[Оглавление]




ПРОВИНЦИАЛ


1

Московский метрополитен. "Киевская". Явно одни хохлы. Вот идет женщина, пузатая, в очках, с чемоданами в руках, наверняка зазнайка с Крещатика. И даже если учесть, что у нее интеллигентный вид, тонированные очки с золотой оправой, мелированные волосы, берусь утверждать, что у нее в чемоданах сало. Не слоистое, с бурыми полосками мяса, как любят делать в Нечерноземье, периодически моря свинью голодом - а толстое, нежное и розоватое, густо напитанное по махровому жиру солью. А вот в вагоне сидит напротив меня чернявый субъект. Он вместе со мной спускался по эскалатору. Лицо в дробинках, ресницы черны, будто только что разбирал старую печь и на глаза пала сажа. Взгляд хитер и прищурлив... Это явно потомок Мазепы, а если глубже - половецкая кровь! Смотрит недоверчиво, готов продать с потрохами.

Едем дальше. Бывшая "Лубянка". Здесь, кажется, ходят одни стукачи. Вон старичок на лавочке, все ездит кругами по Кольцевой. На голове - сталинка, сидит дремотно, раковины ушей чрезвычайно извилисты и глубоки. Это слухач. По старой памяти он каждый день выходит на работу.

Вагон с воем уносится в пещерную темень. Впереди свет, будто въезжает в обитель солнца. Это "Библиотека им Ленина". Замысловатые арки. Тут я стараюсь выглядеть поумней и прячу меж колен газету "Спидинфо", которую купил в дорогу. Здесь во всем - в декоративной кладке кирпичных стен, в арочной конструкции переходов, в самом отсутствии пестрой толпы - ощущается дух просвещенья.

На курском вокзале, естественно, пахнет Курском, хоть в Курске я ни разу не был. Но мне кажется, что Курском должно пахнуть именно так: маслянистым ветерком и бетонной пылью, уносящейся вслед за электропоездом.

А вот площадь триумвиратов. Казанский вокзал. Да-а. Одни татары. Все скуластые, все узкоглазые. Хоть и говорят на международном - нашем, великодержавном. Но где же чистая русская кровь? Вот опять - потомок Чингисхана, черный, с пришурливыми глазами и длинными ресницами. Фу ты, боже мой, да это же тот чернявый с Киевского! Ехал со мной в одном вагоне. Теперь я его разглядел! Это не взгляд Мазепы. И не прищур половецкого лазутчика, что травил воду в колодцах осажденного Киева. Тут скрытая за вышитой рубашкой шкура целого печенега!

За прилавками здесь одни татарки. Смотрят с презрением на твои ботинки. Острые желваки и выбеленные перекисью водорода тюркские волосинки. Их мужья ловят тебя прямо на выходе из вокзала. У них в авоськах - упаковки с утюгами, тестомешалки и прочая утварь. Берут тебя под руку. И вежливо представляются, что они - из передачи Андрея Макаревича "Смак". "Вы знаете Андрея Макаревича?" - с некоторым недоверием к провинциалу спрашивают они. "А как же!.. "Машина времени"!" - гордо отвечаешь ты. "Нас снимает съемочная группа, - говорят тебе. - Вон видите в окне третьего этажа камеру? Можете помахать рукой." - "Можно?!.." - с радостью переспрашиваешь ты, не веря внезапной удаче. "Улыбайтесь!" - добродушно советует тебе. Какие добрые люди! И ты улыбаешься во все лопатки, машешь рукой, хотя и не видишь среди отсвечивающих окон съемочной камеры. Вернее, не можешь сразу ее разглядеть. А мельтешить глазами, зыркать - выдавать в себе провинциала не хочется, выражение лица должно быть достойным!

А между тем молодой человек, то и дело поправляя выскальзывающие из подмышек коробки, продолжает:

- Съемочная группа "Смак" во главе с Андреем Макаревичем проводит благотворительную акцию. Мы дарим хорошим людям или распродаем почти за бесценок импортную кухонную утварь. Вот это и это вы можете взять бесплатно.

Тебе показывают сковородки, миксеры. Ты рассматриваешь предметы, боясь выдать себя эмоциями. "Боже, какая удача! Сколько можно на одних подарках сэкономить! Тете Розе - утюг, бабушке Галям - электрическую мясорубку"

- Можно уже забирать? - спрашиваешь ты в нетерпении, шевельнув пальцами.

- Маленькая формальность. Надо уплатить налог.

- Пустяки! - говоришь ты, протягивая руки к предметам.

- Налог три тысячи рублей.

При этой цифре ты слегка наклоняешься вперед, будто ослышался или подавился. Три тысячи? Так у тебя на всю поездку - пять!

И тут ты понимаешь, что тебя хотели надуть. Что это вовсе не съемочная группа, а обыкновенные аферисты. И не причем тут Макаревич! Его именем просто пользуются!

- Три тысячи рублей, - повторяют тебе.

В груди твоей становиться тесно, что-то начинает в ней зудеть, надуваться. Будто расплетает свою могучую пружину удав, щекотно задевает чешуей самые фибры души. Сейчас удав рыгнет. Но в последний момент ты соображаешь: тут столица. Матом нельзя. Хотя бы призвать японского городового...

- Сикоко, сикоко? - Переспрашиваешь ты, косоглазо прищуриваясь.

- Три тысячи.

...Кто так стремительно, ой-ой!, летит ракетой под землей? Кто так безумно озабочен? Куда опаздывает очень? Кто мелькает среди низких колон между Казанским и Ленинградским вокзалами, наскакивает на прохожих? Это не зашухеренный щипач и не грабитель ювелирной лавки. В его кармане не кошель и не золотые цацки, которые он только что сгреб через окошко. Можно побиться об заклад, что в пистоне у этого человека сильно жжется, горит бенгальский огонь - билет на поезд "Москва - Санкт-Петербург". Он опаздывает на посадку, - и ты так стремительно виляешь по переходу, что тебе начинается казаться, что ты - это почти уже и не ты ... А там на площадке, где визжит музон, мельтешит пестрота и гиды из автобусов заманивают прошвырнуться с ветерком по Москве, - там человек с коробками под мышками валяется на асфальте и шепотом кроет небеса. Не тратя пару, ибо знает, что все равно никто его не услышит, что всем на него лишь сморкнуться. Между тем никто не бил его кулаком по лбу. Его всего лишь оттолкнули - и, самоуверенный, вальяжный, с товаром под крыльями от неожиданности, он попятился и растянулся...

Ты выходишь к Ленинградскому вокзалу, как ни в чем не бывало.

Навстречу тебе идет миловидная девушка, держит в руках пачку журналов. Протягивает с улыбкой рекламные издания "Стройку" и "Строительный сезон".

Ты шарахаешься от нее, как верный муж от проститутки.

- Так это же бесплатно!.. - с милой обидой тянет девушка.

- Ага! - кричишь ты, удаляясь, и кажешь ей кукишь: - Во!

Посреди площади сидит парень на четвереньках, окруженный толпой. Ты подходишь. Наперсточник! За работой. На асфальте катает бумажный шарик. У него три наперстка. Шарик он накрывает одним из них и возит все три по асфальту, мороча голову. Как ловок, подлец! Ты следишь за его руками, раз, два, три. Раз, два. Раз, два, три. Шарик там - шарик здесь. Шарик там - шарик здесь. "Ну, где?" - останавливается парень, поднимая глаза к зевакам... Желающему открывают наперсток за тысячу рублей. Выигрыш - две. Ты точно знаешь, под каким наперстком шарик, взгляд у тебя острый, цепкий, хотя и водил парень колпачки быстро. А впрочем, не так уж и быстро...

Тут к тебе обращается один из зевак, он уловил твой уверенный взгляд и торжество победы в глазах.

-Давай на двоих! Ты пятьсот, я часы, - и парень кивает именно на тот наперсток, под которым ты зафиксировал шарик. - Давай!

- Играй, зёма! - подсказывает тебе другой, - жаль, бабок с собой нет!..

-Вон же, вон! - косо кивает первый, расстегивая на кисти браслет, у него так отчаянно, так честно горят глаза... - Ну, братан!..

Он торопит тебя, страдает...

Но стоп!.. Во-первых, о столичных наперсточниках ты уже слышал. Во-вторых, тут уже нашкодил "представитель передачи "Смак"". Значит, и этот - подставной.

- А если я врежу? - холодно спрашиваешь ты.

- Врежем потом! Не тасуйся!..

- Я говорю: в репу. Чтоб из часов выпрыгнул? - поясняешь ты.

Ты доволен, что тоже умеешь по фене....

