[Оглавление]




НЕЕВКЛИДОВА  ГЕОМЕТРИЯ  ПАМЯТИ


1

Когда человеку плохо, он прибегает к дневнику, все жалуется, а потом кажется: вся жизнь его - уныние. Причем все дневники - уловка хитрецов: попытка оправдать себя в глазах потомков. Многим это удается.

Мы обожествляем давно ушедших людей, порой не зная, что при жизни могли бы ненавидеть их. Не знаю, что скажут обо мне после смерти... Хотя грязные сплетни - как помои: текут туда, где ниже (интеллектуальный уровень). Нет человека, который не совершал бы в молодости поступков, за которые впоследствии было бы стыдно. Не надо казнить виновного, ему без нас от себя достанется, годы и периоды как тюремные сроки.. Главное в том, чтобы осознать свои ошибки. Что-то исправить, хотя с годами все труднее ломать судьбу.

Все можно! - утверждаем мы в юности.

Все возможно, - полагаем, когда нам под сорок.

Все в божьей власти... - хмуримся в старости

Да, в молодые годы мы все могли. Да вот только не хотели, там ленились, там истратились на любовь, там прохвастали, а там пропили.

Взор, запущенный в прошлое - он, как летящий камень, постепенно меняет траекторию, и эта парабола, как линия горизонта, скрывает грани и меняет сущность вещей. Неевклидова линия памяти превращает былую уверенность в сомнение, постулаты в ошибку, заменяет кем-то сказанные слова на другие - и отсюда неточное их воспроизведение, порожденье легенд. И мифов. Главные мифотворцы - это очевидцы. Не лжецы и не клятвопреступники, а обознавшиеся, ослышавшиеся люди, иногда задним числом в силу меняющегося сознания. Два торговца на базаре, участника одного события, совершенно искренне описывают его по-разному, приводят взаимоисключающие детали и бьют при этом друг друга по голове безменами. В число столовых специй моих знакомых супругов, кроме перца и горчицы, непременно входит адреналин. Каждый день перед едой они спорят по пустякам, опровергают друг друга до неистовства (например, что трамвай звенел до поворота, а не после), и только потом с аппетитом берут в руки ложки.

Случаются исторические события, которые человек помнит определенно, так как часто их воспроизводил в памяти и давал оценку, но проходят десятилетия - и все человечество, не только интерпретирует его по-другому, но и доказывает, что было в том случае совсем не так. Тогда человек недоумевает, смеет утверждать, что ошиблось все человечество, хронология событий была другая, а у репортажных фарисеев тогда не было ни времени, ни указаний подогнать факты. Но проходят годы, пожилого, уже нездорового и оттого неуверенного в себе человека в конце концов начинают мучить сомнения, он теряется, он и так неудачник (как и все, кто идет против течения)... Но вдруг - о чудо! - появляется единомышленник! Не мираж и не видение, единомышленника можно даже потрогать руками, - и тот с улыбкой Фауста, как раз заявляет о том, о чем прежде утверждал страдалец. Единомышленник так во время, так кстати! Страдалец желает наделить его фактами, вырезками из газет, записями, сделанными химическим карандашом. Сучит руками по бокам и под мышками, но ладони соскальзывают вдоль клапанов, шелестят лавсаном, ибо на фраке отсутствуют все карманы. И - о, как жмут от гнева картонные ботинки!

Правда торжествует через века и тысячелетия, но при условии, что историк осилит авторитет царей и завоевателей, исторический подлог. И тогда осыпаются в мел лжесвидетельства Новухосодора, проступают, как симпатические чернила, на надгробиях письмена и о фараоне Эхнатоне, и об истинных Рюриковичах в усыпальнице Архангельского собора

Меняется сознание человека и при умопомрачительных пытках, оргазмах, восторгах, происходит сдвиг впечатлений. А еще существует эффект плюсквамперфекта памяти, - позапрошлое, которое вспоминалось в недавнем прошлом, обдумывалось, обкатывалось, как леденец, меняло форму - да так и задвигалось в мозговой отсек в измененном виде...

