В небо зарыта игральная кость.
В воду забит нержавеющий гвоздь.
День обращается в вечер.
В отполированной шляпке гвоздя
отображается запах дождя
и отражается ветер.
В сквере играет квартет домино.
Движется глухонемое кино
по направлению к ночи.
Четверо плотников строят ковчег,
вспять обращая течение рек;
труд их почти что окончен.
В небе восходит игральная кость.
Зреют созвездья, зажатые в горсть,
и на табло гороскопа,
на концентрических складках воды
мелом начертаны знаки беды
и вероятность потопа.
Гвозди забиты в игральную грань.
Голубь летит сквозь горящий экран
и возвращается снова.
Сфера старательно вписана в куб,
и отражается в шелесте губ
профиль летящего слова.
Вези меня, слепой таксист,
по улочкам, по закоулкам,
пусть музыкальная шкатулка
играет заунывный твист
на тему незабвенной мурки.
Вези меня, слепой таксист.
Вези меня, шофер слепой,
по закуткам отчизны спящей,
пусть долгий музыкальный ящик
играет мне за упокой
любви былой и настоящей.
Вези меня, шофер слепой.
Гони ямщик, во весь опор
по столбовой по автостраде,
пусть радио за Бога ради
играет вслух про мой костер.
Гони, мы как-нибудь поладим,
гони, ямщик, во весь опор!
Извозчик, жми по осевой!
Дави на газ, крути баранку
под застарелую шарманку,
ведущую мотив простой,
но вывернутый наизнанку,
про то, как ехала домой.
Гони, куда глядят глаза,
гони, лихач, не надо сдачи.
Пускай ты слеп, а я тем паче.
Вези меня на небеса,
где ангелы поют и плачут:
шофер, нажми на тормоза!
Вези меня туда, таксист.
Ты превышаешь скорость света
зеленого. Смени кассету,
пускай безрукий гармонист
про то, что счастья в жизни нету,
играет и поет на бис.
Вези меня, слепой таксист.
Мы пьем забродившее время и держим стаканы
с горячей апрельской лазурью на уровне глаз.
Прищурившись, смотрим сквозь воздух граненый, стеклянный,
и долгие гласные цедим, хмелея, смеясь.
Смеясь и хмелея, глядим друг на друга и мимо
сквозь пристальный воздух, сквозь призму слепого дождя.
У слов нет значенья и смысла, у пламени - дыма,
и вечер - не дружба еще, но уже не вражда.
Случайная встреча продлится, быть может, до гроба.
От неосторожного смеха рождается гром.
Созвездья кишат, как в прозрачной пробирке микробы.
Мы сходим с ума понемногу, глоток за глотком.
Мы заболеваем, раскутывай шарф прошлогодний!
Головокруженье нас с ходу берет в оборот.
Прошедшего времени не существует сегодня,
жизнь сдвинулась с места и начался ледоход.
И нам остается, лишь пальцы разжав, удивиться,
как нехотя падает на пол стакан, и смотреть,
как долго, как медленно падает, чтобы разбиться,
и вдребезги бьется, еще не успев долететь.
В запаянном объеме тишины
раздался звук расшатанной струны,
одолевая герметичность мрака,
спрессованного грузом духоты
до абсолютной глухонемоты
стекла, желающего стать бумагой.
Во тьме растет четырехмерный лес
воды, отвесно рухнувшей с небес
в рассохшиеся слуховые щели
по закоулкам водосточных труб.
Так мы узнали назначенье губ,
которые лишь говорить умели.
Мы тонем, мы забыли все слова.
Остались губы, чтобы целовать,
еще есть осязание и зренье...
Сплетая два дыхания в одно,
мы обменяем их, пока темно,
и перепутаем сердцебиенья.
Наполнены ладони до краев
безмолвствующим запахом цветов
и обморочным бормотаньем ночи,
и музыки зеленый водоем
во взгляде отражается твоем,
и тишина молчания короче.
И ночь уже короче тишины,
поэтому слова нам не нужны -
их слишком мало или слишком много.
Когда в разъеме губ шумит листва,
она не виновата, что мертва,
и этого не знает, слава Богу.
Мне нечем утешить расшатанный маятник клена,
в окно мое бьющий, как колокол дальнего звона,
стекло прогибая напрасным размахом упрека,
в последнюю ночь накануне урочного срока.
Мне нечем ответить на ливень, стоящий отвесно
в последнюю ночь под окном накануне отъезда,
у дома напротив, под кленом, на клумбе квадратной,
по пояс в воде несоленой, напрасной, обратной.