Но первый натренированным кулаком режет тебя в челюсть он. Но прежде, чтоб хорошо подставился, сгибается и бьет каблуком по пальцу твоей ноги, по тем многострадальным, обмороженным еще в армии косточкам, отчего одноименные ступни зябнут даже летом, а по ночам немеют в кошмарной судороге, будто их клинит кислым элетротоком. Подбегают тем временем еще двое и отшвыривают тебя пинками к ограде. Средь бела дня, людей, афиш, деревянных досок и щелей, из которых шпильками стреляет в глаза солнце, ты летишь, крутясь, по забору. Когда мельком замечаешь бегущую к тебе милицейскую форму, приходит спасительная догадка: мутузить сейчас перестанут.

Но милиционер сжимает твою голову под мышкой, другой заводит за спину руки и надевает наручники. Тебя уводят в дежурку, что на вокзале.

Если бы ты был подшофе, ты орал бы: "Гестапо!" - и заработал "Ласточку". "Ласточка" - это когда выворачивают за спину конечности, стягивают в пучок кисти и лодыжки, бросают грудью на пол, и ты всю ночь крошишь грудную косточку о бетонную твердь оплеванного пола.

Но ты трезв, и это видят господа милиционеры.

Они что-то пишут в замусоленном журнале. Лица у них у всех кавказские; кругом убогая утварь, запах кислятины, и тебе кажется, что ты в пригородном вокзале Махачкалы. Наконец, обращаются к тебе, вскользь разглядывая поцарапанное лицо.

- Ты что нэ знаешь, что курить в крытом помещении вокзала зэпрэщаэтся?

- Чо-о?

- В сарнчо!

- Подписывай бумагу, - говорит сержант.

- Или будэшь сидэть до утра, - говорит другой. - Свидэтэли эсть, - показывает на урок, запертых в обезьяннике.

-Короче, плати штраф и уе...

- У.е. у меня нет, только рубли, - отвечаешь ты, сдавшись.

- Уеб... вай! - полностью проговаривает матерное слово сержант, выхватывая из рук жалкую твою наличку.

Ты выходишь на улицу и закуриваешь с видом, будто вышел из кинотеатра после веселого фильма. Однако на тебя никто не обращает внимания. Даже если б ты был голый, лаял, пел или взлетал бы опять нагишом в балетном антраша. С уклонами то вправо, то влево. И, может, посмотрели б лишь тогда, и то с укоризной за неуменье, когда б упал, не придержавший для равновесия паха. Это Москва! Наготу здесь обожают. В этом ты убедился вчера ночью, когда земляк подвозил тебя на "Шестерке". На Тверском бульваре сзади вас осветила яркая фара. Одноглазый автомобиль, моргая, требовал обгона! Причем, со стороны чугунной ограды. "Он чо - глист? Там расстояние с локоть!" - чертыхался земляк. Но одноглазый протиснулся, вылез вперед и стал мотоциклом! Это была японская "Ямаха". А потом мир качнулся... На задке мотоцикла сидела голая девица! Курчавая, как ангелок, с детскими плечиками она обнимала мотоциклиста и заваливалась как бы в тень. Из-за вздернутого сиденья "Ямахи" ее почти не было видно. Зато явно выделялась выдвинутая задница. В свете фар она сияла, как луна, полная, белая, несоизмеримая с узкой талией озорницы. Мелькала пунктиром, будто неслась на метле, - мимо чугунной ограды, дворцов, колонн. Как будто махнула изумленному в поздней творческой досаде гранитному Гоголю. Газ - и нет...

Ты идешь в сторону Ярославского вокзала. Кругом ларьки. Там и сям сидят продавщицы. И опять татарки. Скорее всего, нижегородские. Несмотря на финно-угорские скулы, выщипанные брови, срезанные косы, в которые их бабки вплетали когда-то просверленные монеты с изображением "падши", не всякий орнитолог различит этих птах. Они притихли в мимикрии, чтоб не оштрафовали за отсутствие московской регистрации. Сколько на них золота, как любят эти азиатки украшения, кольца, серьги.

- Исамме, матурым! - склабишься ты, мол, здравствуй, красавица!

-Чио? - торговка выпячивает нижнюю губу, недоуменно враждебна, - и азиатская скула тотчас превращается в мослак среднерусской бабы, ты видишь даже ее подворье с визжащими поросятами, угол горницы, заставленный иконами... Вот нагнулась, перебирает картонные коробки, в разрезе кофточки видно: прилип к влажной коже между грудей нашейный крестик...

Но нет, не обманешь! - противишься ты, - это крещенная татарка, крященка.



А вообще, кто они, эти россияне? Национальные омутки, оставшиеся после океанской волны великих переселений? Поморы-новгородцы, или полукрымцы с рязанщины? Или мордва, замешанная на вятицком маслице? Или перченная мишарским норовом податливая, как тесто, марийская особь? Иваны, родства не помнящие! Киевская набожность, финно-угорская робость, ордынская оголтелость, - может, все это и есть соответственно: венценосность, всепрощенье и тот самый "беспощадный" бунт. Когда одна нация молится, другая режет, а третья плачет, чтобы простить. Вот и загадка русской души. Как шарик в наперстке. Названье одно, а колпачки разные. Поди выскреби татарина! А во власти - все "рука Кремля!" - нетленная длань Шемяки, с его, Шемякиным, судом, грозящая чуждым пределам из загробья.

Уф!.. Наконец появился на площади русский мужчина, седовласый пенсионер с видом некоторой брезгливости на лице. Наверное, коренной москвич. Это видно по его животу, уютным сандалиям, летнему опрятному костюму. Да-да, это типичный москвич. Он чувствует свое превосходство над окружающими. Он не любит все инородное, обожает жареную картошку и квасную окрошку с плавающим луком. Как я его узнаю! Это бывший лимитчик, штукатур маляр, который стал мастером и вышел на пенсию. Это тот самый Иваныч, у которого по всей России лежат на погостах двойники, с постными лицами глядят с фотографий сквозь венки, облитые чернилами. Но он москвич, и смотрит с высока. Вот он - великодержавный шовинизм! Это старший брат, привыкший давать подзатыльники младшим. Он не любит приезжих, не знается с соседями, не подает нищим, видя в каждом перекрашенного в блондина цыгана, но кормит в скверах ворон и голубей. Ах, эти его плетенки, штаны на подтяжках!.. Как он умеет громко сморкаться в платок. Как чистит форсунки ноздрей, заталкивая туда палец с краем платочка, и пронзительно фыркает, тряся головой! Он явно читает "Наш современник", ходит в церковь и на улице громко харкает в урну. Он почти трезвенник, законопослушен. Но как-нибудь на свадьбе у одной из племянниц, которых у него множество, во хмелю затевает спор о политике с каким-нибудь заучившимся студентом, тощим и наглым, самоуверенным и безответственно глумливым. И, не выдержав этой наглости, самоуверенности и глумления, отчаявшись, наконец, прямо за столом ткет этого студента пухлым кулаком в нос. А то и с мясом вырвет из его уха "педерастическую" серьгу! Вот он стоит и, щерясь, глядит на дорогу. Наверное, думает о судьбах России.

Вот ему позвонили на мобильный телефон. Он вынимает его из кармана и прикладывает к уху.

- Что? Иван Петрович? Какой Иван Петрович?! Я не Иван Петрович! - говорит он возмущенно и нажимает кнопку выключателя с силой, будто давит клопа.

Я старюсь ближе разглядеть его лицо. Ну, конечно же, не Иван Петрович! Не похож. Иваны они светлее волосом, ниже ростом и манеры их как будто проще. Скорее всего, его зовут Петр! Высок, слегка курчав. Сколько помню, на моем веку мне всегда встречались высокие люди с именем Петр.

Но вот опять ему звонят. Он вынимает телефон и прикладывает к волосатому уху.

- Нет, я не Иван Петрович! - кричит он в трубку уже фальцетом. - Повторяю, не Иван и не Петрович!...Ибо я - Иосиф Абрамыч! Да, представьте себе: Иосиф Абрамыч! Он самый!..

Ах, вот оно что! Как я сразу не догадался!.. По петлистым ноздрям, вьющейся седине, по виду этой скорбной брезгливости, с которой он глядел на пути. Это московский еврей. То есть обрусевший начисто! И Москва ему как вторая мать. Его и шилом отсюда не выковырнешь. И, возможно, жена у него русская. Даже были две жены. Первая - какая-нибудь Катя, взятая в молодости по любви, а вторая - по причине его диабета умеющая делать внутривенные уколы медсестра Валя.