Подмена происходит и во сне и под косвенным впечатлением, подсознательно цементируется, и орфографическое правило, которому ты несколько лет следовал, оказывается на поверку ошибочным. Как же!? - восклицаешь ты, - я помню, как учительница, ходя по классу, методично повторяла это правило. Еще "пошел" капрон на ее ноге, широко и бесстыдно - по всей длине. Ей пришлось снять чулки, и она все ходила с голыми ногами, все твердила это правило. И когда ты нынче самоуверенно, с росчерком, выписываешь какой-нибудь документ, союз "чтоб" у тебя вылетает раздельный. Ты употребляешь это слово с удовольствием, ты уверен в нем, ибо при написании видишь твердый постав учительской ноги, мускулистой и непоколебимой, как буква закона. Вот так злополучный союз раздвоила трещина на капроне.

В школьном саду моя одноклассница снялась на фото в день последнего звонка - майским днем сидела на корточках, блестя на солнце белым фартуком, белыми коленками и чистым секстинским лбом, щурилась. За оградой росли старые вязы. На уроках физкультуры мы бегали там стометровку, и эти деревья приходилось обегать. Я хорошо помню, что дупла вязов были заделаны кирпичной кладкой, чтоб там не лазили мальчишки. Теперь этих вязов нет. Казалось, их не было никогда: ни торчащих комлей, ни квадратов заделанного асфальта. Не думаю, что произошел какой-то сублимационный сбой или обмен - и эти деревья из жизни какого-нибудь Ассименилая, что живет на другой стороне планеты, нечаянно залетели ко мне в память, а ему в свою очередь - воспоминание о том, как некто тянул девочку за косу, жидкую, белую, невиданного цвета в его семитском селении. Но что же с вязами? Куда ушли великаны, в какую страну? Может, это движенье пластов земли? Можно себе представить, сколько пропало в садах зарытых кладов! На бесконечных просторах Нечерноземья, сотканных из шести дачных соток! Что - их грабят соседи, якобы наблюдавшие за схроном через ивняковую петельку на плетени. Или собственный отпрыск, как раз в ту лунную ночь занимавшийся в кустах постыдным делом. Напрасно отец с решимостью Тараса Бульбы пытал его на самодельной дыбе в сарае, напрасно соседу щемил створкой двери гульфик. Клады экспроприирует сама земля! Наверняка казна казанского ханства, брошенная в озеро Кабан, которое изменило свои берега за столетия, блуждает теперь под нашими ногами, и возможно прямо на этих бочках в подземном переходе, что на "Кольце", восседает, как страж парадоксов, с шапкой у колен нищий.



2

- Девочки, девочки! Идите сюда, - воскликнула первая, сойдя на мостовую, - я придумала! Поедем в краеведческий музей.

- В краеведческий...- сделала мину вторая. - А, может, в Кремль?

- Ой, там нет столовой, - воскликнула третья, - а мне есть хочется.

-Я придумала! Поедем на Чистые пруды, там есть кафе!

-Ура-а!

У первой, той, что сошла на мостовую, на голове - "таблетка", пришпиленная, как у Греты Гарбо, на плечах - плащ с большой, как бабочка, брошью у горла вместо пуговицы. Другая тоже была в широком пыльнике, на ногах крепенькие, будто литые, полуботинки. На голове третьей красовался капор, подвязанный у подбородка лентой на бантике. Подружки были счастливы, на лицах от возбуждения светился румянец. Они давно не виделись. Мимо сновали москвичи, ко всему привыкшие, занятые, с взорами, обращенными в самих себя. Мало ли нынче школьниц с портфелями и мешками со сменной обувью, усталые и голодные, но не в силах расстаться, мотаются после уроков по скверам и улицам. Никто не хотел замечать счастливых семидесятилетних подружек.