Мне нечем унять мокрый запах прогорклого дыма,
которым пропитана ночь, проходящая мимо,
с осенним флажком отправленья в руке проводницы,
с перроном, который не может никак прекратиться.
Что ж делать мне в этом напрасном и длинном вагоне?
Забудь эту ночь, этот ливень и тень на перроне,
уйми этот клен, удержи этот взмах колокольный,
готовый догнать твой вагон на дороге окольной.
Я мог бы в цветущую воду входить дважды
или дыханием воспламенять камень,
и питьевой кислотой утолять жажду,
и наложением рук врачевать память.
Я мог бы движением губ поднимать ветер
или усилием мысли сдвигать горы,
и разносить мог бы благие вести,
и за одну ночь возводить город.
Или писать на наждачной бумаге оды
о недостатке гражданской отваги в душах,
или засеять каленым зерном свободы,
может, шестую часть бесполезной суши.
Или в железной рубахе ходить, если
только такая форма теперь в моде,
или ходить строем и петь песни,
смирно стоять или лежать в морге.
Мертвых я б мог поднимать из земли звуком
медной трубы, а живых превращать в мрамор,
небо вспахать мог бы ручным плугом,
взглядом сметать мог бы кресты с храмов.
Жестом я мог бы опустошать страны
и повергать в милость народ целый,
и исцелять солью стальной раны,
и назначать крови чужой цену.
Я мог бы убить душу, лишив боли,
и обрести бессмертье во имя счастья
тех, кто вошел в мясорубку моей воли,
тех, кто пропал в костомолке моей власти.
Да, я мог бы владеть миром по праву веры
и оцепить сердце кольцом гнева,
но я не знаю в страсти своей меры,
но я не вижу в гневе своем неба.
Но я не знаю предела своей силы
в жажде вершить чудо одним махом,
и круговращение крови крушит жилы,
и сердце скрипит в карусельном чаду страха.
Так что же мне делать с напрасным, как жизнь, даром
в этом идущем вразнос колесе века
и как удержать сердце, одним ударом
поставленное на ребро поперек света?
Сквозь неплотно сомкнутые веки
свет прольется, словно молоко.
Хлопнет ветер дверью гипнотеки,
пошатнется маятник Фуко.
Циферблат небесной карусели,
круговой поруки хоровод
медленно, со скрипом, еле-еле
над моею головой пойдет.
Загорится писчая бумага,
третий глаз откроется во лбу,
намотает счетчик зодиака
годовые кольца на судьбу.
Легче пуха упадет ресница,
достигая скорости звезды,
закружится голова у птицы
от невыносимой высоты.
Раз за разом купол многозвездный
повернется на своей оси.
Я заплачу и пойму, что поздно
мне уже прощения просить
у тебя за то, что между нами
Млечный Путь рассыпан, будто соль.
Видно, сердце, превращаясь в камень,
все еще испытывает боль.
От слезы отяжелеют веки,
выпадет на дно глазное снег.
Жизнь свою от альфы до омеги
я увижу на изнанке век.
И ладони стороною тыльной
я прижму к невидящим глазам,
чувствуя, как ангельские крылья
раздвигают воздух без усилья,
поднимая душу к небесам.
Падение листьев до уровня курса рубля
в пандан выпаденью в осадок надежды и славы.
Леса в неглиже переплюнут наряд короля,
убравшего руки с руля дребезжащей державы.
И ты, коли гол как сокол, вправду кум королю,
с размахом ударив лицом в глинозем бездорожья.
Период распада времен и пора улюлю
над полем с полегшей вповалку заржавленной рожью.
Без компаса за море держат пернатые курс,
где вечная зелень не нашим чета палестинам,
рассыпавшись по небу ниткой разорванных бус
не то треугольником сизым гусиного клина.
Знак "больше" нацеленный прочь от сожженных застрех,
скворечен порушенных и разоренных гнездовий.
А нам и загнуться в родимых болотах не грех,
раз насмерть увяз коготок в непролазной любови.
Но Муза, продажная тварь, заголившая срам,
другим пифагорам нагой треугольник свой кажет,
торгуя подержанной лирой дает, да не нам,
так клином сошелся ли свет меж раздвинутых ляжек?
Залить бы глаза ледяною слезою стыда,
век осень не видеть, горящую шапкой на воре,
стриптиза берез, им, блядям, все как с гуся вода,
маячат в чем мать родила на любом косогоре.
Вот Родина наша, гниющая не с головы,
из лона смердя тухлой воблой и старческой спермой.