О, как они, инородцы, пропитаны нашей культурой, нашим великим и могучим. Всепронзающим. Подкупающим с потрохами. Они не ведают языка богаче и гибче. Для выражения еврейской боли он, русский язык, звучит пронзительней еврейской скрипки. И потому иной еврей более россиянин, чем какой-нибудь браконьер, беспощадно в ночи, как тать, с характерным кряканьем вырубающий березовую рощицу, бьющий в берлоге мирно спящего колосолапого. Они, инородцы, со слезами на глазах слушают в застолье песню "Хотят ли русские войны?". И для них Россия - больше чем Родина!

Вон он подходит к маршрутке с распахнутой дверью. Заглядывает в салон. Места, увы, все заняты. И все же он спрашивает у сидящих:

- Что - мест нет?

Ему отвечают:

- Нет.

Он долго о чем-то думает, стоит неподвижно. Почти безразлично. И вдруг опять спрашивает:

- Совсем нет?..

Люди в салоне переглядываются.

А он все стоит, чего-то ждет.

Он не то, что не верит людям. Или своим глазам. Ему почему-то чему-то не верится. Это возрастное. И вовсе не связано с местом в маршрутке. И потому он скорбно глядит на дорогу...

Но вот ему звонят в третий раз. Телефон настойчиво трещит и брыкается в кармане, как живая рыбка. Он выдергивает его трясущейся рукой, так что карман выворачивается и падают на асфальт ключи. Не слушая звонящего, он кричит в трубку:

- Я Иосиф Абрамыч, понимаете! И-о-сиф Абра-мыч! Вы это понимаете?! И вообще я - гражданин Израиля! И стало быть, молодой человек, престаньте баловаться трубкой, иначе я сейчас позову милицию! Что? Это Ася?.. Господи, Ася!.. Ты понимаешь, Ася...

Ага! Гражданин Израиля... А я ведь об этом и сам знал! Вот такие они, граждане Израиля. Все из себя, а без России точно: не могут. Здесь они выросли, здесь первая любовь прошла, а в старом дворе под деревом зарыта любимая собачка... Настоящий еврей - это русский еврей. А Израиль для него так. Разрешенная иллюзия. Еврейский хадж. Но там у него нынче родины нет. Иудеи за православие называют его там гоем. А во время ссор вовсе - русской свиньей. Куда ж теперь со свиным рылом? Особенно если денег в обрез, а новую трудовую жизнь начинать поздно? Конечно, обратно в Рассею. Иная пьяная мачеха привычней матушки-чистоплюйки. Россия встретит. Пусть грязными вокзалами, хамством, карманниками и попрошайками. Но встретит. И вечером какая-нибудь тетя Мара, когда-то красавица и партизанка, а ныне остриженная, полуразвалившаяся, со сползшими до щиколоток чулками на резинках откроет для него в туалетной комнате кран. Громко и суматошно ударит о дно железной ванны щедрая струя горячей воды. А сама тетя Мара пойдет в прихожую и станет звонить по телефону:

- Изя, это ты? И ты до сих пор в этой проклятой Одессе? И как ты ладишь с этими хохлами? Они зовут туда НАТО! Ты весь в отца. Когда пьяная матросня в октябре семнадцатого ворвалась в его аптеку, медицинским жгутом скрутила ему яички и заставила петь интернационал - о, как он пел! - он и после этого не сбежал в Америку! А потом с винтовкой в руках защищал от фашистов родной город. Вот те "Шо?"

Ах, шалопай, Изя! Я говорила тебе: не ешь столько шоколаду и яиц всмятку. Камешками ты расколешь унитаз. Геморрой лечат овсяным отваром. Кипятят овес в большой кастрюле, а после на кастрюлю садятся. Да, штаны снимают. Да, когда чуть остынет. Это тебе не глазунья - сидеть на горячей сковородке, пока глаза не вылезут. Что ты говоришь!.. Новодворская в Одессе? Вышла за молоденького лейтенанта? На пятом месяце беременности?! Не может быть! Ах, это наша Ася!.. Разве я упомню всех своих племянниц... Кстати, ее папа у меня. Да, вернулся. Куда нам в "калашный ряд"! Он в ванной. Лежит в соляной кислоте. Не растворился. Хотя тараканы в нашей воде растворяются...

Между тем, распаривая в ванной неприкаянные любимые косточки, вспоминая еще вчерашних друзей на пляжах Мертвого моря и эту московскую стынь с туманами, где даже эха нет, кричи - не докричишься, вдруг ощутит пилигрим на щеке слезу благодаренья, что не растратил в себе завещанную предками - в Вавилоне ли, в Египте, в Бердичеве - вековечную местечковую скорбь, которая и сделала его таким, какой он сам себе есть.



А Москва продолжает удивлять. Ты фотографировался с "живым" Лениным на Красной площади и с тунеядцем Горбачевым, клянчащим на бутылку на Пушкинской.

Метро "Войковская". На лестничных ступенях и парапетах лежат вповалку бездомные дворняги, серые, белые, рыжие. От лени переворачиваются через оплывший позвонок то вправо, то влево. Рядом оставленные на газете сердобольными москвичами - беляши и ватрушки. Масля бумагу, тут же лежит в красной корочке куриный окорочок, который псы не едят из-за подгорелости. И на эту снедь, мечту провинциальных пенсионеров, с завистью поглядывает сидящий напротив, спиною к стене, бомж, с такой же бурой, словно обжаренной, половинкой ободранной хари. Псы беспечны и до того безразличны к мелькающим, перешагивающим через них прохожим, что кажется: рвани сей бомж с места, схвати с газетки окорочок и побеги, грызя его зубами, то вряд ли псы разлепят оплывшие веки, чтоб проводить воришку ленивым взглядом. Не мудрено, что лишь подумают сквозь дремоту: бедолага!...

От впечатлений, от воя вагонов в подземелье голова идет кругом. А на улицах столько машин! На тротуарах толпы и толпы! Глядишь через дорогу, а там идет Петька Урвакин. Е-мое, Петька Урвакин с Приборной, что в поселке Ометьево! Как это он тут оказался? Ты киваешь ему, он - тоже, и исчезает в толпе. А вон с какой-то дамой под руку шагает Валерка с Кривого переулка, недавно отсидевший за дебош трешку. Ба, сколько же тут знакомых! Ты киваешь Валерке с должным почтением, как положено делать отсидевшему. Ведь он свое отбыл по закону, отстрадал, как чернец в келье, очистился перед обществом! Показываешь всем видом, что ты уважаешь его самого, его домовую книгу и всю его семью. Он делает тоже самое...

- Освободился?! - кричишь ты ему одобрительно, чтоб хоть что-то крикнуть, и стараешься показать всем видом, что рад за него.

Лицо его на мгновение вдруг каменеет...

Тебе кажется, что он не расслышал...

- Откинулся?! - кричишь ты опять, но погромче.

Он что-то говорит своей подруге. Наконец кричит тебе в ответ:

-Ага!

И почему-то они смеются...

Вы идете в разные стороны, вас уносит толпа. От полученного удовольствия у тебя в душе расплывается благость, ты ищешь лавку, чтобы посидеть и пережить приятное. Сядешь где-нибудь в садике, где цветет сирень, бегают детки, закуришь дорогую сигарету, что купил по случаю. И тут, затянувшись, вспомнишь вдруг, что Валерку-то опять взяли, и опять за дебош, что он сидит в КПЗ в далекой Казани, и тут, в столице, никак сейчас быть не может... А Петька-то... Тот вовсе уж полгода как помер - от цирроза печени... Ах, Москва, Москва. Город грез!..




2

Москву ты еще в детстве видел, даже раньше отца... Это когда Хрущев американцев ботинком стращал, а вам велел кукурузу есть. Вот тогда отец и катал в столицу за продуктами. Вы, детки, были мысленно с ним в пути, глотали слюни в гастрономических грезах. Когда ложились спать, паровоз уже летел вдоль холмов братской Чувашии. Стальная оглобля работала споро, как локоть бегуна, крутила сцепленные колеса, они стучали на стыках: чук-чуваш, чук-чуваш, чук-чуваш! Далее гудок, разрывая воздух, приветствовал окраину: Шу-ме-р-ля! Затем был и Сергач-первач, где спутники накрывали стол из скромных запасов, Пергалей-налей... Но вы на этих стадиях уже спали. Снились вам шоколадки, связки сосисок, выпадающие из отцовых подмышек, скачущие по полу апельсины...

Москву же тебе показывали на улице. Подкрадывался сзади какой-нибудь олух с заплатками на ягодицах, спрашивал: "Москву показать?" - и, тотчас присев, сжимал твой череп ладонями и поднимал над землей: "Видишь?.."