О, сколько радости ты испытываешь сам, когда зарегистрируешься на сайте "Одноклассники". Тебе обещано возвращение девства, ты увидишь своих школяров! Ты ждешь. И вот первое сообщение! Письма. Сколько подробностей, у кого так-то сложилась жизнь, у кого по- другому. Что-то с тобой случилось. Ты не спишь ночами, лежишь с отрытыми глазами. В душе работает тихий вулкан, течет в груди сладкая магма, ты полон ощущения перемен, словно тебе семнадцать лет. Скоро ты встретишься с одноклассницей, красивой и успешной женщиной, боготворящей тебя. Ты слышишь по телефону ее властный, но ласковый голос с легкой хрипотцой. После разговора бежишь к компьютеру и вновь рассматриваешь фотографию: стройная блондинка (уже) стоит на фоне Москва-реки, вскинула лицо к солнцу - и тебе кажется, что ты всю жизнь любил ее. Ну да, конечно, ты любил это чистое лицо, темные волосы, детскую улыбку с блестящим лбом.. И потому берег это фото на фоне школьного сада, где она присела на корточки. Ах, строгая школьная форма! Кружевной воротничок, ленты фартука на плечах, а на спине - накрест, и непременно - точеные колени. Чудные колени - как неотъемлемая часть униформы советской школьницы. Господи, именно в этой форме, коричневого, как шоколад, цвета первая любовь была не доступна, именно в эту форму мы наряжаем нынче своих возлюбленных, заставив достать ее из чемоданов, - и любуемся "школьницей", с изощренной фантазией извращенцев растягиваем иллюзию недоступности.

Господи, но когда, когда же первая встреча?!

Вы так волнуетесь, вы говорите часами по мобильному, но все откладываете свидание. Вы откладываете встречу уже в который раз: то не может приехать она, вот поскользнулась, подвернула лодыжку; то робеешь ты... А потом, когда она выздоравливает, ты с ужасом замечаешь, что тебе нужно сменить старую машину... Затем появляется другая причина: Лета выносит на виртуальную плоскость спасительный круг, а из него торчит сивая голова Иванова.

Конечно, ты съездишь сначала на встречу с Ивановым, с ним легче, с ним проще. С ним будет репетиция.

И вот ты смотришь на немолодого уже человека. И ощущаешь совсем не то, о чем мечтал. Иванов постарел, он морщинист и неуклюж, мнется и чего-то не договаривает, и наверняка у него скопилось много грехов, которые он скрывает. Ты невольно оглядываешь спутницу Иванова, его супругу, которую он взял с собой на встречу, ее землистое лицо, выцветшие глаза, под блузой подпертую корсетом грудь. "Это Катя, тоже из нашей школки, - говорит Иванов, пытаясь казаться развязным и этим как бы извиняясь за ее внешность. -Мы учились в восьмом, а она в пятом, рыжая такая, помнишь?" Ты киваешь и напрасно пытаешься в этой женщине с подкрашенной сединой представить резвую пятиклассницу на тонких ножках, бегущую вверх по лестнице с тяжелым портфелем на бедре. Нет, на вид она годится тебе в тещи. Иванова ты помнил мальчишкой, поэтому легко мог преобразить его старое лицо в детское. А ее - нет. И потому она кажется старше Иванова лет на тридцать.

Прежде ты видел себя на амальгамной плоскости, но все смотрел вскользь, принимал седину за отблеск лампы. Но теперь ты понимаешь, что волосы твои были мертвы... Мимоходом отмечаешь, как грузен Иванов, опасно грузен, апоплексически тяжел. Это твой одногодка...

Ты уезжаешь разочарованный. Ты хотел обмануть судьбу. Но Иванов привез тебе зеркало, и ты увидел свою старость. Теперь ты не подходишь к телефону, пусть так. Пусть та девочка в школьной форме, сидя на полу в просторной городской квартире, в которой она хочет тепла, уюта и наконец-то близкого, понимающего ее человека, пусть она набирает твой номер и, слыша долгие гудки, плачет. Пусть так. Увы, она не привезет тебе корзину молодильных яблок, и вы не будете их хрумкать, болтая ногами на скамейке где-нибудь у набережной. Пусть так. Пусть она никогда не узнает, что ты стар, что прихрамываешь от атеросклероза, что комната твоя полна чада от искуренных сигарет. И что, вообще, в силу возраста ты уважаешь покой.



3

И опять тебе было видение - на улице, когда шел с сигаретой вдоль витрины, и параллельно с тобой шагал старый дядька, высокий, сутулый, в кепке и сигаретой; щеки отвисли, седина торчит из-за ушей, висят поношенные брюки, и ты подумал: бедняга, ему не много осталось жить на этом свете... Тебя пронзила жалость к этому человеку, ты остановился, повернулся к нему - он тоже остановился, и вы долго смотрели друг на друга с покоробленными от горечи лицами: ты и ты...