Ужо нахлебаться нам трупного яда листвы,
пока вдругорядь не нагрянет мороз сорок первый.
Коль скоро вагиной беззубою шамкает век,
гусям ли спасать семихолмие Третьего Рима?
Одно лишь и греет, что загодя выпавший снег.
Достало б тепла за душой перемочь эту зиму.
Верхний свет погасив над страной,
ночь стоит за околицей неба.
Кружит головы ветер чумной,
как во время Бориса и Глеба.
Кто там - пень, или заяц, иль волк?
Крест с тобою, проваливай на хер
от греха, будь ты сам Святополк
в наизнанку холщовой рубахе.
Верно, вывернут век наиспод,
будто веко над оком белесым,
раз уж чертополох не берет
колченого мелкого беса,
раз уж пламенем синим горит
Мономахова шапка на воре,
и по шву потайному трещит
территория страха и горя.
Позвоночник Уральской гряды
выгибает звериную спину,
и поджилки железной руды
так дрожат, что трясутся осины.
Шестипалой звезды черностоп
достает от утроб до колодцев,
и с опаской глядят на восток
двухголовые лица уродцев.
Стой, однако! Незряч поводырь,
вел на небо, да сбился с дороги,
наглотавшись нелегкой воды
за здоровье болотной мороки,
из копытца, с рябого лица,
из глазниц простодырой природы,
обмирая от вкуса свинца,
холодея от запаха йода.
Мать честная, куда ж нас несет
взадпятки по родным буеракам!
Видно, задом идет наперед
наша смерть и становится раком.
Поглядим же вприщур сквозь кулак
на простое, привычное дело,
с головой окунаясь во мрак
голубой, ослепительный, белый.
Весь прошлый год я жил на кочерге
в стране, которой не было на карте,
как шкура неубитого медведя
лежащей поперек материка.
Я обитал в шахтерском городке,
как Алексей Максимович на Капри,
имея в собутыльниках соседа,
сибирского простого мужика.
Весь прошлый год я не писал стихов,
лишь выходил сдавать стеклопосуду.
Встречая на пороге почтальона,
я говорил, что это не ко мне.
А если был с утра совсем плохой,
и чувствовал, что поврежден рассудок,
сосед меня лечил одеколоном
и сообщал, что нового в стране.
Сосед был не дурак принять на грудь.
Мы сели в сентябре, а встали в марте,
когда допили до последней капли
запасы самодельного вина.
Вверх-вниз скакала в градуснике ртуть,
в глазах троились контурные карты,
серп месяца, кривей турецкой сабли,
глазел в квадрат разбитого окна.
Пока мы пили горькую, на нет
сошла зима с дистанции загула,
и съежилась шагреневая кожа
державы, на дрожжах разбухшей вширь.
Из крана капала вода. Сосед
загнулся на полу, упав со стула.
Спросонья штору било крупной дрожью
и распирало мочевой пузырь.
Я похмелился. Наступил апрель,
и не спеша на горло наступила
неведомая новая эпоха
высоким косолапым сапогом.
Мне по мозгам ударила капель
с утроенною силой, как зубилом,
и я успел подумать: как мне плохо! -
сгорая без огня, как самогон.
Сельская местность в потемкинской волости
с лампочкою Ильича.
Ночь шевелит поредевшие волосы
на голове рифмача.
Небо с серпом над откосами августа
вызвездило на заказ.
Глаз как у многоочитого Аргуса -
все они смотрят на нас.
Звезды висят над поволжской губернией
и осыпаются ниц.
Кто здесь поверит в систему Коперника,
кроме деревьев и птиц?
Падают с неба адамовы яблоки
в старый запущенный сад,
землю дубасят пудовыми ядрами,
терпкую, как виноград.
Северный ветер студеным дыханием
галок загнал под застрех.
Сердце, не зная законов механики,
падает, падает вверх.
Серый туман папиросной бумагою
кутает воды и твердь.
Навзничь на стог свежесметанный лягу я.
Здравствуй и ты, моя смерть!
Скоро мы станем азотом и фосфором,
пищей червя и грача.
Кровь моя, теплохолодная с возрастом,
что же ты не горяча?
Станем в процессе реакций химических
коловращеньем частиц.
Сорокаваттный огонь электрический -
вот он, мой Аустерлиц!
Старость не радость, без всякого якого,
локти кусай не кусай.
К осени падают райские яблоки,
падает в поле роса.
Небо стоит над колхозным коровником,
держит созвездья в узде,
с вечера свет зажигая в терновнике,
в каждом терновом кусте.