Такой боли, тупой и страшной, когда кажется, что оторвется голова, ты не испытывал никогда! Не в силах ни крикнуть, ни шелохнуться, висел, как водоросль... Таковы были мучения. Пока другой олух не научил вас лягать мучителя пяткой в пах, неприкрытый, беззащитный, когда ноги его расставлены и можно врезать дуплет. Вот тогда-то он воскликнет "Ой!", бросит тебя и, корчась на земле, наверняка увидит город Париж - лилово-красный, исходящий радужными полукружьями... Конечно, после этого ты ходишь в школу огородами, не из собственного двора воротами, а лазейкой - через овраг.

Вот так трудно, с младых ногтей, давалась эта Москва. Много с этим именем в ушах отозвалось.

Еще вы посылали столице приветы посредством московок. Так назывались воздушные змеи. Делать их было просто. К развернутому тетрадному листу клеишь накрест с помощью ржаного хлеба дранки, выше устраиваешь таким же образом перемычку, которую гнешь, и фиксируешь изгиб ниткой. С выпуклой стороны московки вяжешь треугольную путку, соединяющей три точки: два рога и крестовину в середине листа. Путку центруешь. Если центральная нить длинная, московка будет летать горизонтально по отношению к земле, если покороче, - станет почти стоймя. Снизу к дранкам вяжешь хвост. Хвост должен быть легким и длинным, желательно из невесомого ситца. Если из экономии привязать старую майку или трусы, московка станет куцей, как белка без хвоста, на высоте будет комылять - пойдет кругами и сядет.

Теперь остается добыть катушку ниток, желательно десятый номер, тогда можно запускать московку далеко: от тяги не оборвет. Порой она на ветру таскает, будто щука на леске.

Московки пускают ближе к осени, в августе и сентябре, когда легко летает ветер. Трепеща бумагой, она уходит в небеса, остается только сунуть в отверстие катушки прут и держать его за концы: катушку станет разматывать, гляди только ввысь на удаляющуюся точку да суши от удовольствия зубы.

Московка - это твоя радость в небе, частичка твоей собственности, твое имя. Только держи глаз на взводе, ибо уже в садах за сараями хоронится тот самый олух, прячет за спиной перекидку. Это Колбасник, твой сосед. Грызет ранетку, которой набиты его штаны и щурится в небо, ищет нить... Еще он не знает, чья эта московка, к чьей крыше улика тянется. А улика то там, то здесь - блестит на солнце и передвигается, будто трется о воздух, а потом вдруг прыгнет, как стрекоза, и сменит высоту.

Сам ты прячешься за кирпичной трубой, и солнце твой союзник... Низкое, сентябрьское, оно тычет в глаза острыми шпильками, и Колька кряхтит, как в уборной, тужит зрение... Но вот ветер упал, нить провисла над яблонями, как вымя, - и в это время из-за сарая выстреливает грантовка: два камня, связанные нитью. Грантовка взмывает, раскидывая клешни, но мимо... В точке апогея делает сальто и летит обратно, бессильно повисает на яблоне. В это время ты подкармливаешь короткими дергами, - и далекая запятая, вильнув хвостом, как ящерица, уходит ввысь. Да так круто, что кажется вот-вот комыльнет - нырнет и рогом зацепит хвост. Тогда - копец, тогда московка пойдет вихрем. Но она - умница, стоит ровно, благодарно кивает и просит еще высоты. Живая тяга в нитке - на целую гирьку, паяет мозоль на чернильном пальце. А посягатель все жмурится, ищет нить. А та - как живая, поет и дразнит, то таинственная, то недосягаемо грозная, то опять откровенно беспомощная ...

Вот Колька пошел в сарай. Это хуже. Там у него болты. Перекидку из камней запускают кидом из-за плеча, она летит не так высоко, тут забота не столько о точности, сколько о сохранности снаряда: порой камень скурвится с узла. Перекидку же из болтов бесстрашно раскручивают, как пращу, и выбрасывают из-под себя; она уносится, пища и посвистывая, в неимоверные высоты: нить с резьбовых насечек тут уже не сорвется.

Колька смекалист. Еще хуже, если он сделает одинарную грантовку - нить и грузило на конце. Меткость тут не нужна, лишь бы перекинуть, тогда тяни все нити к земле, хватай - и московка твоя. В этом случае кто успеет первым. Тебе надо съезжать с крыши, прыгать и бежать по улице с нитью в руке, или же на месте судорожными обмерами тянуть московку к себе, чтоб первым снять перекидку.

Ты начал в панике сматывать.

В это время послышалось, как в саду разлетелись створки окна, задребезжали стекла в ветхих рамках.

-Колька! Я сколь говорю!.. - Это тетя Аня, мать Кольки, строгая, тучная женщина, высунула голову, уперлась тяжелой грудью о подоконник. - Воды натаскай!

- Ща... - противится Колька, продолжая шагать в сторону сарая.

- Я ща дам тебе "ща"! А ну пошел ща же!

Это твое спасенье. Колька сейчас станет таскать воду, - семеня с тяжелыми ведрами, летать по улице, выдохнется - колонка далеко. А ты в это время немного смотаешь, нить улетит ввысь, упрется в крышу стоймя - не докинуть. Ты опять вдеваешь в катушку прут, перехватываешь нить в левую руку, а правой начинаешь вить восьмерки, одновременно подкручивая катушку: петли охватывают прут и затягиваются в бабину.



Колбасником Кольку прозвали за любовь к колбасе. Круглолицый и ушастый, он выходил к воротам с французской булкой и свиным кругляшом. Щурясь, отхватывал и работал ушами.

Его окружали детки.

-Коль, дай откусить, - спрашивал кто-нибудь.

- А-а! Склизкий будешь! - отвечал он баском подростка.

Тетя Аня имела связи в продуктовом. Она таскала сигареты с табачки, где работала. Вся округа отоваривалась у нее. "Аврора" - по десять, "Беломор" - по пятнадцать копеек. Раз в месяц всей семьей, она, Колька и одноглазый дядя Женя, с черным кругом на глазу, как у пирата, ночью выходили из ворот и направлялись к местному магазину - у каждого в руках набитые пачками сигарет наволочки.

Будучи старше, Колбасник не особо вас обижал: "Москву показывал" да в махнушку мучил. Махнушка - клочок меховой шкурки с пришитой с нагольной стороны пуговицей из свинца. Махнушку набивают внутренней стороной стопы, как мячик, - по весне, на просохшей проталине. Кто умеет, подкидывает меховой парашютик и пяточной, и носком, лишь бы на землю не уронить. Проигравший должен пройти процедуру мучения. С расстояния бросает к носку победителя махнушку. Тот наотмашь лупит по ней ногой, так что она улетает к самым скворечникам, или вовсе лишь носком коснется: лови. Сколько очков проиграл, столько раз должен поймать. Можно и откупиться: пряником, тем же куском колбасы.

Вообще Колбасник был родом из заволжской деревни, из Булгар, сочно и басовито окал, слова употреблял забавные, раздавал пожизненные клички. Женька любил петь, ковырял ли сучок в заборе, валялся ли по земле, посыпая себя пылью, все вопил, как больной, растягивая невнятные слова. Шо-ля-пин! - густо помазал его Колька. Женька так и прожил с этой кличкой все свои пятьдесят лет, даже жена звала его так: "Шаляпин, жрать!". Славка сутулился, по характеру был несъедобный. Го-рький! - обасил его Колька. Вы и теперь, говоря: Вячеслав Петрович, подразумеваете: Горький. Ты, самый младший среди сверстников, бегал ушастый, с тюбетейкой на голове - и стал Тукаем.

И до сих пор любишь слово.

К Колбаснику вы тянулись. У него были золотые руки. В короткое время при вашем свидетельстве он мог изладить с помощью топора изумительную финку, покрасить ее серебрянкой; в одночасье мог выдолбить шлюпку, приделать винт, работающий на скрученной авиационной резинке. Он много чего умел. Вот он, кряхтя, вынимает стамеской из шлюпки стружку. Стоя вкруг, вы помогаете - водите носами; тянете, ловя движенья аккорд, бровью... В днище шлюпки неожиданно открылся сучок, крученный и гибкой, как проволока, - просто так не срезать.

-Коль, может, плоскогубцами вытащить... - подсказывает кто-то, лизнув сопли.

- Кудесник! Орхирей с гормонью!- пыхтя, обрамляет помощника Колька.

Вы переглядываетесь, и до вас доходит: да, если вытянуть этого червя, то в днище образуется дырка.

Вообще Кольке ты сочувствовал. Если днем он над вами царствовал, вечером приходили из школки другие командиры. Выловив его в кустах с немецкой шифровкой за пазухой, требовали пароль, пытали. Сгибали пополам и, охватив шею, били задом о штакетник, из которого торчали иглы крыжовника - и Колька орал. Мучили его и по-другому... Однако, зло с приближением рассвета тикало по оврагам прочь. Крался с востока новый луч, поводком выводил щекастого Колку к воротам, короновал вихрастую голову.