Неужели ты - этот тот, кого несут на руках зимним январским утром. Хруст снега и морозный туман, люди с калуженской горы спешат к трамваю №6. Еще недавно за опоздание на работу сажали в тюрьму, и люди ехали на крыше трамвая, висли на подножках. Отец и мать идут молча, сосредоточено, тебе очень хочется спать. Тебе очень хотелось спать еще тогда, когда тебя одевали, встряхивали за плечо и совали ручонки в рукава пальто, повязывали голову платком, а потом напяливали меховую шапку. Мама завязывала у подбородка тесемки, руки ее остро пахли кухней, луком, ты водил носом, делал трубочкой губы, а в ушах от шуршанья тесемок шебуршали мыши. И вот тебя несут на руках, ты заваливаешься на бок, отец тебя слегка подкидывает, чтоб поправить. Сон нарушен, и пробирает холод, а впереди, в морозной дымке, покачивается знакомый шпиль на сером павлюхинском здании, и тебе кажется, что это в облаках стоит на вечном причале корабль с квадратной рубкой.

Так каждое утро тебя отвозили к бабушке, полуподвальная комната которой заменяла детсад. А после, будучи первоклассником, ты был предоставлен сам себе.

Тебя также будили морозными утрами в полшестого утра, кормили, показывали на стрелку часов пальцем и, пустив в избу холодный пар, уходили. Ты оставался один. Было грустно, удары маятника отдавали в голове ватной колотушкой...Хотелось спать, веки тяжелели, волной охватывало ощущение телесного несчастья. Ты с завистью представлял, как где-то в далеких сказочных лесах под теплыми снежными покрывалами уютно спят, посасывая лапки, сурки, ежи и медвежата...

Вот стрелка часов подошла к цифре, на которую указывала мама. Пора собираться. На тебе - школьный костюм, на руках - сатиновые нарукавники. Ты смотришь на них...и, решительно закусив губу, густо краснея от сознания неблаговидности поступка, стягиваешь с рук эти смешные, девчачьи нарукавники, которые заставляет надевать мама. Прячешь их подальше - за обувную полку, заталкиваешь в щель, закрываешь щель валенками. Затем надеваешь пальто, шапку, "прощайки", берешь ранец, мешок со сменной обувью и выходишь из дома. На твоей улице темно, и странно, не видно школьников. Темно и безлюдно около магазина и возле общежития; где горит у входа одинокая лампочка... Какая-то тетя, убиравшая снег на тротуаре, ее красное лицо тебе знакомо - поправила рукою шаль и крикнула: "Ты куда? Еще рано, иди домой!" - "Ну-у..."- отвечаешь ты, не веря ей, и упрямо плетешься своей дорогой. В школе тоже сумеречно, свет горит лишь у парадного подъезда и в конце коридора. " Ишо закрыто! Придешь через час!" - кричит издали уборщица тетя Варя, направляясь к тебе. Не отвечая ей, ты проходишь мимо, снимаешь пальто и уходишь в другой конец коридора. Но в душе появляется какое-то сомнение, уже и не связанное со временем, твое "я" тут как бы раздваивается, это "я" уже как бы не "я": одна половина видит коридор с пахнущим уборкой мокрым полом, висячие белые плафоны, стенд на стене, а другая - растянулась на подоконнике и спит, спит...

Ты долго стоишь подле раздевалки, дверь которой еще на замке. Затем, взявшись за петлю пальцами, стягиваешь пальто с подоконника - тотчас падают, звеня, какие-то деньги, две пятнашки и пятак. Ты поднимаешь их, рядом стоит девочка постарше, пришедшая только что, и ты, наслаждаясь своей честностью, отдаешь ей деньги. Держа в руках пальто и мешок со сменной обувью, ты поднимаешься на четвертый этаж. Оттуда видно Заволжье, зимний берег с зубчатыми макушками дремучих елей, точь-в-точь такими же, какие ты видел на чудных иллюстрациях к сказке о сером волке. Там другой мир, обещанье чего-то хорошего, что получишь ты, когда встанешь взрослым. А потом ты обнаружишь, что у тебя в кармане нет денег, что дала тебе мама, тех пятнашек и пятака. Ты вспомнишь, что отдал их девочке (такое в твоей жизни случится еще не раз), и тебе почему-то станет жаль не себя, лишенного обеда, а своей мамы. Вспомнится ее лицо, расставание с нею утром, и тебе станет так жаль маму, что ты заплачешь. И в пронзительной детской печали, глядя сквозь теплые слезы на дальний берег, ты ощутишь, что именно этот случай как раз и есть подсказка, намек, утвержденье, что ты - это ты, что ты тут не ошибся, и этот случай - пожертвование тому, что ты видел на другом берегу Волги, - тому обещанью, надежде ...



