бы вестись о кольце, разумеется, скованном ею, где он и я сходились у невидимой перемычки, продолжая в разные стороны общее меж нами. На удачу я произнес несколько ни к чему не обязывавших острот. Общий смех подтвердил верность избранного тона. Мы сели. Через полчаса я вспомнил об украинском домашнем вине, вывезенном мною из Киева, чьи достоинства широко известны, и которое он, кстати, тоже не раз имел случай хлебнуть в своем армейском Закарпатье.

С проворностью умелой хозяйки, знающей, где что (и, очевидно, подозрительной в глазах милого), она взяла на себя сервировку стола, посмотрев на меня хорошо мне знакомым, каким-то особенным, выжидательным взглядом, унаследованным ею от отца, - причем у того этот взгляд бывал еще сильнее и непонятней благодаря египетской тьме его глаз. Чувствуя подрагивание в коленях и пальцах, сразу взбодрившее меня, я отправился на кухню распечатывать бутыль. На обратном пути коридорное зеркало привлекло мой взор: что-то чуждо-знакомое, забытое, но важное мелькнуло в моем собственном, отображенном среди сумрака лице. Я вгляделся.

Ошибки не могло быть, я тотчас узнал его. Это был мелкий сатана, кляйнер мэнч*, кривляка-джокер из колоды розыгрышей чужого счастья, подмигнувший мне с наглой развязностью хозяина-слуги, готового к игре, итог которой уже предрешен им. Прошлое и будущее исчезло; и в неправдоподобно сдавленный миг густого, как хрусталь, времени возвратился я в комнату, чтобы, встав над столом, изумиться тому, как льется еще, пенясь, вино в подставленные хрупкие бокалы. Три ледяных взгляда скрестились. Две надменные ямочки ждали тост.

- За мое лето, - произнес я, скрыв намек в едва уловимом изгибе тона, в дрожании слов, уже твердо зная, что сделанного изменить нельзя и лишь искупление мой удел отныне. Она усмехнулась, как от похабной шутки, в его же лице изобразилась хмурая задумчивость. Потупя взгляд, я прильнул губами к дуге стекла. Джокер победил. Три часа спустя она стучалась мне в дверь, но так как я спал крепко (о, даже бессонница оставила меня!), ей пришлось позвонить.

К утру, когда я провожал ее домой сквозь предрассветный Городок, не спавший с закрытыми глазами, она сказала, весело прижимаясь ко мне (в обнимку она умела ходить так, чтобы дать почувствовать свое тело):

- Не встретить бы милого...

- Он гуляет по ночам?

- Да, сегодня. Кстати, - улыбка тронула ее рот. - Я получила вызов.

Вдыхая тяжкий пар, струившийся с газонов, я взглянул на нее, чтобы уследить, как отрешенно ответит она "Не знаю" на мое слишком спокойное: "Вернешься?". Она вернулась к Рождеству.

Природа следует нашим чувствам, хотя принято считать обратное, и лишь порой запаздывает слегка. Два дня пронзительного солнца, последовавшие за ее отъездом, благополучно сменились дождливой тьмой. Наступили дни, весомые, как ноша, и не запоминающиеся, как лица в толпе. В один из последних вечеров осени - готовился выпасть снег - я был приглашен на квартиру моего бывшего школьного товарища, ныне перспективного физика, увлекшегося перспективой перемены мест; на следующее утро вместе с семьей - женой и сыном - он отбывал за границу, колеблясь меж честным репатрианством (вызов из Израиля) и выгодной иммиграцией в США. У него был ум исследователя, сочетавшийся с талантом переводить разговор на другую тему, так что наша школьная дружба, тепло которой за годы университета успело смениться приятностью прохлады, нуждалась в толчке извне. Предстоящая разлука взволновала нас. Мы прошли в гостиную. Квартира была уже выпотрошена длившейся чуть не месяц распродажей, и из вещей осталась лишь тахта и детская кровать - их должны были унести завтра поутру, перед опечатыванием двери. На тахте, на валиках от тахты и просто на полу сидело теперь целое общество. Было здесь два-три наших прежних, но дальних знакомых, несколько человек, которых я, могу поручиться, не встречал никогда, но которые знали мое имя, и, наконец, один-два из тех, чьи имена я сам мог бы вспомнить с долей вероятности. Кажется, кроме меня, была тут еще парочка русских. До моего появления в комнате шел общий разговор, прерванный необходимостью приветствий, но возобновившийся сразу же, лишь только я сел. Долее всех при этом тряс мне руку великолепный бородач с удивительно мягким, почти пушистым баском: он-то именно и держал слово, я помешал ему. Он продолжил, обращаясь, в силу той же любезности, на первых порах ко мне. Но я был занят своей мыслью и не улавливал суть. Вдруг нестерпимо захотелось мне курить. Курили здесь - из-за ребенка - только на кухне, так что выждав положенный приличием срок, я поднялся и пошел к двери, стремясь не возбудить к себе нового толчка внимания. Уже на пороге расслышал я, как обладатель плюшевого баса произнес за моей спиной:

- ..."Сделаем - и тогда поймем". Это как девиз всех двенадцати колен.

И напевный девичий голос с позванивающей убежденностью подтвердил следом:

- Глупо спрашивать: "Зачем?" Вначале было дело*.

Сигарета оказалась сухой. Неспешно куря, я глядел, как рывками уплывает в форточку дым - на дворе поднялся ветер, - и вынужден был сознаться себе, что курю напрасно. Я плохой курильщик. Давление (сосудистая дистония) подкарауливает меня, ища повод, и, ощутив боль в висках, я тотчас решил оправдать ею скоропалительность собственного ухода. Мы простились в передней. Здесь же в углу, очевидно, по контрасту с сваленной в беспорядке грудой зимней одежды, приметил я краем глаз теннисную ракетку в чехле, косо прислоненную к стенке. Я поднял взгляд.

- Забираешь с собой?

- Нет! - Глаза его осветились. - Тебе нужно?

В последний раз обернувшись у порога, я сказал с улыбкой, понятной мне:

- "В раю играть мы будем в мяч"*, - не рассчитывая, конечно, что он ответит. Он только усмехнулся, подняв бровь. Мы обнялись; я вышел.

Спускаясь вниз ступенями подъездной лестницы, я думал о том, не слишком ли меня тошнит. На улице уже шел снег, и, стиснув ракетку локтем, я решил про себя, что, пожалуй, следует прибавить шагу. В ушах шумело не от ветра. Странно, но даже сквозной холод не возвращал мне сил. Городок тонул в снежных хлопьях, они больше не таяли, утыкаясь в асфальт. Ракетка норовила выскользнуть из-под руки, и я придержал ее, словно кукольный градусник, перехватив под фонарем одинокий взгляд встречного прохожего. Угрюмый отсвет из моего подъезда на миг взбодрил меня. Потрогав спекшиеся от никотина губы, я поднялся к себе и, совладав с ключом, замер в оглушительной тишине собственной прихожей. И тотчас все покинуло меня: не помню, ударила ли об пол ракетка, найдя, наконец, путь к свободе.

Не хочу писать, что было со мной. Когда я умылся, собственное лицо в туалетном зеркале показалось мне изношенным и ненужным, как прохудившаяся грелка; у меня и в самом деле было, должно быть, давление.

И с тем гулким перепадом мыслей-слов, которое свойственно, вероятно, гипертоникам, я понял и сказал себе, что могу теперь уехать и забрать с собою ее, сделав совсем своей; и могу не уезжать и дождаться лета, когда придет ее милый, и снова я буду отлучен; что, словом, я могу все. Но что бы я ни сделал и сколько бы ни занимался алхимией чувств, мне никогда не получить то единственное и нераздельное в своем единстве, что только одно действительно нужно мне: Россию - и любовь.

© О.Г.Постнов, 1989

Песочное время



Дискуссия




Версия для широкого дисплея
[В начало сайта]
[Поэзия] [Рассказы] [Повести и романы] [Пьесы] [Очерки и эссе] [Критика] [Переводы] [Теория сетературы] [Лит. хроники] [Рецензии]
[О pda-версии "Словесности"]