Его вновь обступали младшие, щурились подобострастно. Ломая пальцы за спиной, кто-нибудь спрашивал:

- Коль, а чо седни мастерим будем?

- Корову зарежем, в жопе сердце будем искать, гы-ы!..- сыпал Колька изо рта крошками французской булки.

Одноглазый дядя Женя, по кличке Камбала, был Кольке отчимом, его звали еще Самара. Хватит лишнего и ввечеру оповестит улицу песней, взвизгнет в несносной тоске: "Ах, Самара - городок!.." Когда они всей семьей дрались в сенях, было слышно, как громыхали тазы и ванны, слышалась ругань и рефреном - подростковый басок: "Запомни, нас двое, ты один!" Когда победители уходили в избу, поверженный дядя Женя валялся на земляном полу, заваленный хламом: щека, рассеченная до красноты шнурком, морщилась судорожно, грудь издавала от бессилия рыдательный всхлип...

В школе в те годы устраивали блицтурниры по хоккею. Коньки ты надевал дома, затягивал так, что нога становилась как в гипсе. По морозу катался целый день. Приехал как-то домой, скинул коньки, а ступни - белы. Мама в прихожей терла белье о ребристую доску, на пороге сидел, клянчил рубль на водку дядя Женя. Он принес в тазу снега, уселся напротив тебя и, кряхтя, обдавая сногсшибательным перегаром, стал натирать тебе ноги. Руки у него самого были, как обмороженные, указательный палец не разгибался, торчал закорючкой. Вообще дядя Женя был добрым малым, и когда его били на улице молодые мужики - от нечего делать, кое-кто даже с улыбкой, - тебе было его жалко. Он сидел и плакал от обиды и жаловался твоему отцу, когда тот пришел с работы. Отец по возрасту был старший на улице, причем фронтовик с медалями, его уважали и обращались с приставкой "дядя". Ты гордился им и думал, что в ответ отец скажет: "Жаль, меня там не было, я бы им врезал!" Но он скромно говорил дяде Жене: "Если б я там был, и тебе бы, и мне бы попало".

Лет через пятнадцать судьба забросила тебя на улицу Короленко, в винный магазин, прозванный "Сапогом" - из-за деревянного сапога, подвешенного над дверью. Стояла мартовская оттепель, снег обильно таял, - и в пресном сумраке резко пахло вином, которое здесь же пили и проливали на снег. Ты стоял в очереди и вдруг услышал слова песни: "Ах, Самара городок...". Кто-то взвизгнул душевно, в протяг, голос показался знакомым. Расталкивая в темноте людей, ты бросился искать человека... Он стоял в одиночестве, между горящих окон магазина, и, прислонившись спиной к стене, пел. Да, это был он: на глазу черная заплатка, перечеркивающая шнурком лицо, и у груди рука со скрюченным пальцем. "Дядя Женя?.. К...К... Колькин отец! (ты чуть не воскликнул: Камбала!) Я - Марат, дядя Федин сын. Помните?" Надо было видеть гримасу этого человека, как взбух и прошелся вокруг орбиты, сочно наливаясь слезой, единственный глаз. Как горько, как самозабвенно он зарыдал, прижимаясь к чужому плечу!..

Он жил рядом, повел тебя показать тете Ане. Ты уж не помнишь, как ушел от них. Жаль, что Кольку так и не увидел, он проживал с семьей в другом конце города.



Московка маячит, дорожит в небе, как головастик в бочке. Сентябрьское солнце нежит, железная крыша тоже дарит тепло. Хорошо сидеть у печной трубы, у прощеленной дождями кладки. Ты счастлив. Ты уже знаешь, зачем пришел в этот мир. Ты будешь писателем. Настоящим. Хоть и дразнил тебя Колька за косноязычие и тюбетейку - "крымским недорезком". Но ты пришел. Пусть неуклюжий, с разинутым ртом и вопрошающими глазами. Это потом явятся слова, зашелестят листья метафор. Если глянуть на срез того древа, среди светлых и темных колец, проглянется сердцевина, хрупкая, ломкая, как кощеева игла. Оттуда и произрастает твоя нынешняя суть, ведет за руку тот мальчик. Не умеющий пока думать словами, но фиксирующий мир до слов: вон летит Колька с полными ведрами, подсаживаясь на голые пятки, пройдут годы, и ты о нем вспомнишь, - вот сейчас... И о тете Фене, что вышла из ворот, высыпала из таза в колею ворох сухих листьев. Ты сбил ее в прошлом году на своем "Школьнике". Колька учил тебя ездить. Толкал в седло, на бегу выдавливал от ожирения свое: "Гы!..Гы!..Гы!.." и, устав бежать, бросил - ты летел, вопя и виляя рулем. Навстречу шла тетя Феня с ведрами на коромысле, ты въехал ей меж ног колесом. Тетя Феня села на земляной вал, ограждающий ее избушку от паводковых вод, и пока ты не скрылся, вопила.

А вон идет по улице и хлопает в ладоши Юра-дурачок, опрятно одетый верзила (за ним ухаживает его маленькая старенькая мама). Ладонями Юра издает разнообразные звуки и с улыбкой вслушивается в них. Затем стучится в первые попавшиеся ворота, и кто б ни стоял перед ним - бабка, ребенок или хозяйка, станет перечислять, загибая пальцы, что нового привезли в магазин: селедку по сорок копеек, пряники по тридцать, свежее масло и керосин - сегодня вторник. И, звучно вобрав воздух, улыбаясь и пятясь, закроет ворота, чтобы отправиться к следующему двору.

А вон вышел из проулка настоящий милиционер. Он одет по полной форме, в фуражке и с полосатым жезлом в руке. Это Боря, тоже дурачок, он не выговаривает букву "р", еще он избегает подростков, потому что хочет выглядеть человеком важным, а они дразнят его во всеуслышание: "Ананист!". Как бездомные собаки не боятся пожилых теток, подходят и доверительно виляют хвостом, так и Боря на улице встречает каждую бабку и докладывает о своих злосчастиях. Вот выходит к нему из ворот старушка, подает пирожок. Боря ширит в улыбке небритые щеки.

- У меня сегодня - подагда, - с важностью сообщает он, сильно картавя.

- А это что за болезнь такая, Боря?.. - с участием уставится на него старушка.

- Сунул гдадусник, ба! А там - содок пять гдадусов!- Боря закатывает глаза.

- Батюшки!..

- Вызвал скодую помощь, хотели уколы делать. Но я не дудак, не дал: еще занесут инфекцию! (Боря при этом очень брезгливо морщится) Дали пять балеток ацелицилиновой кислоты.

- Как? Ацили... аци... это что еще за кислота?

Даром что ли Боря учил это слово, которое где-то услышал и схватил! Как и другие слова: "подагра, внематочная беременность, трахея...". Нет, важный Боря никогда не скажет просто - "аспирин". Причем, неправильно выговаривая слово "ацетилсалициловая", он выпустит на подбородок пузыря три. И, ожидая похвал, грабастая верхними зубами с подбородка влагу, сообщит, что, несмотря на болезнь, на дежурство сегодня он выйдет.

- Дай бог, Боря, дежурь, дежурь, - поощрит старушка.

Завтра Борю можно встретить на улице и в одеянии доктора. Белый балахон, стянутый на спине множеством завязок, белый колпак с вышитым красным крестом на лбу и медицинский чемодан с крупным красным крестом по белому кругу. Держа чемодан на отлете, клоня в сторону голову, Боря промчится мимо всякого прохожего с очень озабоченным видом. Для вящей важности бросит вскользь:

- Гнойное воспаление тдахеи!.. Каждая минута додога!



А в форме милиционера Боря дежурит у взъезда в поселок Калуга - на "Углу", в перекрестье улиц Калинина, Вишневского и Кирпично-заводской, где хлебный ларек, пахнущий корочкой свежего хлеба. Там Боря и живет в квартирке двухэтажной деревяшки. Рано утром он выходит на перекресток, вид у него солидный. Стоит на углу, как бог. Боре нравится, что ему подчиняются большие грузовики. Вот он вскидывает руку с жезлом. Сбросив скорость, сразу чалит к тротуару зеленый, как огурец, самосвал. Шофер откидывается на сидении, вздыхает, ощупывает в грудном кармане документы и послушно вылезает из кабины. Направляется к Боре и протягивает права. Шоферу немного не по себе от того, что гаишник не брит, неряшлив, ходит уткой и выражение лица у него...

Боря тем временем глядит на него.

- Айда, поддочим... - говорит он, шевеля запавшим ртом. И улыбка у него такая жалкая, заискивающая...