4

Когда мне было шестнадцать, я летал в студенческий отряд к своей девушке. Душа была растерзана, мы только что простились: с накрашенными ресницами, в телогрейке и резиновых сапогах, она скрылась за опушкой леса, где стоял лагерь. Я ждал самолета в местном аэропорту "Бегишево", тянул из граненого стакана мутный кофе. И вдруг увидел роскошную брюнетку и коренастого, крепко сбитого рыжего дядю в коже. Дядя этот с плешью на красном затылке, пучил глаза и покряхтывал, глядя на свою спутницу. Казалось, он был в нее злобно влюблен. Стояла холодная сырая осень, промозглое утро, когда так хочется согреть кровь горячительным. Но время было советское, спиртное отпускали с одиннадцати, разрешался только очень дорогой коньяк. И все с завистью наблюдали, как этот рыжий брал два стакана коньяка короткими толстыми пальцами, как пил, а потом рвал зубами курицу, апоплексически тараща глаза с отсутствующими ресницами на свою возлюбленную. Он был страшен и вместе тем замечателен! Мне даже показалось, что волосы его сгорели от страсти, опалились концы бровей. А когда его спутница встала ко мне спиной, плеснув черными распущенными волосами с обильной проседью, меня до глубины души поразила догадка: " А это вот - окалина!"

То была страсть чистая, с открытым забралом. Но бывает страсть тайная, похоть вороватая... Я ехал в электричке в сторону Ессентуков. Напротив чинно сидела кавказская пара: он и худая чернавка с узкими мужскими бедрами. Вдруг он ловит в прицел глаз блондинку, что сидит рядом со мной, и медленно, будто нажимает спусковой крючок, выстреливает в нее движением птичьего века! Подмиг кинжальный! Молниеносный!.. Но в ту же секунду он замечает меня! Взгляд его рушится, он так смущен, что не знает куда деть глаза... но он испугался не меня, видевшего этот подмиг в упор. Он испугался момента свидетеля, который, как зеркало, отразил его подлость и предательство в отношении жены - матери его детей, хранительницы очага, которая в его национальном понятии должна быть свята. ...

Страстью художественной, странной отличался друг моего детства. Друг был нежен с женщинами, до того чувствителен, что часто плакал. Он был неудачник, ибо принадлежал к тому сословию мужчин, которое надеется что-то доказать женщине. Большее несчастье он испытывал оттого, что был ревнив, и ему напрасно казалось, что в гневе он страшен. Он был дотошен в своих допросах, которые обычно завершались благодушными нравоучениями, - такими же бесполезными, как поучения училки в тюремном ПТУ, где девочки, хлебнувшие горя, были и мудрей, и опытней, и циничней наставницы. Он остался в наш класс на второй год не потому, что был глуп, а из лени. В его мозгу не было формул и правил, но он был очень талантлив - чертовки остро ощущал жизнь. Когда мимо проходила стройная женщина, он останавливался, оборачивался и, склонив голову, долго смотрел ей вслед, глаза его слезились... Или на пляже, лежа на животе, подолгу наблюдал за какой-нибудь дамой в купальнике, возбуждая свое воображение, - и ребята, смеясь, зная про эту его слабость, силой пытались поднять его на ноги - чтобы поднять на смех, ибо он был в обтягивающих плавках.... Что творилось в его воображении, когда он наблюдал за волжской Афродитой, стоящей в речной пене? Друг был откровенен с нами до неприличия, - и воображение Пикассо и Дали казались бездарными и шарлатанскими при сравнении с тем, что видел мальчик! Все это останется в мировой сокровищнице тайн, как загрунтованный холст.

Он плохо знал женщин, но хорошо их чувствовал. Однажды он привел к себе девушку, в доме было холодно. Она стянула с себя трусики, и зябко сутулясь, поддерживая ладонью шары грудей, прошла к стулу, стала к нему спиной, другой рукой стала вешать эти трусики на спинку стула. И он, видя, как густо покрылись мурашками ее бедра, почувствовал, как стягивало ее ягодицы, отворяюще и горячо. Во время расставаний этот образ мучил его недосягаемостью, но больше ревностью: он не мог ей простить, что она может желать. Однажды он избил ее за это. Мать перестала выпускать ее из дома. Он изнывал, прятался за воротами и однажды подстерег: мать ушла в магазин. Он юркнул во двор, кинулся на крыльцо, надеясь найти девушку в глубине комнат. Но столкнулся с нею в дверях нос к носу.

-Чего тянешь!? - крикнула она и потащила его на веранду. Было июльское пекло, низкая железная крыша веранды раскалила воздух, как в сауне Его толкнули на диван, спиной придавили нос. Он увидел белый шар обнажившейся ягодицы, мученически закинутый на сторону профиль... и все глазел и глазел на вывернутую грудь - на сосок, изумительно сочный, в красном ореоле, как рисунок солнца...

Он жгуче ее ревновал, в часы подозрений, объятый пламенем, бежал на улицу, ловил машину и гнал ее по адресу, где у девушки пустовала кооперативная квартира. У подъезда вбирался на газовую трубу, идущую вдоль второго этажа, бежал по ней, лавируя, как циркач, - до открытой форточки в кухню. В скачке головой пробивал натянутую марлю и нырял внутрь, втыкался носом в листья мяты на подоконнике; подошвы туфель торчали на улицу. Жилясь, опускался, семенил ладонями по стене и полу, как рептилия. Вскакивал и бегом, - чтобы они не успели уйти - врывался в смежные комнаты!.. Распахивал дверь в ванную!.. В туалет!.. В конце концов врывался в лоджию. Никого...Вытянув шею, выглядывал за перила, на тропинку бетонной отмостки, в надежде застать там хотя бы парок испаренья от улепетнувших подметок... Затем становилось стыдно, стыдно, стыдно...

Он боялся измен - и они к нему прикатили. Он понял, что без этой женщины жить не может, любил ее и ненавидел. Ее каждодневная ложь, глупая и наглая, сбивала с толку его разум, и без того вином истерзанный. Он дал согласие на разрыв, но они продолжали жить вместе. И вдруг он пить бросил, его назначили на денежную должность, а она потеряла работу. "Может опять замуж возьмет!" - говорила она, виляя бедрами среди пьющих подруг, - и он склабился в стороне, но как-то нервно, задумчиво. Он простил ее, ведь падшую женщину нужно простить, говорил он и себе, и приятелям. Но в этом прощении было что-то страшное. Какое-то предзнаменование. "Так перед смертью больной испытывает облегчение", думал он. Эта фраза была навязчива, и до того настряла, что прежде понимавший ее тонкий, одному ему известный смысл, - теперь он не мог уже ее расшифровать. И с тем запил вновь.

И вот узнал, что она опять изменяет.

Он убил ее с удвоенной жесткостью. И когда вонзал нож в мягкое, податливое тело, вдруг ясно осознал, что претворялся на счет того прощения. И когда под конвоем привели в церковь, и он увидел собственноручно лишенное им жизни, убранное другими людьми тело, треснувшие губы, слипшиеся, будто клеем намазанные веки, - мертвая показалась ему одной большой, запекшейся раной. И только тут до него дошло, что с нею он сделал. Так ему приснилось.

Он копил силы расстаться с нею. И расстался. Потому что боялся тюрьмы. Не заключения, а урок, которые приставят ему под ребро холодный нож и будут измываться.