Однажды зимой Боря ушел в лес и замерз. "Гаишника" не стало, и, как нарочно, пошли на том углу аварии, погибла даже школьница, вошла под летящий прицеп. И все задумались: а ведь при Боре такого не было.

Не важно, какой "гаишник" стоит на трассе, фанерный или юродивый, в те годы или сейчас - результат один: на данном участке падает процент аварийности.

Лет через сорок после тех событий майским солнечным утром ты ехал на "Жигулях" из Москвы в Казань. В Нижнем Новгороде есть сложный круг и внезапный поворот вправо, если прошляпишь, уедешь в Саранск. Замешкавшись на нем, вспоминая карту, лихорадочно соображая в сумятице движения, правильно ли едешь, ты увидел вдруг в солнечном снопе гаишника с жезлом в руке. Пригнувшись и чуть подогнув ноги, тот шагал вполоборота у края шоссе и поводил в твою сторону жезлом. "Черт, подумал ты, не пристегнут!" Мигом пристегнулся и, щурясь от солнечного света, поднял глаза. А гаишник все шел бочком, выпуская из подмышек пучки света, вглядывался в салон... И ты разглядел наконец доброжелательнейшую улыбку, сощуренные от счастья глазки, беззубый рот, из которого свисала густая слюна. Жезл его указывал: да, да, ехай прямо, туда, туда! Гашник был в плетенках, вместо галстука торчала меж лацканов пиджака то ли манишка, то ли нагрудник, какой одевают детям, когда кормят кашей. "Царство тебе небесное, Боря! - подумал ты в восторге. - Дело твое живет!" Тебе стало вдруг хорошо, весело. Истосковавшийся по родине, по родным местам, по детству, ты счастливо прослезился.



Еще хорошо с крыши стрелять из рогатки. Рогатка тоже дело сезонное. По весне, когда еще белеет снег, на железной дороге шлейфом открываются гравийные проталины. Там лежат высохшие на солнце голыши для стрельбы, а на свалках - пустые бутылки, которые вы, соревнуясь в гангстерской скорости, - "не успеешь!" - кокали. В птиц ты никогда не стрелял, не смел, хотя рогатка была всегда на взводе. В любой момент ты мог свинтить - с дымком-с - лампочку со столба или раскрутить в чужом саду ошалевший флюгер. Хотя однажды руки ослушались...

Тем майским днем ты брел по улице. Наверное, думал о проклятых уроках, которые лучше б не делать. Иначе - от чего ж?.. На велосипеде тебя обогнал Сашка Бирулинцев, приезжавший на вашу улицу к другу Ирику. Сашка был лет на восемь старше тебя, он был уже стиляга. Модные брюки в обтяжку - те самые: зеленые, с разрезом у щиколоток, которые натягивают с мылом; на ногах остроносые коры. Крутя педали, он проехал вперед, упругая задница сдавливала пружины сиденья. Ты вскинул руку, выстрелил и попал. В мгновенье ока Сашка оказался на ногах, бросил велосипед на землю. Красивое мужественное лицо юноши, который уже начал бриться, склонилось над тобой. За твой поступок сходу награждают хорошей оплеухой. Или дают пинка, который долго помниться несмолкаемой арией копчика.

Если бы Сашка это сделал, ты бы его возненавидел. Даже с учетом того, что вскоре он погиб. Не знаешь, с каким выражением ты на него смотрел. Но помнишь - тебе все в нем нравилось: атлетическая фигура, бледная кожа лица, точеный подбородок, и эти хмурые брови, как еловые ветки, когда он склонился над тобой.

- Что с тобой сделать? - спросил он строго.

Ты молчал. Конечно, ты каялся: зачем? Ты каялся еще до выстрела, еще когда пальцами сжимал голыш в кожаном мешочке. Но бес отпустил резинку. И, опередив голыш, куражась, прочертил в воздухе, как на школьной доске, вектор. Прямо в зад - в самую больную точку, туго стянутую материей брюк...

- Я тебя накажу так, - решил Сашка. - сломаю твою рогатку?

Задрав голову, ты все смотрел на него. Возможно, завел за спину руку с рогаткой, - так жадина прячет булку, намазанную повидлом...

Сашка пальцами охватил свой подбородок, он явно не знал, что делать, но наказывать нужно было...

- Так. Сделаем так, - сказал он, наконец, и назидательно, с расстановкой произнес: -Чтобы это было в первый и последний раз!

Он вскинул указательный палец, нагнулся ниже:

- Понял?

Ты кивнул.

Сашка обернулся и пошел, поднял велосипед - и уже ехал: так быстро он сел.

Вскоре страшная весть облетела окрестности. Сашку убили. Какой-то негодяй ударил ножом в горло, когда тот ждал на "Углу" девушку. Придрался и поразил в сонную артерию. Сашку хоронили всей школой, всем поселком, частью огромного города, потрясение ощущалось в самом воздухе, тебе стало тогда как-то страшно и неинтересно жить. И опять, уже в который раз в твоей короткой еще жизни ты слышал - и говорили люди, твои старшие сестры, его сверстницы, - все говорили одно: смерть забирает лучших.



Но тот май еще впереди и жив Сашка! Сидит, наверное, на уроке и пишет девчонкам записки.

Ты еще октябренок - и рогатку бросишь, как только примут в пионеры. Ты всегда боялся, что тебя не примут. За плохое поведение. Но ты не ярый хулиган, как Борька Миханьков по кличке обезьяна. Это его заполошная мать закатится в класс и, стирая пальцами с уголков рта слюну, маленькими глазками из-за скул таращится на училку и вопит: "А чо с ним делать? Бьем его с отцом, а он орет и прыгает, как мячик. А назавтре - опять!.." Нет, тебя отец не лупит, и задачку, если крепко подумаешь, решишь. Просто, когда все бесятся, ты счастлив и ничего не соображаешь. Тебя бьют книгой по голове, и ты бьешь. И это не месть - а знак благодарности за принесенное ощущение радости. Но беда в том, что не можешь остановиться. После звонка все разлетаются по партам и затихают, а у тебя в животе Бармалей только разошелся. Ему и одиноко, и скучно, ему чужды условности и нужен наперсник. Но даже Борька, и тот притих, сидит, как мышь, и уши у него какие-то предательские. Рот у тебя как зашел за ухо на перемене, так там и зацепился. И вот с этим ртом, закинутым за ухо, ты лезешь под парту и, жмурясь от счастья, щипаешь...

Борька вопит на весь класс.

Тебя ставят в угол, пишут замечание в тетрадке...

И вот накануне дня рождения Ильича зачитали список тех, кого в первую очередь примут в пионеры. Тебя там не оказалось - и Бармалей в твоем животе умер, застрелился, во рту ты даже ощутил привкус гари. Вот такой у тебя живот, как у самурая: если беда - что-то в нем оборвется.

Ах, Гуля Николаевна!.. Вон тот ябеда, а его принимают; тот жмот - его тоже. А ты честный. Если б она знала, как ты любишь Родину! А вчера вообще совершил благородный поступок. А если б та собака, которую спасал, тебя искусала? Тебе делали бы сорок уколов в живот от бешенства! Но в тот миг ты даже не думал об этом!

Вы с Женькой шли на железную дорогу за голышами, спускались в овраг, куда выходили зады вашей улицы. И вдруг увидели: прямо на заборе, на растянутом полотне из колючей проволоки лежала, как в гамаке, запутавшаяся собака. Она была вся в крови. Как она оказалась на такой высоте и в таком положении, ума не приложить! Собака поскуливала от боли. Но увидев вас, затихла в ожидании худшего. Дело в том, что она считалась у вас во врагах, ее часто дразнили, и детей она ненавидела. Рыжая, крупная, кидалась из приоткрытых ворот; вздыбив холку, давилась в ошейнике, лаяла до хрипа, до овечьего кашля. А если была спущена с цепи, не давала прохода, вот-вот за колено схватит.

Но тут она попала в беду, и в глазах ее светилось страдание. Ты залез на забор и, ступая по колючке, как по навесному мосту, стал пробираться. Вероятно, псине было так больно, что она отвернулась, в тоске уложила голову на колючую проволоку... Она была в ошейнике, оборванная цепь запуталась в колючке. Вероятно, собака хотела перепрыгнуть через забор, а цепь захлестнулась. У нее были изрезаны живот и лапы, даже морковка на животе выпадала из разорванной муфточки. Внизу, на снегу тоже алела кровь.

Ты понимал собак и кошек, у тебя самого была овчарка. Ты что-то шептал бедной псине... Сначала расстегнул ошейник, отвел цепь. Затем, просаживая проволоку под телом, в местах ранений, снял и подложил туда же, на острия колючек, свои варежки, меховую шапку; сунул сложенный в несколько рядов шарф. А потом, удерживая на проволоке равновесие, приподнял за тело и сбросил собаку обратно в сад; распутал и скинул туда же цепь.