С детства он жалел животных, безобидные существа, - пушистые, добродушные и веселые - убиваемые на земле ежесекундно. Теперь это чувство у него обострилось до болезненности. Он перестал бить надоедливых мух, с негодованием отнимал раненную мышь у кошки и даже дождевого червя, беспечно ползущего по тротуару, брал пальцами и, браня, относил к газону; особенно сетовал на муравьев, подставлявших свои жизни подошвам.. У него появилась жалость и к старым вещам - выгоревшей ушанке, конькам, одинокой лыже - не в силу собирательства Плюшкина, а по причине их одушевления. Ему внимали со шкафа высокие ушастые ботинки, с разбитыми скулами, страдающая в астматической пыли чердака ушанка; а скукоженная перчатка все лежала ничком, пряча лицо, переживала горесть, как брошенная дама.

Он сошелся с какой-то пьяницей, которая мыла в пивной (за пиво) посуду, часто травился одеколоном и сидел по утрам на крыльце, бездумно глядя перед собой. Каждую ночь ему снилось, что его хоронят, несут по милой улочке в ясный сентябрь, и он свеж и мил лицом.

Да, жизнь была прожита и, кажется, погублена.

А за забором проносились "Мерседесы".

Наверное тогда, когда он любовался оттенками жести на церковной колокольне (другие думали, что он считал ворон) мелкий лавочник украл у него удачу. Он прошляпил судьбу наперсточнику в надежде, что прав и выигрыш будет за ним. Вся жизнь его, хорошие поступки казались теперь ошибкой, и неуклюжая фигура правдоискателя, упрямца вызывала если не отвращенье, то снисходительного похлопывания по плечу: что ж, лакеем не вышел, но и юродивые в новой жизни нужны.

Кто-то отдал рассыпанные деньги девочке, он отдал ваучер держиморде. Теперь его часто берут под руки белые воротнички и, мягко ступая, цепляя рогами портьеры проплывающих анфилад, ведут в дальние залы и поясняют, что предательства не было, убийств тоже, имели место креатив и виртуозность нового мышления, то бишь соблюдение интересов, которые святее щита спартанца. Существуют интересы корпоративные и клановые, где предатели, оказывается, есть, их вешают за окном и они покачиваются вдоль тротуаров под окнами офисов, где сидят послушные клерки с заячьими мохнатыми ушами. Муть устоялась, теперь нужны честность, порядочность, патриотизм, чтоб сохранить родину с их нефтью, с их лесами и с их берегами, куда его с корзиной и удочкой уже не пускают.

И вьюга осенних листьев под свешенными носками стертых полуботинок, рябые лужи, пробежавшая мимо мышь, - все говорит ему о мрачности дарвинизма и безысходности бунта. И эта потерянная мышь, вековая рябь под фонарем кажутся выразительней, нежели лицо удавленника, сморщенное, будто собрался чихнуть...

В юности его не раз снимали с петли. Даже в шутку нельзя этого делать. В тот февральский вечер никому не было до него дела, падали мокрые хлопья снега. Я видел в сумерках его сутулую фигуру за окном. Ему не удалось в тот вечер выпить нужной дозы, искурить последнюю папиросу, потому что не было. Шел усталый и постылый домой, в сырость и нищету с обитой фанерой, крашенной охрой дверью. Но он не был насквозь опустошен. У него была сладкая тайна. Он был еще богат: у него была жизнь. Он знал ей цену, знал, что хмыри с вагоном денег не смогут ее купить себе про запас, чтоб спрятать до поры в банке (где ушлые, отмеченные пигмейской ненасытностью, и с нее бы качали проценты в виде двадцать пятого часа суток).

Итак, хмыри с завистью застыли вдоль тротуаров, в хороших ботинках, но с больными печенками, в хороших костюмах, но с короткими шеями (от того, что их предки часто сокращались от ударов плети). А он испытывал наслаждение расточителя в предвкушении ритуала...

Его нашли притулившимся у порога внутри дома. Он сунул в петлю голову, поджал ноги и свесился под ручкой входной двери. Я видел эту обшитую фанерой дверь. Охрой она была закрашена густо, композиционно, будто загрунтована кистью самого Босха...



5

В моем саду высоки грунтовые воды, есть самодельная купель, сруб, врытый в землю. Ночью, когда мороз, я окунаюсь в черную воду, встаю ногами в илистую зыбкость, уходящую в глубь земли, - и ступни ощущают темноту подземелья, мир потусторонний.