Женька до жути боялся собак, в дошкольном возрасте его чуть не загрызла у тебя на глазах немецкая овчарка, сорвавшаяся с цепи. Вы стояли у завалинки, овчарка выметнулась из двора. Женька запаниковал - и это предрешило ее выбор. Мальчишку спасал дядя Ильяс, оттаскивал от разъярившейся псины за плечи. Отсек лишь тогда, когда затащил мальчишку во двор, зажал морду пса дверью.

Когда ты спрыгнул с забора, Женька смотрел на тебя с тревогой... Ты был доволен собой, любой мальчишка знает, как хорошо быть героем.



Итак, последним уроком накануне дня рождения Ильича был рисование. Обычно давали задания на свободные темы. Ты еще не знал, что нарисуешь, как нарисуешь, но чувствовал: что-то произойдет.

В воображении высветился образ Чапаева на вздыбленном коне. В бурке, со вскинутой шашкой, а снизу вражеский пулемет. Ты старался, ты так старался! Лицо горело, а по спине катались на коньках мурашки. Бывают в жизни мгновения, когда судьба в твоих руках, и у тебя есть тайный союзник. Неважно, цветной ли карандаш в твоей руке, кисть художника, или три карты. Ты одержим, бросаешься головой в омут, еще не зная, что это - удача или катастрофа с ухмылкой старухи в карточном углу. Но ты чувствуешь на себе луч. Ум твой ясен, душа безгрешна, плодородна, и Богу хочется опустить в нее золотое зерно...

Когда заканчивал рисунок, услышал за спиной голос: "Ну-ка, ну-ка... Какая прелесть!.." Училка взяла твою работу, разглядывала с восхищением, а потом обратилась к классу: "Ребята смотрите, что нарисовал Обстулбеев! Какой Молодец!" - она ходила между партами и показывала рисунок притихшим ученикам. Потом отправилась в параллельные классы, такой обмен достижениями у вас практиковался. Бэшники, вэшники, гэшники, эти оболтусы, звучащие, как заклинание мага, потом во время ссор толкали тебя в плечо и обзывали: "Художник!" Только добавляли в это слово ехидную букву "й".

Гуля Николаевна долго отсуствовала, а когда вернулась, тебя бросило в жар, от стыда ты опустил глаза.

- Ребята, я сейчас была у пионерважатой, - вовсе на тебя не глядя (но ты-то уже догадывался!), сказала Гуля Николаевна. - Мы обсудили с ней одну кандидатуру. И решили принять в пионеры еще одного мальчика. - Тут лицо Гули Николаевны стало расплываться в улыбке, а ты едва не терял сознание. - Это Марат Обстулбеев!

На другой день в клубе им. Маяковского старшеклассник Колька Ефимагин торжественно повяжет тебе на шею пионерский галстук.

Но все это будет потом. Сначала ты должен пережить несчастную любовь.

Ах, Света Куприянова! Белое лицо и стрижка горшочком! Вот она семенит по коридору в чешках, головка вниз, и туда же, как солнышка луч, улыбочка. Даже Гуля Николаевна называла отличницу: Светик! А какие у нее ножки! О, в ножках ты знал толк и выделял лучшие, еще когда в общественную в баню ходил с мамой.

Но Света не станет тебя любить. Не будет отвечать на твои записки, которых ты написал ей с полмешка для второй обуви. А потом и вовсе изменит.

"Пусть, - скажешь ты в самозабвенной обиде.- Зато я буду писателем"



Был ли ты примерным пионером? Наверное, нет. Хотя если война... Двоек ты не хватал, но вот поведение... и порочная эта цепь, когда одно преступление порождает другое. Это говорил отец, еще он учил, что обманом не проживешь, все равно когда-нибудь попадешься.

Но ты все же лгал.

В пятницу вечером отец имел обыкновение проверять твой дневник. После ужина в большом семейном кругу он оставался один в кухне. Долго, свистя и причмокивая, вычищал спичкой зубы; становясь у двери, долго чесал о косяк спину, гмыкал и покашливал - к наукам он имел известное почтение... Наконец, ладонями заправлял назад густые возле ушей, вьющиеся волосы и надевал очки.

- Давай, - говорил он.

Ты был уже наготове, молча протягивал дневник.

Отец раскрывал, поднимал его к абажуру, к свету. И, щурясь сквозь очки, напрягая мышцы красного, лоснящегося лица, чуть разомкнув с краю рот, так что алмазно посверкивал резец из нержавеющей стали, читал по слогам:

- Физ...ра (физкультура)... Пять... - он делал паузу, как бы задумывался над этой оценкой, затем продолжал: - Пе...ни..е. Пять, - будто не доверяя слуху, перечитывал тоже самое шепотом.

Затаив дыхание, ты наблюдал снизу, как шевелятся его губы. Ты надеялся, что отец стар, и как бы он не щурился, мастырки твоей не заметит. И он на самом деле не замечал - смотрел в графы, где ставят оценки, а нижнюю часть страницы, где пишут замечания, оглядывал вскользь: чисто и ладно. Как раз там и была зарыта собака! Еще днем в том месте красовалась жирная запись красными чернилами: "Ведет себя на уроках отвратительно!" А неделю назад там было написано: "Прощу отца явиться в школу!". Все это ты тщательно стер резинкой, теперь бумага просвечивала. Конечно, эту шелудивую полосу лучше б замазать таким же красным росчерком, как делали некоторые мальчишки: "Ведет себя на уроках хорошо!". Но совесть тут осаживала, подлогом ты не занимался. Тем более таким: "Прошу сдать по рублю на доски для скворечников"

В свете лампы отец менял положение дневника, держал его на расстоянии вытянутой руки, про себя проговаривал слоги. Он мучил тебя, напряжение не отпускало. Зачем-то он читал записи, сделанные и твоей рукой: "При-не-сти лон-га... лон-га... риф-ми-чес-кую линейку" Лонга- рифмическую... Ага. Так." Казалось, он наслаждался тем, что вообще умеет читать. Он и вправду казался жалким в своем неведении, казался старым, ведь сорок пять лет! Сейчас ты старше его, того, лет на десять, и понимаешь, как ты ошибался!

Отец отходил к косяку и вновь принимался чесать об него спину, - больше не от зуда, а чтоб разрешить некоторые свои сомнения.

- Гм... физкультура, пение... - произносил он, ерзая позвонком по дереву и чуть прикрыв глаза (знак неполного доверия). - А где другие отметки? По ботанике, например?

В конце концов, на помощь тебе приходила мать. Она всегда тебя в подобных случаях выручала.

- Никогда не похвалит сына! - встревала она из горницы, - что за кэше! А почему сам не учился-то? Сейчас бы начальником был! Не гнул бы спину за станком.

- У меня не было условий! - густо краснел отец, обращаясь в сторону горницы.- Нужда была! Я с детства работал, а когда вернулся с фронта, дети погибших братьев хлеба просили.

- А я в шестнадцать лет окопы копала! В босоножках!..

- А знаешь что?.. - восклицал отец гневно, благой педагогический порыв был уничтожен. - Если ты такая умная, сама его воспитывай!

Он резко сворачивал инспекцию, захлопывал дневник, шел в прихожую, вынимал из полупальто пачку "Севера" и, дунув в папиросу, выходил в сени.

Тебе было жаль отца. Ты не только из страха уничтожал записи в дневнике. Отец усталый возвращался с работы, он делал двойной план, и каково было бы ему видеть эти росчерки училки? Затем отпрашиваться с работы, идти в школу и стоять там, краснеть с двухметровым ростом перед какой-то пигалицей? Ему, человеку, большой портрет которого уже не один десяток лет висел на доске почета крупнейшего комбината?



Все это было потом, в классе пятом.

А пока третий. В третьем не заводят дневников и нет ботаники.

Но все равно пора спускаться с крыши и делать арифметику.

Тебя кто-то кличет с улицы, ты видишь Славку, он классом старше тебя и прется из второй смены. Машет и зовет, держит в руках какую-то книгу. Ты обматываешь нитью печную трубу, кладешь на нее бобину и спускаешься.

У Славки на бедре висит, как планшетка, сумка электрика. Такую тебе не покупают, ранец у тебя наспинный, детский, позорный... Славка показывает тебе развернутую книгу, это учебник истории. "Гляди!", - говорит он и тычет пальцем в потрет Никиты Сергеевича Хрущева, и, боже мой, что он показывает! Никита Сергеевич сидит за решеткой, в клетке! Клетку нарисовал сам Славка. Ты поднимаешь испуганные глаза: "Тебя в тюрьму посадят..." - "Ме-ня?!. - Славка вскидывает голову, показывая сухие козявки в ноздрях. - Замучаются пыль глотать!" - "Вот это да!"- думаешь ты, так пронял тебя эффект политической жути. Ты еще недавно страшно боялся, еще недавно тебя насмерть запугала бабка Туманова. А с чего все началось? С обыкновенной кепки!