Если б суета была лишь поступком, привычка не пожинала б судьбу. Сидя в машине, мой друг чистил ногти пилкой и учил меня жить, он говорил почти со злобой, что у меня должна быть американская мечта, что нужно стремиться, преодолевать - и все о деньгах. Он любил и холил свое тело, в ванну опускался только при наличии в ней трав и цветов. Но умер он по-русски - от запоя. Умер глупо, неряшливо... Он был отличный парень, но теперь, когда вспоминаю о нем, видится пилка, та - нержавеющая, нетленная...

Другой знакомый лет десять строил подмосковный дворец, его фундамент замешан на человеческих слезах. Как он вымерял кладку, пробовал ногтем дощечки паркета, жестоко увольнял нерадивых рабочих!.. он мечтал в этом доме пожить на славу. Наконец цель была достигнута, но ходить в сауну, в которую он с любовью устанавливал заморский котел, а после подниматься на крылатый балкон - пить чай - он уже не мог из-за больного сердца. Приехал я к нему, увы, не на новоселье... Я вошел во двор ветреным февральским утром. Пустая площадь, покрытая поземкой, и розовый дворец, таранящий шпилем небо... На ручке кованных ворот, как флажок траурной эстафеты, трепетало привязанное полотенце. С лаем выбежала ко мне лохматая собачонка. Завиляла хвостом... Я понял, что опоздал, и поехал в церковь - по следам от протекторов Кадиллака.

В церкви несчастного отпевали. Люди, которые прежде от него зависели, получили черные повязки и стояли с испуганными лицами. А что досталось ему? Комья мерзлой февральской земли, да печальные удары колокола, плывущие с облаками над церковным кладбищем. Я ехал обратно и смотрел на его дворец, дорогой и чуждый. Дворцовую площадь подчищал ветер. Так рабы, незримые, как воздух, спешно убирали двор Калигулы после трагедии, чтоб там вновь возвестили: " Да здравствует император!" Было жаль лохматую собачонку, любимицу покойного, которая жалась, наверное, где-то под крыльцом и поистине осталась сиротой.

Как-то я бродил среди еврейских захоронений на холмах у берегов Казанки, там особая тишина, аккуратность, на фотографиях лица, лица... и невольно подумалось: "Евреи, а - умерли".

Страшнее всего, что смерть - обыденна. Как слабый глас пролетающей галки в пасмурную погоду. Как звяканье ведра за углом. И о ней, даже о нашей, не станут возвещать небесные горны, а возле одра не будут строить рожицы черти, те, что хватают крючьями и волокут в разделочную. Сколько на земле было жизней и легло на дно океана, костьми превратились в известняк, которого нынче горы и горы на Верхнем нашем и Нижнем Услоне! В пойме Волги широко неслась мутная масса, цепляя льдами и вздувшимися телами мамонтов высокие берега возле Шамовской больницы. Тут невольно задумаешься: что твоя жизнь? Мгновенье сверкнувшей на солнце мошки! Что бренное тело, ноющие от хвори любимые косточки? - скол известняка, камешек! И этот камешек через миллионы лет поднимет какой-нибудь мальчик и бросит прыгающим блином по глади Волги, реки, у которой будет уже другое название.

Я дал человеку бессмертие, но он устал жить, бесконечное существование стало для него божьей карой. Я ехал на машине на юг, впереди поднималась красная пыль. По дороге шли толпы неприкаянных людей с оторванными конечностями и головами, с вывалившимися суставами. Лысые женщины, с папиросами в зубах, потрясали опостылевшими стихами, повторяющимися век от века по содержанию; летописцы шагали вовсе без чернил... В толпе был президиум, на плечах передних сидел президент с раковой коростой, прущей из мозгов. Он вел людей к океану в суицидном марше. Люди шли с палаточными лагерями и воплями ужасного ночного секса в них (куда же от реалий деться?), - шли со знаменами, плакатами и возгласами. Они требовали право на умирание.



Июнь 08 г.




© Айдар Сахибзадинов, 2008-2024.
© Сетевая Словесность, 2008-2024.




Версия для широкого дисплея
[В начало сайта]
[Поэзия] [Рассказы] [Повести и романы] [Пьесы] [Очерки и эссе] [Критика] [Переводы] [Теория сетературы] [Лит. хроники] [Рецензии]
[О pda-версии "Словесности"]