Ване Холодкову купили новую кепку, серую, в черную крапинку. Он был отличник, аккуратист, и надел ее с соответствующим прилежанием. Не нахлобучил, как мы, - выбегая на улицу, сикось-накось, или вовсе козырьком назад, как шпана. Нет, Ваня был аккуратен, даже слишком. Он и нынче нетороплив и бережлив, и если берет в свои мягкие, белые руки - будь то личный архитектурный проект, будь то обыкновенная районная газетенка, то кажется, что Ваня открывает древний, вот-вот рассыплется, манускрипт.

Прежде чем зафиксировать кепку на голове, Ваня отметил пальцем середину козырька относительно лба, как делают служивые с картузом. Затем приподнял передок полей, сделал парус, а уж после оттянул заднюю часть поля к затылку, - словом, надел кепку так, как носил сам Ленин. И это был нонсенс! Уж если не сикось-наискось, как дуралей, не задом наперед, как беспризора, то уж, коль взялся форсануть, лучше канать под чувака: натянуть кепку блином, расплющить на бестолковке, наслюнякать и отгладить пальцами переднее поле до востра, спрятать по козырьком лоб, спрятать брови, а главное - спрятать глаза.

Итак, как только Ваня нарисовался в своей кепке у ворот, его хором окрестили: Ленин!

Тут дело не столько в кепке, сколько в личности. Кличку Ленин нужно еще заслужить! Ваня Холодов учился только на пятерки. Другой цифры быть не могло ни в школе, ни в институте, ни в аспирантуре. Хотя нет правил без исключений, и в самом начале ученой карьеры, еще в первом классе, Ваня пережил ужасную драму. Еще тогда ты был дошкольником, весь день играл с баклашками за печью и, наскучив ими, выволок салазки на улицу. Уже на сугробах сверкали звезды, воздух был синий. Недалеко от тебя стоял карапуз, в нахлобученной ушанке, в длинном, купленном на вырост пальтишке, перепоясанном отцовским шарфом, как кушаком. Стоял один возле горящих окон ветхой избы. Избушка была настолько низка, что шапка карапуза достигала уровня ее притолоки. Мальчик казал пальцем в окошко, призывал тебя и смеялся.

- Гляди: Ванька двойку получил! - звонким голоском кричал он. Это был одноклассник Вани по имени Гомер.

Ты подошел и глянул вниз, в освещенную горницу.

Прямо под тобой, спиной к окну, сидела бабка Холодкова, а на руках у нее бился в истерике мальчик. Лицо его было красно, заплакано, он размахивал ручонками и ножонками, бабка еле его удерживала на коленях. А Гомеру было страшно весело! Он не то что злорадствовал. Просто он в толк взять не мог, что из-за двойки можно так убиваться.

У окна столпились ребята, свет горницы освещал носки запорошенных валенок, обледенелые пузыри шаровар; над ушанками вился морозный парок. А Ваня на ту пору уже обессиливал, у него шел отходняк. Запрокинувшись, он подвывал - нервно, протяжно, а набожная бабка, осеняя его крестным знамением, все успокаивала.

После этого случая Ваню стали звать за глаза "психом". Длилось это класса до третьего, пока не купили ему эту злополучную кепку.

В ней-то он и вышел играть в футбол.

Ваня и мяч гонял аккуратно. Но эта аккуратность была медлительная, нудная. Ты играл с ним в паре и все орал: "Ленин, пас! Ленин, мудила!" Тогда-то, очевидно, не выдержав, и вышла из своих ворот бабка Туманова, однорукая, простоволосая, вся седая и, тряся культей, торчащей из старомодной блузки, начала на тебя кричать, что заявит в милицию, напишет куда надо и тебя увезут в кутузку. За оскорбление вождя! Сначала ты ни фига не понял, хлопал глазами: какого вождя? Какая кутузка? А когда дошло, ужасно сдрейфил...

Пацаны сочувствовали. Сказали, что тебя не посадят, а посадят мать и отца. На улице уже имелось подозрение, что бабка Туманова человека сажала. Двое мужчин и женщина шли по территории казанского порохового завода, увидели самолет, один мужчина сказал: вот если бомбочку бросит, ничего тут не останется. Вскоре этот мужчина сел на десять лет... Его звали Вася, дядя Вася, ты помнишь седовласого великана с бугристым лицом, стоит у ворот и, склонив голову, курит. Отец говорил тебе, что дядя Вася до самой смерти так и не узнал, кто на него написал донос - приятель или Туманова.

И вот эта Туманова теперь пугала тебя. Трясла головой и кричала. Возможно, в глазах старухи уже мелькал протокол, где красной нитью скакало: "Ленин - мудила!" Но ведь ты не оскорбить хотел, ты уважал Ленина, боготворил! Ведь когда Слава, когда вы только научились толком разговаривать, сказал, что Ленин у Надежды Константиновны Крупской тоже снимал трусы, ты не поверил. Не мог Ленин такого позора совершать! Это только ты, негодник, делал это с Розкой, твоей двоюродной сестрой. Она завела тебя в угол, сняла трусики и сказала, чтоб ты осмотрел ее как доктор. А потом обо всем наябедничала своей матери. Узнали все, даже твоя строгая тетка, приезжавшая раз в неделю. "Иди-ка сюда Жуан!" - требовала баском, пряча смешок, протягивала к тебе руки. Ты убегал, прятался. Хотелось умереть от стыда. А еще Славка сказал, что если твое вещество попало к Розке, то у нее будет ребенок. Но ведь ты прикасался только пинцетом! И то через марличку!..

И вот новая беда с Хрущевым. Опять это "политическое"! Уж ты думал тогда, хоть и мал был, что незавидна твоя судьба, что скитаться тебе по ссылкам и каторгам. Но больше жалел родителей... А с другой стороны: нет в магазинах муки, нет вообще сахара! С чем чай пить-то? Ты бегаешь в Розкин дом, там живет твоя бабушка, даваний. Она еще до Хрущева употребляла сахар экономно, потому что была у нее злая сноха, - раскалывала кусок клещами и, глотая чай с миски, обсасывала сладкую четвертинку, и у нее в ситцевом мешочке, что в сундуке, скопилось... А недавно у вас курочки водились (ты очень любил куриные яйца - ведь другой вкуснятины вы и не видели, - сторожил, когда курочка снесет). Так вот пришел какой-то дядька, родителей дома не было, и дядька велел передать, чтобы отец кур извел, электрическое освещение из курятника убрал, потом, мол, проверит, и если не подчинитесь, то вам будет плохо. Ни грамма частного хозяйства! Такая была политика у Никиты Сергеича.

- Не бзи, - сказал Славка. - Хруща сняли. Сидит в клетке. Теперь будут у нас Брежнев и Косыгин! А этого расстреляют. Его уже везут в Воркуту.

Тут подоспел Колбасник, опустил ведра на землю.

- Чего это?

Завел нос в раскрытую книгу.

- Шо-охтер!.. - Махнул только рукой; вероятно, он был уже в курсе. - Жопу в шахте нашли, уши приклеили - десять лет в России правил!



Вы разошлись. Ты был поражен. Ты был огорчен. И уже жалел Хрущева. Каково ему сейчас в железной клетке? Его везут в Воркуту. Колеса постукивают на стыках, качает, а он стоит, держится руками за решетку и смотрит на далекие холодные огни...

Ты был последыш в семье и младший среди сверстников. Порой ты задавал вопросы, за которые мальчишки поднимали тебя на смех. Истину ты искал в одиночестве. Первым твоим открытием стало эхо. Это случилось в твои пять лет, когда слетал в космос Гагарин. Ты подходил к обрыву на огороде и, вытянув голову, кричал изо всех сил в апрельское пространство: " Га-га-рин та-та-рин!" И, визжа от восторга, отбегал, падал на колени, охватывал руками голову. И от далеких излучин оврага, из зябких лощин кто-то кричал в ответ:

- Га-га-рин та-та-рин!

Тебе было и страшно, и весело. Восторг пробирал от неожиданного открытия. Ты кричал вновь, и мир послушно тебе отвечал.




© Айдар Сахибзадинов, 2009-2024.
© Сетевая Словесность, 2009-2024.




Версия для широкого дисплея
[В начало сайта]
[Поэзия] [Рассказы] [Повести и романы] [Пьесы] [Очерки и эссе] [Критика] [Переводы] [Теория сетературы] [Лит. хроники] [Рецензии]
[О pda-версии "Словесности"]